Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга III. Часть 1
Поздней осенью 1921 года после сытого и спокойного Брюсселя я увидел Берлин. немцы жили, как на вокзале, никто не знал, что приключится завтра. Продавцы газет выкрикивали: "Бе Цет! Последний выпуск! Коммунистическое выступление в Саксонии! Подготовка путча в Мюнхене!" Люди молча читали газету и шли на работу. Владельцы магазинов каждый день меняли этикетки с ценами: марка падала. По Курфюрстендамму бродили табуны иностранцев: они скупали за гроши остатки былой роскоши. В бедных кварталах разгромили несколько булочных.
 
Казалось, все должно рухнуть, но дымили трубы заводов, банковские служащие аккуратно выписывали многозначные цифры, проститутки старательно румянились, журналисты писали о голоде в России или о благородном немецком сердце Людендорфа, школьники зубрили летопись былых побед Германии. На каждом шагу были танцульки "диле"; там методически тряслись отощавшие парочки. Грохотал джаз. Помню две модные песенки: "Вы любите ль бананы" и "Моя черная Соня" ("Шварце Сониа"). В одной из танцулек хриплый тенор выл: "Завтра светопреставление...". Светопреставление, однако, со дня на день откладывалось

Келлерман выпустил роман о революции в Германии — "9 ноября". Не знаю, скажет ли что-нибудь эта дата молодым читателям. 9 ноября 1918 года Кайзер поспешно отбыл в Голландию, и социал-демократы объявили республику. В министерствах, однако, сидели прежние сановники и чиновники, швейцар почтительно говорил: "Добрый день, господин тайный советник".
 
Я остановился в пансионе на Прагерплац
 
Рядом был широкий проспект Кайзераллее; я пошёл бродить по городу и попал на огромную площадь, она называлась Гогенцоллерн-плац. В комнатах пансиона висели портреты усатого Вильгельма. Я подружился с поэтом Карлом Эйнштейном. Это был весёлый романтик, лысый, с огромной головой, на которой красовалась шишка. Он рассказывал, что был на Западном фронте солдатом и заболел психическим расстройством. Он напоминал мне моих давних друзей, завсегдатаев "Ротонды", и любовью к негритянской скульптуре, и кощунственными стихами, и тем сочетанием отчаяния с надеждой, которое уже казалось воздухом минувшей эпохи.
 
Карл Эйнштейн написал пьесу о Христе. Его предали суду за богохульство. Я пошёл на судебное разбирательство. Происходило это в полутемном, мрачном зале. Обычно понятие религиозного фанатизма связывают с католицизмом, с папскими буллами, с инквизицией. Однако медика Сервета сожгли не католики, а кальвинисты, которых католики считали вольнодумцами,— сожгли за то, что он не связывал функций организма с провидением. Эксперты на процессе Карла Эйнштейна цитировали труды просвещенных теологов XX века. (В 1945 году я увидел размолотый войной Берлин. От здания, где когда-то судили Карла Эйнштейна, оставалась стена, на которой русский сапер написал, что район очищен от мин).

В Берлине 1921 года все казалось иллюзорным. На фасадах домов по-прежнему каменели большегрудые валькирии. Лифты работали; но в квартирах было холодно и голодно. Кондуктор вежливо помогал супруге тайного советника выйти из трамвая. Маршруты трамваев были неизменными, но никто не знал маршрута Истории. Катастрофа прикидывалась благополучием. Меня поразили в витринах магазинов розовые и голубые манишки, которые заменяли слишком дорогие рубашки; манишки были вывеской, доказательством если не благоденствия, то благопристойности.
 
В кафе "Иости", куда я иногда заходил, бурду, именуемую "мокка", подавали в металлических кофейниках, и на ручке кофейника была перчаточка, чтобы посетитель не обжег пальцев. Пирожные делали из мерзлой картошки. Берлинцы, как и прежде, курили сигары, и назывались они "гаванскими" или "бразильскими", хотя были сделаны из капустных листьев, пропитанных никотином. Все было чинно, по-хорошему, почти как при Кайзере.

Как-то вечером мы шли с В.Г. Лидиным, который только что приехал из Москвы. кафе закрывались рано: "полицайштунде" был остатком военных лет. К нам подошёл человек и предложил провести в ночное кафе — "нахтлокаль". Мы ехали в метро, долго шли по скудно освещенным улицам и наконец оказались в добропорядочной квартире. На стенах висели портреты домочадцев в офицерской форме и картина, изображавшая закат солнца. Нам дали шампанское — лимонад с примесью спирта.
 
Потом пришли две дочки хозяина, голые, и начали танцевать. Одна из них разговорилась с Владимиром Германовичем; оказалось, ей нравятся романы Достоевского. Мать с надеждой поглядывала на иностранных гостей: может быть, они соблазнятся её дочками и заплатят — разумеется, в долларах, с марками беда, за ночь они снова упадут. "Разве это жизнь? — вздыхала почтенная мамаша.— Это светопреставление..."

Незадолго до моего приезда в Берлин исступленные националисты убили одного из руководителей партии центра — Эрцбергера. Приверженцы монархического союза "Бисмарк", не стесняясь, одобряли убийство. Законники делали вид, что изучают параграфы уложения, социал-демократы стыдливо вздыхали, а будущие эсэсовцы учились стрелять в живую цель.

всё это не мешало выдавать катастрофу за естественную, хорошо налаженную жизнь
 
Протезы инвалидов не стучали, а пустые рукава были заколоты булавками. Люди с лицами, обожженными огнемётами, носили большие черные очки. Проходя по улицам столицы, проигранная война не забывала о камуфляже. газеты сообщали, что из ста новорожденных, поступающих в воспитательные лома, тридцать умирают в первые дни. (Те, что выжили, стали призывом 1941 года, пушечным мясом Гитлера..). "Уфа" поспешно изготовляла кинокартины; они были посвящены всему, кроме минувшей войны.
 
Зрители, однако, требовали аффектации страданий, исступленной жестокости, трагических развязок. Я случайно попал на съемку одного фильма. Героиню отец пытался замуровать, любовник бил её плеткой, она кидалась вниз с седьмого этажа, а герой вешался. Режиссер рассказал мне, что в картине будет и другой, счастливый конец — для экспорта. Не раз я видел, с каким восхищением глядели бледные, тщедушные подростки на экран, где крысы загрызали человека или ядовитая змея жалила красавицу.

Я смотрел выставки "Штурма"; передо мной были не холсты, не живопись, а истерика людей, у которых вместо револьверов или бомб оказались кисти и тюбики с красками. В моих заметках остались названия нескольких холстов: "Симфония крови", "Радиохаос", "Цветная гамма конца света". Душевный разлад требовал выхода, и то, что критики называли "неоэкспрессионизмом" или "дадаизмом", было куда более связано с памятью о битве на Сомме, с восстаниями и путчами, с манишками на годом теле, чем с живописью. У вдохновителя "Штурма" Вальдена было лицо осунувшейся птицы и длинные космы. Он любил говорить о двойниках, об интуиции, о конце цивилизации. В картинной галерее, где стены метались, он чувствовал себя уютно, как в обжитом доме, угощал меня кофе и тортом со взбитыми сливками — их приносили из соседнего кафе.

Я поехал в Магдебург; фасады домов, трамваи, газетные киоски были щедро покрыты все той же истерической живописью. Во главе строительного управления города стоял талантливый архитектор Бруно Таут. Корбюзье вдохновлялся геометрией. Что ж, он жил во Франции... А Бруно Таут жил в стране, где все путалось: голод и спекуляция, вчерашние мечты о Багдаде и завтрашний поход в Индию, "пивные путчи" и рабочие восстания. (После прихода к власти Гитлера Бруно Таут уехал в Японию и обрадовался, увидав там современную архитектуру — традиционные японские дома, светлые и голые). Я помнил полотна супрематистов на улицах Москвы и всё же в Магдебурге растерялся.
 
Как бы ни был непривычен, норой сух язык Татлина, Малевича. Поповой, Родченко, то был язык искусства. В немецкой живописи меня стесняла литературщина, да и полное отсутствие чувства меры: холсты вопили. Помню обложку стихов Газенклевера: человек с отчаянным лицом кричит. В поэзии свирепствовала инфляция прорицаний; и Верфель и Унру сулили миру гибель. А на улице прохожие, равнодушные к поэзии, подозрительно молчали.

Я встречался с Леонгардом Франком. Ему исполнилось сорок лет, он был уже известным писателем, но оставался мечтательным юношей: стоит людям поглядеть друг другу в глаза, улыбнуться — и сразу исчезнет злое наваждение. Да и потом он мало менялся; ничто не могло его ожесточить. Я встречал его в годы фашизма в Париже, после войны, когда, проживая в Западной Германии, он приезжал в Берлин и дружески беседовал с писателями ГДР. Одна из его книг называется "Человек хорош"; это очень субъективная оценка — Франк узнал, что такое эсэсовцы, но он-то сам действительно был хорошим человеком.

Артур Голичер потрясал седыми кудрями. "Ты увидишь — не пройдет и года, как рабочий Берлин протянет руку Москве...". В квартале, облюбованном иностранными мародерами и новыми богачами, которых звали "шиберами", помещалось "Романишес кафе" — приют писателей, художников, мелких спекулянтов, проституток. Там можно было увидеть итальянцев, убежавших от  касторки Муссолини, венгров, спасшихся от тюрем Хорти. Там венгерский художник Моголи Надь спорил с Лисицким о конструктивизме. Там Маяковский рассказывал Пискатору о Мейерхольде. Там итальянские фантазеры мечтали о международном походе рабочих на Рим, а ловкачи покупали или продавали мелкие купюры долларов. Солидные бюргеры, направляясь в воскресенье на богослужение в Гедехтнискирхе, пугливо поглядывали на "Романишес кафе" — им казалось, что напротив церкви разместился штаб мировой революции.

Западный Берлин и тогда был "западным": это связано не только с ветрами Истории, но и с обыкновенными ветрами: в Берлине, в Лондоне, в Париже западные районы облюбованы богатыми людьми...
 
Обычно ветры дуют с океана и заводы размещаются на восточных окраинах

В западном Берлине надеялись на Запад и в то же время его ненавидели: мечты о защите против коммунистов смешивались с мечтами о реванше. В витринах магазинов можно было увидеть надписи: "Здесь не продают французских товаров"; это редко соответствовало действительности, и жене шибера не приходилось ломать себе голову над вопросом, где купить духи Герлена: патриотизм отступал перед жаждой наживы. Однако московскому Камерному театру, когда он приехал в Берлин на гастроли, пришлось переименовать французскую оперетку "Жирофле-Жирофля" в "Близнецов", а "Адриенну Лекуврер" — в "Морица Саксонского".

В восточном и северном Берлине можно было порой услышать "Интернационал". Там не торговали долларами и не оплакивали Кайзера. Там люди жили впроголодь, работали и ждали, когда же разразится революция. Ждали терпеливо, может быть слишком терпеливо... Я видел несколько демонстраций. Шли ряды хмурых людей, подымали кулаки. Но демонстрация заканчивалась ровно в два часа — время обедать... Помню разговор с одним рабочим. Он мне доказывал, что число членов в его профсоюзе возрастает, значит, пролетариат победит. Страсть к организации — почтенная страсть; однако в Германии она мне казалась чрезмерной. (В 1940 году я увидел Берлин без автомобилей — берлинские машины носились по дорогам Европы: третий рейх завоевывал мир. Но прохожие, увидев красный свет, цепенели, никто не осмеливался перейти пустую улицу). Мой собеседник в 1922 году жил начальной арифметикой. А на дворе была эпоха Ленина и Эйнштейна...

В пивной на Александерплац я впервые услышал имя Гитлера. Какой-то посетитель восторженно рассказывал о баварцах: вот кто молодцы! Скоро они выступят. Это свои люди, рабочие и настоящие немцы. Они всех приберут к рукам: и французов, и евреев, и шиберов, и русских... Соседи запротестовали, но сторонник некоего Гитлера упрямо повторял: "Я говорю как немец и как рабочий...". Марка продолжала падать; когда я приехал, газета стоила одну марку; вскоре приходилось платить за неё тридцать. Открыли новую линию метро. В "диле" парочки танцевали до изнеможения, танцевали старательно, будто выполнили тяжелую работу. Ллойд-Джордж заявил, что немцы выплатят репарации до последнего пфеннига.
 
Смертность на почве хронического недоедания возрастала. Все говорили о Стиннесе и Шпенглере. Стиннеса знали хорошо: он был некоронованным Кайзером, властителем Рура, Гефестом нового Олимпа. Мало кто читал труды Шпенглера, но все знали название одной из его книг — "Закат Западного мира" (по-русски перевели "Закат Европы"), в которой он оплакивал гибель близкой ему культуры. На Шпенглера ссылались и беззастенчивые спекулянты, и убийцы, и лихие газетчики,— если пришло время умирать, то незачем церемониться; появились даже духи "Закат Запада".

То и дело вспыхивали забастовки. В кафе "Иости" прилично одетый посетитель упал на пол. Врач, сидевший за соседним столиком, осмотрел его и громко сказал: "Дайте ему настоящего кофе... Истощение на почве хронического недоедания..." Жить становилось все труднее, но люди продолжали аккуратно, старательно работать. В переполненном трамвае меня обозвали "польской собакой". На стене хорошего буржуазного дома, где возле парадной двери значилось "Только для господ", я увидел надпись мелом: "Смерть евреям!"
 
Все было колоссальным: цены, ругань, отчаяние. Поэты из журнала "Акцион" писали, что после НЭПа они больше не верят в Россию, немцы покажут миру, что такое настоящая революция. Один из поэтов сказал: "Нужно начать с того, чтобы в различных странах одновременно убили десять миллионов человек, это минимум..." (Герцен писал о "Собакевиче немецкой революции" Гейнцене, который мечтал: "Достаточно избить два миллиона человек на земном шаре, и дело революции пойдет как по маслу"). Один из сотрудников "Роте Фане" мне говорил: "Ваш "Хуренито" — безобразная книга! Не понимаю, как могли её издать в Москве. Когда мы придем к власти, у нас такого не будет..."

У власти стоял канцлер Вирт. Он пытался спасти Германскую республику и в Рапалло подписал соглашение с Советской Россией. Англичане и французы возмутились. Что касается немцев, то они продолжали ждать: одни ожидали революции, другие — фашистского путча. Канцлера Вирта я встретил в 1952 году в Вене, на Конгрессе сторонников мира. Ему тогда было семьдесят пять лет. Как-то после затянувшегося заседания мы разговорились.
 
Вирт сказал: "Когда писатель заканчивает роман, он должен испытывать удовлетворение — хотя бы несколько страниц удались. Другое дело — вечер жизни политического деятеля; здесь важны не отдельные удачи, а концовка. Я могу сказать, что моя жизнь перечеркнута. Сначала пришел Гитлер. Я знал, что будет война. Мне пришлось уехать за границу. Когда война кончилась, пришел Аденауэр. Мы с ним были в одной партии, он старше меня на три года. Я ему говорил, что он повторяет ошибки своих предшественников. Он умный человек, но этого понять он не может... Я не хочу дожить до третьей войны. А что я могу сделать? Разве что выступать на ваших конгрессах. Но это, простите меня, ребячество".
 
Он закрыл свои тусклые, утомленные глаза...

В летний день на улице Груневальда фашист из организации "Консул" застрелил министра иностранных дел Ратенау. Когда полиция набрела на след убийц, они покончили жизнь самоубийством. фашистов похоронили с воинскими почестями. Владельцы магазинов не успевали менять цены; они придумали выход: цены якобы оставались неизменными, но их нужно было множить на "шлюссельцаль" — на коэффициент. Вчера он был четыреста, сегодня шестьсот: На экранах окраинных кино продолжал безумствовать все тот же доктор Калигари. За один день в Берлине было зарегистрировано девять самоубийств. Начал выходить журнал "Дружба", посвященный теории и практике гомосексуализма.

Германия тех лет нашла своего портретиста — Георга Гросса. Он изображал шиберов, у которых пальцы напоминали короткие сосиски. Он изображал героев минувшей и будущей войны, человеконенавистников, обвешанных железными крестами. Критики его причисляли к экспрессионистам; а его рисунки — сочетание жестокого реализма с тем предвидением, которое люди почему-то называют фантазией. Да, он осмелился показать тайных советников голыми за письменными столами, расфуфыренных толстых дамочек, которые потрошат трупы, убийц, старательно моющих в тазике окровавленные руки. Для 1922 года это казалось фантастикой, в 1942 году это стало буднями. Рисунки Гросса в их жестокости поэтичны, они сродни деревянным Ледам Гильдесгейма, типографским гномам готической азбуки, кабачкам под ратушами, запаху горя и солода, который стоит на узких средневековых улицах.

У Гросса были светлые глаза младенца, застенчивая улыбка. Он был мягким и добрым человеком, ненавидел жестокость, мечтал о человеческом счастье; может быть, именно это помогло ему беспощадно изобразить те хорошо унавоженные парники, в которых укоренялись будущие оберштурмфюреры, любительницы военных трофеев, печники Освенцима.
 
Весь мир тогда глядел на Берлин. Одни боялись, другие надеялись: в этом городе решалась судьба Европы предстоящих десятилетий. Все мне здесь было чужим — и дома, и нравы, и аккуратный разврат, и вера в цифры, в винтики, в диаграммы. И всё же я тогда писал: "... Мои любовные слова о Берлине я снабдил столь непривлекательными описаниями, что ты, вероятно, обрадуешься, что ты не в Берлине... Я прошу тебя, поверь мне за глаза и полюби Берлин — город отвратительных памятников и встревоженных глаз". Два года я прожил в этом городе в тревоге и в надежде: мне казалось, что я на фронте и что короткий час, когда замолкают орудия, затянулся. Но часто я спрашивал себя: чего я жду? Мне хотелось верить, и не верилось... Маяковский, приехав впервые в Берлин осенью 1922 года, объяснялся в любви:

Сегодня
          хожу
             по твоей земле, Германия,
        и мои любовь к тебе
                     расцветает все романнее и романнее

"Романнее" звучит для нас странно; видимо, оно произведено от "романа" не в литературном, а в разговорном значении этого слова. Иногда поэт видит то, чего не видят критики, и тогда поэта обвиняют в ошибках. Иногда поэт ошибается вместе с другими, и критики, как добрые экзаменаторы, одобрительно кивают головами. Говоря о Германии, Маяковский повторил то, что думали в 1922 году миллионы людей. Правда, позади были разгром Советской республики в Баварии, убийство Карла Либкнехта и Розы Люксембург; но впереди маячили огни Гамбургского восстания. Для современников ничего ещё не было решено, и осенью 1922 года я вместо с другими ждал революцию.

Напрасно немцам приписывали умеренность
 
Любовь к золотой середине: не только искусство экспрессионистов, но и слишком многие страницы немецкой Истории помечены чрезмерностью. Маяковский писал, что "сквозь Вильгельмов пролет Бранденбургских ворот" пройдут берлинские рабочие, выигравшие битву. История решила иначе: одиннадцать лет спустя сквозь эти ворота прошли бесновавшиеся гитлеровцы, а в мае 1945 года советские солдаты...

2

Не знаю, сколько русских было в те годы в Берлине; наверно, очень много — на каждом шагу можно было услышать русскую речь. Открылись десятки русских ресторанов — с балалайками, с зурной, с цыганами, с блинами, с шашлыками и, разумеется, с обязательным надрывом. Имелся театр миниатюр. Выходило три ежедневных газеты, пять еженедельных. За один год возникло семнадцать русских издательств; выпускали Фонвизина и Пильняка, поваренные книги, труды отцов церкви, технические справочники, мемуары, пасквили.

Где-то в Сербии врангелевские генералы ещё подписывали военные приказы. Газета "Двуглавый Орел" публиковала рескрипты "его императорского величества". Суворин-сын в "Новом времени" составлял списки будущего правительства; иностранные дела предполагалось поручить Маркову-второму, внутренние — Бурцеву. Какие-то проходимцы вербовали изголодавшихся людей в фантастические "отряды смерти". Однако вчерашние поручики и корнеты мечтали уже не о штурме российских городов, а о французской или немецкой визе. Атаман Краснов, отложив батожок, единым духом написал длиннейший роман "От двуглавого Орла к красному Знамени".

Некоторым головорезам трудно было сразу стать шоферами такси или рабочими; они пытались продлить прошлое. Большевики были далеко, приходилось сводить счеты с товарищами по эмиграции. На лекции Милюкова монархисты застрелили кадета Набокова. Черносотенцы обрушились на Керенского, уверяя, будто он сын известной революционерки Геси Гельфман. "Черный гусар" Посажной писал:

Языком, что без оков,
Глупости болтает.
Забывает Милюков,
Что терпенье тает.

Загораются огни,
Мщения пожары.
Он погибнет от меня,
Черные гусары!

Помню, как нас веселила книга некоего Бостунича "Масонство и русская революция", в которой говорилось, что эсер Чернов на самом деле Либерман, а октябрист Гучков — масон и еврей по имени Вакье; Россию погубили вечные ручки Ватермана и шампанское Купферберга, помеченные дьявольскими пентаграммами. Известный в дореволюционные годы журналист Василевский — Не-Буква писал, что "большевики растлили Сологуба", ссылаясь на роман "Заклинательница змей", написанный до революции. Бурцев называл Есенина "советским Распутиным", К. Чуковского за статью "Ахматова и Маяковский" объявили "советским прихвостнем"; а тот самый Кайранский, что сочинил про меня юдофобские стишки, острил: "Музыкальный инструмент Маяковского — канализационная труба".
 
Не уступали журналистам и писатели с именем. Зинаида Гиппиус травила Андрея Белого, беллетрист Е. Чириков, который многим был обязан Горькому, написал пасквиль "Смердяков русской революции". Бунин чернил всех. Белые газеты, что ни день, объявляли о близком конце большевиков.

всё это было бурей в стакане воды, истерикой низ верже иных помпадуров,
работой десятка иностранных разведок или бредом отдельных фанатиков
 
Среди эмигрантов было много людей, не понимавших, почему они очутились в эмиграции. Одни убежали в припадке страха, другие от голода, третьи потому, что уезжали их соседи. Кто-то остался, кто-то уехал; один брат ходил на субботники в Костроме, другой мыл тарелки в берлинском ресторане "Медведь", взгляды у них были одинаковые, да и характеры сходные. судьбу миллионов людей решила простая случайность.

Казалось бы, все стало на своё место, твердь отделилась от хляби; а на самом деле ещё царила неразбериха переходного времени. Издатель Ладыжников выпускал книги Горького и Мережковского. Другой издатель, 3.И. Гржебин, на своих изданиях ставил: "МоскваПетербургБерлин", а печатал он произведения самых различных авторов — Брюсова и Пильняка, Горького и Виктора Чернова.
Издательство, выпустившее "Хулио Хуренито", называлось поэтично — "Геликон". Горы, где обитали некогда музы, не оказалось; была маленькая контора на Якобштрассе, и там сидел молодой человек поэтического облика — А.Г. Вишняк. Он сразу подкупил меня своей любовью к искусству. Абрам Григорьевич издавал стихи Пастернака и Цветаевой, книги Андрея Белого, Шкловского, Ремизова. Эмигрантские критики его называли "полубольшевиком". А мы его прозвали "Мурзуком". Он внес в берлинский быт нравы московской зеленой богемы. Марина Цветаева посвятила ему цикл стихотворений в книге "Ремесло", писала о глазах Абрама Григорьевича:

Орлы и гады в них, и лунный год.
Весь грустноглазый твой, чужой народ...

Я подружился с ним и с его женой Верой Лазаревной. Потом Вишняки перебрались в Париж. Когда гитлеровцы оккупировали этот город, мы часто обедали у старых друзей. Расстался я с ними в тревоге, а потом узнал, что эти хорошие, добрые люди погибли в Освенциме.

В Берлине существовало место, напоминавшее Ноев ковчег, где мирно встречались чистые и нечистые; оно называлось Домом искусств. В заурядном немецком кафе по пятницам собирались русские писатели. Читали рассказы Толстой, Ремизов, Лидин, Пильняк, Соколов-Микитов. Выступал Маяковский. Читали стихи Есенин, Марина Цветаева, Андрей Белый, Пастернак, Ходасевич. Как-то я увидел приехавшего из Эстонии Игоря Северянина; он по-прежнему восхищался собой и прочитал все те же "поэзы". На докладе художника Пуни разразилась гроза; яростно спорили друг с другом Архипенко, Альтман, Шкловский, Маяковский, Штеренберг, Габо, Лисицкий, я.
 
Вечер, посвященный тридцатилетию литературной деятельности А.М. Горького, прошел, напротив, спокойно. Имажинисты устроили свой вечер, буянили, как в московском "Стойле Пегаса". Пришел как-то Е. Чириков, сел рядом с Маяковским, спокойно слушал. Теперь мне самому всё это кажется неправдоподобным. Года два или три спустя поэт Ходасевич (я уже не говорю о Чирикове) никогда не пришел бы в помещение, где находился Маяковский. Видимо, не все кости ещё были брошены. Горького некоторые называли "полуэмигрантом". Ходасевич, ставший потом сотрудником монархического "Возрождения", редактировал с Горьким литературный журнал и говорил, что собирается вернуться в Советскую Россию. А.Н. Толстой, окруженный сменовеховцами, то восхвалял большевиков как "собирателей земли русской", то сердито ругался. Туман ещё клубился.

Успеху Дома искусств немало содействовал его первый председатель, поэт-символист Николай Максимович Минский. Ему тогда было шестьдесят семь лет; он был низеньким, круглым, улыбался и мурлыкал, как ласковый кот. Теперь его имя всеми забыто, а когда я был юношей, о нём много говорили; с ним спорил Вячеслав Иванов, про него писал Блок; барышни зачитывались его стихами, попавшими в "Чтец-декламатор": "Сны мимолетные, сны беззаботные снятся лишь раз..."

В 1905 году Минский, как многие поэты-символисты, пережил увлечение революцией. У него имелось разрешение на издание газеты, и по иронии судьбы проповедник культа "абсолютной личности" стал официальным редактором первой легальной большевистской газеты "Новая жизнь". В редакционную работу он не вмешивался, но напечатал в газете стихи:

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
Наша сила, наша воля, наша власть.
В бой последний, как на праздник, собирайтесь.
Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть.

Поэтом он был посредственным, но роль его в развитии эстетической культуры в конце прошлого века бесспорна.

Газету "Новая жизнь" царские власти вскоре закрыли, а Николая Максимовича предали суду. Он уехал за границу и прожил там до смерти (умер он в возрасте восьмидесяти трёх лет). Может быть, именно потому, что он не видел ни революции, ни гражданской войны, он благодушно беседовал и с советскими писателями, и с самыми непримиримыми эмигрантами. По-моему, он не совсем ясно понимал, что именно их разделяет, и часто попадал впросак: доказывал Л. Шестову, что и у коллектива свои права, требовал от Маяковского признания свободы слова, ссылаясь при этом на традиции Короленко, а обращаясь к А.Н. Толстому, неизменно восхвалял футуризм, имажинизм и другие новшества. Но говорил он всё это доброжелательно, и никто на него не обижался.
 
Улыбался он всем, а особенно нежно — женщинам

Мне он неизменно доказывал: "Мало Победы работников физического труда, необходимо объединить работников умственного труда. Нужно воспитывать детей — от них зависит будущее. Очаги воспитания — такова задача молодых". Он был очень оторван от жизни, особенно русской. Я едва удерживался, чтобы не рассмеяться, когда он называл проектируемые им детские приюты "альмами"; по-латыни "альма" — "кормилица", но по-русски звучит странно, и как раз у моих знакомых была овчарка, которую звали Альмой. А Николай Максимович мурлыкал и улыбался. При встрече Нового года в Доме искусств он прочитал стихотворный тост:

Встретим, радуясь, как дети.
Год тысяча девятьсот двадцать третий...
Конец распрям вздорным,
Андрей Белый подружится с Сашей Черным...
Шкловский примирится с содержаньем Шекспира.
Пастернаку достанется Лермонтова лира.
А председателю Минскому в награду за старанья
Достанутся бурные рукоплесканья...

Был в Берлине ещё один клочок "ничьей земли", где встречались советские писатели с эмигрантскими,— страницы журнала "Новая русская книга". Издавал его профессор Александр Семёнович Ященко, юрист и любитель литературы; из России он уехал с советским паспортом и, подобно Минскому, старался объединить всех. Кто только не сотрудничал в его журнале! Я прославлял работы Татлина и возражал эмигрантским хулителям советской поэзии.
 
Александр Семёнович вздыхал: "Резко, чересчур резко",— но статьи мои печатал. А рядом ставил заклинания бывшего толстовца, монархиста И. Наживина: "Старая Русь быстро стала царством Хама...
Но молодежь погибала, генералы пьянствовали, крали, беззаконничали, а тылы спекулировали на крови и похабничали... В эмиграции я стал энергично продолжать национальную и монархическую работу, но с каждым днём во мне грозно нарастали сомнения... И все оподлели, и все обессилели. Будущее наше мучительно и мрачно..." А в следующем номере выступал Маяковский: "Стал писать в "Известиях". Организую издательство МАФ. Собираю футуристов Коммуны..."

Кругом был Берлин, с его длинными, унылыми улицами, с дурным искусством и с прекрасными машинами, с надеждой на революцию и с выстрелами первых фашистов. Поэт Ходасевич описывал берлинскую ночь глазами русского:

Как изваянья — слипшиеся пары.
И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары...
Жди: резкий ветер дунет в окарино
По скважинам громоздкого Берлина,—
И грубый день взойдет из-за домов
Над мачехой российских городов.

Понять "мачеху российских городов" было нелегко
 
В её школах сидели чинные мальчики, которым предстояло двадцать лет спустя исполосовать мать городов русских. Впрочем, Ходасевич, как и большинство русских писателей, отворачивался от жизни Германии. Сидел у себя дома, сгорбившись, А.М. Ремизов и причудливой вязью писал "Россию в письменах". Андрей Белый говорил, что пишет о Блоке. А.Н. Толстой вместе с художником Пуни работал над книгой о русском искусстве. Марина Цветаева в Берлине написала одну из своих лучших книг — "Ремесло".

Я много работал; за два года написал "Жизнь и гибель Николая Курбова", "Трест Д.Е.", "Тринадцать трубок", "Шесть повестей о лёгких концах", "Любовь Жанны ней". После "Хулио Хуренито" мне казалось, что я вышел на дорогу, нашёл свои темы, свой язык; на самом деле я блуждал, и почти каждая новая книга перечеркивала предшествующую. Об этом я расскажу дальше. Теперь скажу о другом: вместе с художником-конструктивистом Эль Лисицким я издавал журнал "Вещь".

Лисицкий твердо верил в конструктивизм. В жизни он был мягким, чрезвычайно добрым, порой наивным; хворал; влюблялся, как влюблялись в прошлом веке,— слепо, самоотверженно. А в искусстве он казался непреклонным математиком, вдохновлялся точностью, бредил трезвостью. Был он необычайным выдумщиком, умел оформить стенд на выставке так, что бедность экспонатов казалась избытком; умел по-новому построить книгу. В его рисунках видны и чувство цвета, и мастерство композиции. "Вещь" выпускало издательство "Скифы". Легко догадаться, насколько революционные славянофилы и неисправимые народники были далеки от идей конструктивизма, которые мы проповедовали. После первого номера они не выдержали и печатно от нас "отмежевались".

Что касается меня самого, то я в каждой книге "отмежевывался" от самого себя. Именно тогда Б.В. Шкловский назвал меня "Павлом Савловичем". В его устах это не могло звучать зло. В жизни он делал то, что делали почти все его сверстники, то есть не раз менял свои воззрения и оценки, делал это без горечи, даже с некоторым задором; только глаза у него были печальными — с такими он, видимо, родился. В книге "Цоо", написанной в Берлине, он писал: "Из-за холода отрекся апостол Петр от Христа. Ночь была свежая, и он подходил к костру, а у костра было общественное мнение, слуги спрашивали Петра о Христе, а Петр отрекался... Хороню, что Христос не был распят в России: климат у нас континентальный, морозы с бураном..."
 
Шкловский никогда ни от чего не отрекался для того, чтобы подойти поближе к костру; но мне кажется, что этому пылкому человеку холодно на свете. Холодно ему было и в Берлине. Там он написал, на мой взгляд, лучшую свою книгу "Сентиментальное путешествие". её построение — внезапные переходы от одного сюжета к другому ("в огороде бузина, а в Киеве дядько"), ассоциации по смежности, мелькание кадров и подчеркнуто личная интонация,— всё это диктовалось содержанием: Шкловский описывал страшные годы России и своё внутреннее смятение. Потом он продолжал писать о предметах куда более спокойных, даже академических, так, как писал прежде о теплушках восемнадцатого года. В нём очень много блеска; отдельные его фразы вошли в фольклор нашей эпохи; это фейерверк, который на минуту озаряет все вокруг.
 
Читать при фейерверке трудно

В Берлине печальные глаза Шкловского были печальны вдвойне; он никак не мог приспособиться к жизни за границей; писал он тогда "Цоо". Эта книга имела непредвиденное продолжение в жизни: она способствовала рождению писательницы, которую некоторые молодые читатели считают француженкой. Эльза Юрьевна Триоле жила тогда в Берлине, и мы с ней часто встречались. Она — москвичка, сестра Лили Юрьевны Брик. В начале революции она вышла замуж за француза Андре Триоле.
 
Андрея Петровича, которого мы вслед за Эльзой называли просто Петровичем, и уехала с ним на Таити. (Петрович был своеобразным человеком, основной его страстью были лошади. Как-то в Париже он сказал мне, что на каникулы едет в Данию: там чудесные пастбища, и его лошади смогут хорошо отдохнуть). Андре Триоле после возвращения с Таити остался в Париже, а Эльза Юрьевна уехала в Берлин. Была она очень молода, привлекательна — розовая, как некоторые холсты Ренуара, и печальная.
 
Б.В. Шкловский включил в свою книгу "Цоо" четыре или пять писем Эльзы. Когда книга вышла. Горький сказал Виктору Борисовичу, что ему понравились женские письма. Два года спустя московское издательство "Круг" издало первую книгу Эльзы Триоле "На Таити". Эльза Юрьевна потом жила в Париже, почти каждый вечер я видел её на Монпарнасе. Там в 1928 году она познакомилась с Арагоном и вскоре начала писать по-французски.

Шкловский в "Цоо" упрекал свою героиню за то, что она слишком любит "общеевропейскую культуру" и, следовательно, может жить вне России. Чувства Виктора Борисовича понятны: случайно очутившись в Берлине, он тосковал и рвался домой.

Борис Андреевич Пильняк, приехав в Берлин, с любопытством разглядывал чужую жизнь. Был он человеком талантливым и путаным. Он хорошо знал то, о чём писал, поразил читателей и русских и зарубежных не только жестокими деталями описываемого быта, но и непривычной формой повествования. На книгах Пильняка двадцатых годов, как и на книгах многих его сверстников, лежит печать эпохи — сочетание грубости и вычурности, голода и культа искусства, увлечения Лесковым и услышанной на базаре перебранкой. Он погиб одним из первых в начале 1937 года, и трудно сказать, как пошёл бы дальше его писательский путь. В Берлине в 1922 году он говорил, что революция "мужицкая", "национальная", ругал Петра, который "оторвал Россию от России". Простота его была с хитрецой: он обожал юродство (это слово, кажется, не существует ни в одном из европейских языков) — древнюю русскую форму самозащиты.

Есенин прожил в Берлине несколько месяцев, томился и, конечно же, буянил. Его неизменно сопровождал имажинист Кусиков, который играл на гитаре и декламировал:

Про меня говорят, что я сволочь,
Что я хитрый и злой черкес.

Они пили и пели
 
Напрасно Айседора Дункан пыталась унять Есенина; одна сцена следовала за другой. Пильняк, выпив, пытался построить на русском разоре философию, а Есенин в отчаянии бил посуду.

Начала выходить газета "Накануне". Мне привелось раза два или три разговаривать с её идеологами. Сменовеховцы откровенно признавались, что коммунизм им не по душе, но хорошо, что большевики создали армию, выгнали интервентов, дали отпор Польше. "Мы за твердую власть,— говорили они,— а остальное образуется". Я писал поэтессе М.М. Шкапской: "Накануновцы" не хотят простить мне отказа писать у них, но, что делать, я для них слишком левый..."
 
Журналист Василевский — Не-Буква напечатал в "Накануне" хлесткую статью обо мне, вспоминая, как в "Хуренито" мулатка хлестала героя романа Эренбурга ломтями ростбифа по щекам, говорил, что меня следует бить по лицу окороком с хорошей костью.

Алексей Николаевич Толстой сидел мрачный, попыхивая трубкой, молчал и вдруг, успокоенный, улыбался. Как-то он сказал мне: "В эмиграции не будет никакой литературы, увидишь. эмиграция может убить любого писателя в два-три года...". Он уже знал, что скоро вернется домой

"Скифы" были за Разина, за Пугачева, цитировали то "Двенадцать", то стихи Есенина о "железном госте". Сменовеховцы говорили, что большевики — наследники Ивана Грозного и Петра. Все они клялись Россией, и все твердили о "корнях", о "традициях", о "национальном духе". А рядовые эмигранты, выпив в ресторане "Тройка" несколько стопок и услышав "Выплывают расписные...", плакали и ругались, как плакали и ругались в последней русской теплушке, улепетывая за границу.

Толстой был прав: для большинства русских писателей эмиграция была смертью. в чём тут дело? Действительно ли любая эмиграция убивает писателя? Не думаю. Вольтер прожил в эмиграции сорок два года, Гейне — двадцать пять лет, Герцен — двадцать три года, Гюго — девятнадцать лет, Мицкевич — двадцать шесть; в эмиграции написаны и "Кандид", и "Германия. Зимняя сказка", и "Былое и думы", и "Отверженные", и "Пан Тадеуш". Дело не в разлуке с родиной, как бы тяжела она ни была. В эмиграции могут оказаться разные писатели — и разведчики и обозники. Дантон сказал, что нельзя унести родину на подошвах своих ботинок; это верно; но можно унести родину в сознании, в сердце.
 
Можно уехать за тридевять земель не с мелкой злобой, а с большими идеями
 
Тем и отличается судьба Герцена от судьбы Бунина. "Скифы", "евразийцы", "сменовеховцы" сходились на одном: гнилому, умирающему Западу противопоставляли Россию. Эти обличения Европы были своеобразным отголоском давних суждений славянофилов. (Четверть века спустя после тех лет, о которых я пишу, неожиданно воскресли некоторые мысли, да и словечки. Бесспорно, низкопоклонство — непривлекательное зрелище, оно унижает и того, кто кланяется, и того, кому кланяются. ещё сатирики XVIII века высмеивали русских дворян, старавшихся "французить". Мне противен советский мешанин, который, увидев пошлый американский фильм, говорит своей супруге (у такого не жена, а обязательно супруга): "Далеко нам до них!"
 
Я готов, однако, низко поклониться не только Шекспиру или Сервантесу, но и Пикассо, Чаплину, Хэмингуэю, не думаю, что это может меня принизить. Непрерывные разговоры о своем превосходстве связаны с пресмыкательством перед чужестранным — это различные проявления того же комплекса неполноценности; и мне не менее противен другой мещанин, готовый искренне или лицемерно оплевать все хорошее, если это хорошее — чужое).

В "Записках писателя" Е.Г. Лундберга есть запись, относящаяся к началу 1922 года: "Группа русских писателей собралась пить чай и ликеры в нарядном кафе над рестораном Вилли. Начались тосты. Кто пил за литературу, кто за мудрость, кто за свободу. "Против насилия!" — поднял бокал, закусывая от внутренней боли губы, экспатриированный философ. Все стихли. Ясно было, против кого направлен тост. Помолчали, обнялись, выпили. Только И. Эренбург и я остались в стороне. о чём думал Эренбург, я не знаю. А я — о рабстве полунищего среднего человека на этом милом сердцам культурных людей кладбище Европы". Я не помню, конечно, о чём я думал в кафе Вилли; смутно припоминаю самую встречу. Но я хорошо знаю, о чём я думал в те годы.

"Скифы" родились от известного стихотворения Блока. Как ни сильна блоковская магия слова, некоторые строфы этого стихотворения мне были и остались чуждыми:

Мы широко по дебрям и лесам
Перед Европою пригожей
Расступимся! Мы обернемся к вам
Своею азиатской рожей!
Идите все, идите на Урал!
Мы очищаем место бою
Стальных машин, где дышит интеграл,
С монгольской дикою ордою!

Нет, я не хотел принять "азиатской рожи"! Слова эти звучат исторически несправедливо, и, конечно же, в Индии не меньше философов и поэтов, чем в Англии. Е.Г. Лундбергу Европа тогда казалась милым сердцу кладбищем. А я Европу не отпевал. Мой роман "Трест Д.Е.", написанный в тс годы,— История гибели Европы в результате деятельности американского треста. Это сатира; я мог бы её написать и сейчас с подзаголовком — "Эпизоды третьей мировой войны". Европа для меня была не кладбищем, а полем битвы, порой милым, порой немилым: такой я её видел юношей в Париже, такой нашёл в тревожном Берлине 1922 года. (Такой вижу её и теперь. Можно, разумеется, по-разному относиться к Европе — "открывать окно", законопачивать двери, можно и вспомнить, что вся наша культура — от Киевской Руси до Ленина — неразрывно связана с культурой Европы).

о чём ещё я думал в то время? О том, как примирить "интеграл" с человечностью, справедливость с искусством. Я знал, что можно гордиться подвигом народа, который первым решился пойти по неисследованному пути, но этот путь мне казался куда более широким, чем традиции одной страны или душа одной нации. Не помню, кто именно пил чай и ликеры в кафе Вилли. Может быть, один из находившихся там потом направился в "Тройку" и за рюмкой водки бубнил о миссии России. Чехов записал монолог: "Патриот: "А вы знаете, что наши русские макароны лучше, чем итальянские! Я вам докажу! Однажды в Ницце мне подали севрюги — так я чуть не зарыдал..."

Со временем тостов в кафе Вилли прошло сорок лет
 
Старая эмиграция исчезла: люди состарились, умерли; их дети стали исправными французами, немцами, англичанами. Сын кадета Набокова, убитого некогда ультра монархистом, теперь один из самых читаемых писателей Америки; он писал сначала по-русски, потом по-французски, теперь пишет по-английски. Газеты не раз отмечали недостатки наших рыбных промыслов. Но та севрюга, о которой писал Чехов, осталась...

3

В 1922 году в бюргерский скромный пансион на Траутенауштрассе, где я жил, пришел неизвестный мне человек, застенчиво и гордо сказал: "Я — Тувим". Я тогда не знал его стихов, но сразу почувствовал смятение: передо мной был поэт. Все знают, что стихотворцев на свете много, а поэтов мало, и встречи с ними потрясают. Пушкин говорил, что вне часов вдохновении душа поэта "вкушает хладный сон". Не этот ли мнимый холод обжигает окружающих? "Хладный сон" Тувима был страстен, горек, неистов. Он расспрашивал меня про русских поэтов, про Москву. Он жил двумя страстями: любовью к людям и трудной близостью к искусству. Мы сразу нашли общий язык.

Почти всю жизнь мы прожили в разных мирах и встречались редко, случайно (прежде говорили — "как корабли в море", я скажу — как пассажиры на шумном аэровокзале, где громкоговорители ревут: "Производится посадка..."). А вот мало кого я любил так нежно, суеверно, безотчетно, как Юлиана Тувима... При первой встрече меня поразила его красота. Ему тогда было двадцать восемь лет. Впрочем, красивым он оставался до конца своей жизни. Большое родимое пятно на щеке придавало строго обрисованному липу трагический характер, а улыбался он печально, почти виновато; порывистые движении сочетались с глубокой застенчивостью.

Поэтам не положено долго засиживаться на земле, и молодые литераторы называли Тувима "стариком", а он не дожил до шестидесяти. Линии жизни извилисты не только на ладони. Некоторые газетчики укоряли Тувима: он тогда-то того-то не понял, отвернулся, отступился, забежал вперед, отошел в сторону. В годы второй мировой войны Тувим писал: "Политика не является моей профессией. Она — функция моей совести и темперамента".
 
Конечно, его путь не был прямой столбовой дорогой, но где и когда поэты маршировали по бетонированным шоссе?.. Тувим страдал болезнью пространства — агорафобией: ему трудно было перейти большую площадь. А пришлось ему переходить через пустыри и пустыни, перешагнуть из одной эпохи в другую. Маяковский писал о нём: "беспокоящийся, волнующийся" и, отмечая противоречия, приписывал их условиям жизни в Польше 1927 года: "Ему, очевидно, нравилось бы писать веши того же порядка, что "Облако в штанах", но в Польше и с официальной поэзией и то не просуществуешь,— какие тут "облака". А ведь Маяковский написал "Облако в штанах" в царской России, и Тувим перевел эту поэму в реакционной Польше. Если он не написал "Облако в штанах", то только потому, что поэты не похожи один на другого.

В 1939 году советский знаток польской литературы уверял, что для Тувима характерны "безыдейность, бегство от жизни". За несколько месяцев до смерти Тувима я слышал радиопередачу "Конгресса за свободу и культуру" (организация, поддерживаемая американцами); комментатор говорил, что Тувим предал Польшу, изменил поэзии, потерял совесть.

Путь человека нельзя понять, увидев один его шаг; дорога жизни видна с горы, а не из подворотни. Годы меняют и облик государства, и мысли людей, но нечто самое существенное поэт проносит через все своё творчество. Маяковский правильно назвал Тувима "беспокоящимся, волнующимся"; таким он остался до самой смерти: и когда ходил в кафе "Малая Земянская" со своими друзьями "скамандритами" — Слонимским, Ивашкевичем, Лехонем (группа поэтов, хотевших обновить польскую поэзию, окрестила себя "Скамандр"), и когда порвал со многими из давних друзей, решив вернуться в новую Польшу, и когда в ранней молодости проклинал классические каноны, дерзил, куролесил, и когда незадолго до смерти восклицал: "Я полон таких шаблонов, как вера, надежда, любовь к благородным людям, ненависть к подлецам..."

В ноябре 1950 года в Варшаве проходил Второй Конгресс сторонников мира. Один очень сведущий и в то время очень влиятельный человек, показав мне на Тувима, который скромно сидел в глубине зала, сказал: "Видите, что значит перековка? Поэт беглых настроений теперь участвует в борьбе за мир..." Я в ответ усмехнулся: вспомнил давнее стихотворение Тувима, за которое его ругали на всех перекрестках,— он писал о нефти, о крови и призывал солдат бросить винтовки. Это было за четверть века до Первого Конгресса сторонников мира.
 
Но у некоторых людей, которые ездят в машинах, а из конного транспорта
запомнили только образ обязательной подковы, длинные руки и короткая память

Марина Цветаева писала, что "каждый поэт — в гетто". Эти строки нравились Тувиму, он их не раз мне повторял. А когда ему ещё не было тридцати лет, он написал о тех, кто сажает поэтов в гетто, и о тех, кто в гетто не сдается:

Нет, вам не добиться ни службой, ни лестью
Моего свободного званья Поэта.
Господь не нацепит вон тс созвездья
На ваши мундиры и эполеты.

Польша не всегда была ласкова к Тувиму, но он всегда любил Польшу. Природа польского патриотизма связана с трагической Историей трёх разделов; я никогда об этом не забывал, слушая признания Тувима. (Они, Правда, были приправлены той долей иронии, которая диктуется стыдливостью). Он страстно любил родную Лодзь, город, менее всего созданный для любования. В 1928 году я был в Варшаве, потом в Лодзи — читал отрывки из моих книг. Тувим заклинал меня не забыть посмотреть в Лодзи и Петроковскую улицу, и базар, и гостиницу "Савой", и фабрики, и нищие Балуты.
 
Я остановился в лодзииском "Савое", видел фабрики, Балуты, большую тюрьму, видел литераторов, рабочих, жандармов, гимназистов, фабриканта Познанского, подпольщиков. Я записал тогда: "Короткое имя "Лодзь". Короткие фразы: "пять ящиков", "три вагона", "порцию гуся", "врача", "полицию", "похоронное бюро". Мысли ещё короче. "Доллар — восемь злотых", "Сдохну!", "Выбьюсь!", "К черту!", "Арестовать!". Хороший город, откровенный город! Во всей Европе вы не найдете ни такой злобы, ни такой воли к жизни, ни такой тоски". Когда я встретился с Тувимом, я ему сказал: "Чудесный город!" Он улыбнулся,— наверно, он видел Лодзь другой: я был там неделю, а он там вырос; да и тем сильна любовь, что она многое преображает. Только недавно я прочитал стихи Тувима:

Пусть те восхваляют Сорренто, Крым,
Кто на красоты падок.
А я из Лодзи. И черный дым
Мне был отраден и сладок.

Вероятно, Тувим был куда сложнее, чем он казался не только начётчикам из различных монастырей, но и друзьям. Впрочем, об этом я ещё скажу. Продолжаю о его любви к Польше. В 1940 году Тувим добрался до Парижа. Странная то была зима или, как говорили французы, "странная война"! По ночам город был затемнен; но в ресторанах, в кафе за щитами окон было светло и шумно — военные развлекались. На фронте солдаты скучали, а в Париже полицейские работали без устали: никто в точности не знал, с кем Франция воюет — с немцами или с коммунистами. Стекла окон были покрыты узорами из тонких полосок бумаги — парижане страховали стекла от предполагаемых бомбежек; но все было тихо, невыносимо тихо, и вряд ли кто-нибудь догадывался, что через несколько месяцев разлетится вдребезги не окно предусмотрительной консьержки, а вся Франция.
 
В ту зиму я болел и мало кого видел — многие друзья не хотели со мной встречаться: кто побаивался, а кто сердился — дружба дружбой, политика политикой. Тувим, однако, меня разыскал. Он думал об одном — о Польше, и Париж в ту зиму был ему чужим. Наша дружба выдержала трудное испытание; мы обнялись и поняли друг друга.

Мы расстались на шесть лет
 
Незачем говорить, какие это были годы. Осенью 1941 года, когда сводки Совинформбюро каждый день сообщали: "Наши войска оставили...", а по московским переулкам нестройно маршировали пожилые ополченцы, когда на Западе нас отпевали, я получил телеграмму из Нью-ЙоркаТувим говорил о дружбе, о любви, о вере. (Ничего у меня не сохранилось, кроме нескольких записных книжек, и я не помню текста телеграммы). Тувим потом писал: "В период самых больших "триумфов" Гитлера на Восточном фронте я послал телеграмму Эренбургу — телеграмму, исполненную веры в грядущую Победу Красной Армии".

Весной 1946 года я сидел в нью-йоркской квартире Тувима, среди сундуков и чемоданов: через неделю он должен был уехать во Францию, а оттуда в Варшаву. Он был необычайно весел, приподнят. Многие поляки, жившие тогда в Нью-Йорке, пробовали его отговорить: возвращение в Варшаву они называли "предательством". Конечно, Тувиму было нелегко рвать с иными из своих друзей, но жил он одним — близкой встречей с Польшей, радовался, волновался, как подросток, который идёт на первое свидание.

Осенью 1947 года я был в Польше. Тувим днём, вечером, ночью водил меня по развалинам Варшавы. "Нет, ты посмотри — какая красота!.." Город был страшен. Прекрасны развалины древних городов: время — гениальный зодчий, оно умеет и запустению придать гармонию; а города, только что разрушенные войной, терзают и глаз и сердце груды щебня, развороченные дома с клочьями обоев, с повисшей в небе винтовой лестницей, люди, которые ютятся в подвалах, в землянках, в щелях. Но Тувим видел красоту и в сожженной, истерзанной Варшаве: на то он был поляком, и на то он был поэтом.

Мне хочется сказать о любви Тувима к русскому народу и к русской поэзии. Казалось, прошлое могло бы заслонить многое: он ведь хорошо помнил царские порядки и городовых на улицах Лодзи. В течение двадцати лет правящие круги Польши разогревали неприязнь: все русское поносилось. Тувима это не коснулось. Много лет он отдал переводам русских поэтов. Когда он читал мне свой перевод "Медного всадника", я слышал сложный пушкинский ритм. При одной из последних встреч он сказал мне: "Русский язык как будто нарочно создан для поэзии..."

ещё в двадцатые годы он мечтал поехать в Советский Союз
 
Он приехал в Москву весной 1948 года. В день его приезда мы пошли в ресторан. Он рассказывал, что именно хочет увидеть, а хотел он увидеть все. В тот же вечер он заболел; его отвезли в Боткинскую больницу. Врачи заподозрили, что у него рак. Больного Тувима отправили в сопровождении врача в Брест, куда был вызван польский доктор. Советский врач на латыни сообщил коллеге диагноз. Тувим знал латинский язык лучше молодых медиков. Он ждал быстрой развязки. Однако польские врачи установили, что у Тувима язва желудка, его оперировали, и он как будто воскрес. Пять лет спустя он умер от инфаркта. Так он и не увидел Москвы, кроме больничной палаты да номера в "Национале", о котором говорил, что он удивительно напоминает ему номера лодзинского "Савоя".

Есть у меня близкие друзья иностранцы; беседуя с ними, я вдруг чувствую — вот граница... Уж слишком по-разному мы жили и живём. Никогда с Тувимом я ничего подобного не испытывал, между нами не было не только "железного занавеса", но и легонькой занавески. Гейне писал: "Когда я умру, они вырежут язык у моего трупа". Книги поэта, который прославил Германию, обогатил немецкую лирику, сто лет спустя горели на кострах в его родном Дюссельдорфе: расисты не могли простить автору "Зимней сказки", что он еврей. Когда я был в Польше в 1928 году, антисемиты травили Тувима; он показал мне газету, где говорилось, что его поэзия "отдает чесноком".

Есть у Тувима стихотворение о нищем еврейском мальчике, который пост грустную песню под окнами, надеясь, что какой-нибудь Пан швырнет ему медяк. Тувиму хочется бросить мальчику своё сердце, уйти с ним, вместе петь песни печали под чужими окнами.

Только нет приюта в мире человечьем
Странникам-евреям с песней сумасшедшей

В 1944 году Тувим написал обращение, озаглавленное "Мы — польские евреи". Я приведу несколько выдержек:
 
"И сразу я слышу вопрос: "Откуда это "мы"? Вопрос в известной степени обоснованный. Мне задавали его евреи, которым я всегда говорил, что я — поляк. Теперь мне будут задавать его поляки, для подавляющего большинства которых я был и остаюсь евреем. Вот ответ и тем и другим.
 
Я — поляк, потому что мне нравится быть поляком. Это моё личное дело, и я не обязан давать кому-либо в этом отчёт.
Я не делю поляков на породистых и непородистых, я предоставляю это расистам иностранным и отечественным.
Я делю поляков, как евреев, как людей любой национальности, на умных и глупых, на честных и бесчестных, на интересных и скучных, на обидчиков и па обиженных, на достойных и недостойных.
Я делю также поляков на фашистов и антифашистов...
Я мог бы добавить, что в политическом плане я делю поляков на антисемитов и антифашистов, ибо антисемитизм — международный язык фашистов...
Я — поляк, потому что в Польше я родился, вырос, учился, потому что в Польше узнал счастье и горе, потому что из изгнания я хочу во что бы то ни стало вернуться в Польшу, даже если мне будет в другом месте уготована райская жизнь...
Я — поляк, потому что по-польски я исповедовался в тревогах первой любви, по-польски лепетал о счастье и бурях, которые она приносит.
Я поляк ещё потому, что береза и ветла мне ближе, чем пальма или кипарис, а Мицкевич и Шопен дороже, нежели Шекспир и Бетховен, дороже по причинам, которых я опять-таки не могу объяснить никакими доводами разума...
Я слышу голоса: "Хорошо. Но если вы поляк, почему вы пишете "мы — евреи"? Отвечу: "Из-за крови".— "Стало быть, расизм?" — "Нет, отнюдь не расизм. Наоборот. Бывает двоякая кровь: та, что течет в жилах, и та, что течет из жил. Первая — это сок тела, её исследование дело физиолога. Тот, кто приписывает этой крови какие-либо свойства, помимо физиологических, тот, как мы это видим, превращает города в развалины, убивает миллионы людей и в конце концов, как мы это увидим, обрекает на гибель свой собственный народ. Другая кровь — это та, которую главарь международного фашизма выкачивает из человечества, чтобы доказать превосходство своей крови над моей, над кровью замученных миллионов людей... Кровь евреев (не "еврейская кровь") течет глубокими, широкими ручьями; почерневшие потоки сливаются в бурную, вспененную реку, и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение — кровавое, горячее, мученическое братство с евреями... Мы, Шлоймы, Срули, Мойшки, пархатые, чесночные, мы, со множеством обидных прозвищ, мы показали себя достойными Ахиллов, Ричардов Львиное Сердце и прочих героев. Мы в катакомбах и бункерах Варшавы, в зловонных трубах канализации дивили наших соседей — крыс. Мы, с ружьями на баррикадах, мы, под самолётами, которые бомбили наши убогие дома, мы были солдатами свободы и чести. "Арончик, что же ты не на фронте?" Он был на фронте, милостивые паны, и он погиб за Польшу..."

Эти слова, написанные кровью, "той, что течет из жил", переписывали тысячи людей
 
Я прочитал их в 1944 году и долго не мог ни с кем говорить: слова Тувима были той клятвой и тем проклятием, которые жили у многих в сердце. Он сумел их выразить. Прошли годы. Гитлер отравился. Лидеры польских антисемитов эмигрировали в Англию, в Америку. Но в сердце Тувима не зажила рана. Помню последнюю встречу с ним; было это в злое время в 1952 году... Многое мы вспомнили, о многом происходящем говорили. Юлек (да позволено мне будет здесь назвать его именно так) вдруг встал, подошёл, обнял меня и тотчас, желая скрыть волнение, сказал: "А теперь пойдем в "Золушку", там готовят кофе по-итальянски..."

Я упомянул о Гейне: было у Тувима с ним нечто общее помимо того, что интересует знатоков человеческих пород,— ирония, порождаемая обостренной чувствительностью. Тувим мог порой показаться высокомерным; многие его стихи обижали людей, уважающих иерархию; он отпускал едкие словечки. "Ты знаешь, у ежа, наверно, нежнейшее сердце",— как-то сказал он. Будучи растроганным, он обычно пытался шутить. В 1950 году на Конгрессе мира к Тувиму подошла молоденькая девушка и стала восторженно рассказывать, как она любит его книгу "Седьмая осень". Тувим застеснялся и неожиданно, повернувшись ко мне, сказал: "А ты помнишь, как шпик оказался моим поклонником?.."
 
Это было в 1928 году; в Варшаве за мной присматривали два шпика; один был рослый, с лицом и повадками боксера, другой — тщедушный, чернявый и очень близорукий: на улице он часто терял меня из виду. Я к ним привык, просил иногда купить газету или пакет табаку, словом — приручил. Однажды я шёл но улице с Тувимом, мы говорили о поэзии; вдруг я увидел, что чернявый, вместо того чтобы трусить позади, идёт рядом с Тувимом. Я рассердился и напомнил шпику о правилах приличия, но он ответил: "Это я не по службе... Как же мне не слушать, когда говорит Тувим?.." Мы рассмеялись от неожиданности.

Есть у Тувима много злых стихов о мещанах. Я вспоминаю кафе "Малая Земянская" зимой 1928 года. Приходили туда не только поэты-"скамандриты", не только блистательный адъютант Пилсудского, Длугошовский-Венява, обожавший мир искусства,— там варшавяне, желавшие прослыть изысканными, за час до обеда пили кофе и поглотали пирожные с кремом.
 
Тувим над ними издевался:

В час дня благоговейно
Балбес вошел в кофейню,
Сел важный, энергичный.
Почти что заграничный,

Из кожи лез бедняга,
Изображая гордо
Боксера иль варяга,
А может быть, и лорда...

Никем замечен не был
И, улыбаясь криво.
Решился быть испанцем
Де Мендос-и-олива,

Дельцом из Пампелоны,
Певцом из Аликанте,
Испанцем-монархистом,
Испанцем-эмигрантом.

Но было все напрасно.
Хоть был он из Толедо,
И посему пошёл он
До Ватер-и-Клозедо.

И там, изливши горе
Старухе бестолковой,
Вернулся в дом семнадцать
На Малой Кошиковой.

Порой многим казалось, что Тувим готов в сердцах повторить пушкинские слова: "Подите прочь — какое дело поэту мирному до вас!" На самом деле Тувим любил тех, кого называл "простыми людьми", когда эти слова ещё не стали газетным штампом. Не случайно одно из лучших стихотворений, "Парикмахеры", он посвятил Чарли Чаплину — трогательному насмешнику, который в наш грозный век попытался защитить смешного маленького человека:

Вдоль стен пустой парикмахерской парикмахеры дремлют часами.
Ждут, глядят — нет клиентов, томятся, без дела шатаются,
Сами бреются, сами стригутся — все сами и сами,
Перемолвятся словом, задремлют, всхрапнут и опять просыпаются...

Назревает гроза, посинело вокруг, петухи распевают,
Парикмахерам страшно, забегали — слышите гром!
Парикмахеры плачут, поют, парикмахеры ошалевают.
То стоят истуканами, то мечутся чуть не бегом.

Вряд ли в 1926 году политики Польши, сидя в парикмахерских или даже в зале сейма, слышали первые раскаты грома.
 
Их услышал поэт

В 1928 году я писал о Тувиме: "Спорить с ним нельзя. Он думает ассоциациями, аргументирует ассонансами..." Да, Тувим был прежде всего лириком; это не помешало ему понять эпоху лучше, чем её поняли иные трезвенники сознания, которые думают схемами и аргументируют цитатами. Тувим в стихах выражал себя; может быть, поэтому его стихи воспринимались людьми как выражение их мыслей и чувствований, как нечто общее. Один поляк мне рассказывал, что, будучи в годы войны партизаном, он повторял, как заклинание, стихи Тувима:

Я, может, лишь день там прожил,
А может, прожил век...
Я помню только утро
И белый-белый снег.

В молодости Тувим страстно любил Артюра Рембо, озорника и провидца, мятежника и подростка с лицом отчаявшегося ангела. При последней нашей встрече он вдруг сказал: "А лучше Блока, кажется, никто не сказал о самом трудном..." Поэтов он любил бескорыстно, переводил с равным увлечением "Облако в штанах" и "Слово о полку Игореве", не пытаясь ни у кого заимствовать. А Блок ему был всё-таки сродни... Я очень люблю стихотворение Тувима "За Круглым столом" с эпиграфом, взятым из песни Шуберта "О высокое искусство, сколько раз в часы печали...":

А может, снова, дорогая,
В Томашув на день закатиться.
Там та же вьюга золотая
И тишь сентябрьская длится...

В том белом доме, в том покое,
Где мебель сдвинута чужая.
Наш давний спор незавершенный
Должны мы кончить, дорогая.

Может быть, это и есть "самое трудное" — поэзия здесь обнажена, она кажется сделанной из ничего, как в "Ночных часах" Блока, как в песенках Верлена. Говоря, что Тувима порой не понимали даже его друзья, я думал именно об этом: в необычайной сложности, которая становится простотой, о человеке, много знавшем, мудром и в то же время ребячливом, об авторе смешных фарсов и трудной лирики. Он писал стихи для детей, и в одном стихотворении рассказал о чудаке Янеке, который все делает наоборот. Дети, слушая стихи, смеялись, а Тувим виновато улыбался: он сам походил на высмеянного им Янека. Когда в последний раз я был у него дома, он шутил с восьмилетней Евой. Почему-то нам было грустно обоим; но не думал я, что больше его не увижу.

Он любил деревья. Помню его стихи: в лесу он пытался опознать то дерево, из которого ему сколотят гроб; по светлой печали это стихотворение сродни "Брожу ли я вдоль улиц шумных...".
В парках Варшавы, за городом, в саду поэта Ивашкевича, глядя на деревья, я думал о дереве Юлиана Тувима. Он был на три года моложе меня, и вот уже много лет прошло с его смерти. Я привык к потерям и всё же не могу примириться: больно.
 
Но как хорошо, что я его встретил!

4

В кафе "Прагер-диле" иногда приходили русские писатели. Разговоры между ними были шумливыми и путаными; и кельнеры никак не могли привыкнуть к загадочным завсегдатаям. Однажды Андрей Белый поспорил с Шестовым; говорили они о распаде личности, и говорили на том языке, который понятен только профессиональным философам. Потом настал роковой "полицейский час", в кафе погасили свет, а философский спор не был закончен.

Как забыть последующую сцену? В створках вращающейся двери кричали Андрей Белый и Шестов. Каждый, сам того не замечая, толкал вперед дверь, и они никак не могли выйти на улицу. Шестов, в шляпе, с бородой, с большой палкой, походил на Вечного Жида. Андрей Белый неистовствовал, метались руки, вздымался пух на голове. Старый кельнер, видавший виды, сказал мне: "Этот русский, наверно, знаменитый человек..."

В 1902 году Андрею Белому, или, вернее сказать, Борису Николаевичу Бугаеву, студенту московского физико-математического факультета, было двадцать два года. Он писал тогда слабые символистические стихи и предстал перед В.Я. Брюсовым, который считался мэтром новой поэзии. Вот что записал Валерий Яковлевич в дневнике: "Был у меня Бугаев, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости". А.А. Блок был связан с Андреем Белым многолетней дружбой; все было в их взаимоотношениях — и близость, и тяжелые разрывы, и примирения. Казалось, Блок мог привыкнуть к Белому; но нет, к Борису Николаевичу привыкнуть было невозможно. В 1920 году после, встречи с Белым Блок записал: "Он такой же, как всегда: гениальный, странный".

Гений? Чудак? Пророк? Шут?.. Андрей Белый потряс всех с ним встречавшихся. В январе 1934 года, узнав о смерти Бориса Николаевича, Мандельштам написал цикл стихотворений. Он видел величие Белого:

Ему кавказские кричали горы
И нежных Альп стесненная толпа,
На звуковых громад крутые всхоры
Его ступала зрячая стопа.

И всё же, выражая смятение других, писал:

Скажите, говорят, какой-то Гоголь умер?
Не Гоголь, так себе писатель, гоголек.
Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
Который шустрился, довольно уж лёгок.
о чём-то позабыл, чего-то не усвоил.
Затеял кавардак, перекрутил снежок...

В 1919 году я так описал Андрея Белого: "Огромные, разверстые глаза — бушующие костры на бледном, изможденном лице. Непомерно высокий лоб с островком стоящих дыбом волос. Читает он стихи, как вещает Сивилла, и, читая, машет руками: подчеркивает ритм — не стихов, а своих тайных помыслов. Это почти что смешно, и норой Белый кажется великолепным клоуном. Но когда он рядом — тревога и томление, ощущение какого-то стихийного неблагополучия овладевает всеми... Белый выше и значительнее своих книг. Он — блуждающий дух, не нашедший плоти, поток вне берегов... Почему даже пламенное слово "гений", когда говорят о Белом, звучит как титул? Белый мог бы стать пророком — его безумие юродивого озарено божественной мудростью. Но "шестикрылый серафим", слетев к нему, не закончил работы: он разверз очи поэта, дал ему услышать нездешние ритмы, подарил "жало мудрыя змеи", но не коснулся его сердца..."

Когда я писал эти строки, я знал Андрея Белого только по книгам да по беглым московским встречам. В Берлине и в приморском местечке Свинемюнде я часто встречался с Борисом Николаевичем и понял, что, говоря о серафиме и сердце, ошибался: принимал за душевный холод несчастье, поломанные крылья, разбитую личную жизнь и чрезмерный блеск словаря. Теперь, думая о судьбе этого воистину необычайного человека, я не могу найти разгадки
 
Вероятно, пути художников великих (да и не только великих) неисповедимы
 
Рафаэль умер молодым, но успел сказать все, что в нём было. А Леонардо да Винчи прожил долгую жизнь, открывал, изобретал, причём его научные труды были изданы тогда, когда все его открытия и изобретения имели только историческую ценность, писал красками, им изготовляемыми, которые быстро жухли, тускнели, осыпались, и миллионы людей знают не живописный гений Леонардо, а придуманную легенду о "таинственной улыбке" Джиоконды...
 
Есть писатели, которые меньше написанных ими книг: вспоминаешь человека и дивишься, как он мог такое написать?.. Есть другие. Я и теперь, как сорок лет назад, думаю, что Андрей Белый был крупнее всего им написанного. Я не хочу сказать, что его произведения незначительны или малоинтересны. Некоторые стихи из книги "Пепел" мне кажутся совершенными; роман "Петербург" — огромное событие в Истории русской прозы; мемуары Андрея Белого захватывают. Но эти книги не переиздаются, их не переводят, не знают ни у нас, ни за границей.

Большая Советская Энциклопедия нашла доброе слово для отца Белого, математика Н.В. Бугаева, а Борису Николаевичу не повезло — он назван в манере 1950 года "клеветником". (Снова я думаю о преимуществе точных наук: к работе математика этикетки "клеветник" не приклеишь..).

Современному читателю трудно одолеть книгу Андрея Белого: мешают придуманные им словообразования, произвольная перестановка слов, нарочито подчеркнутый ритм прозы. Даже в замечательных мемуарах, написанных незадолго до смерти, Андрей Белый то и дело старался "перекрутить снежок": "Балтрушайтис, угрюмый, как скалы, которого Юргисом звали, дружил с Поляковым... И не раздеваясь садился, слагал на палке свои две руки; и запахивался, как утес облаками, дымком папироски; с гримасой с ужаснейшей пепел стрясал, ставя локоть углом и моргая из-под поперечной морщины на собственный нос в красных явственных жилках..."
 
Это кажется написанным на древнем языке, нужно расшифровывать, как "Слово о полку Игореве". Не всякий из молодых советских прозаиков знаком с книгами Андрея Белого. Однако без него (как и без Ремизова) трудно себе представить Историю русской прозы. Вклад Андрея Белого чувствуется в произведениях некоторых современных авторов, которые, может быть, никогда не читали "Петербурга" и "Котика Летаева".

Пути развития литературы ещё более загадочны, чем пути отдельных писателей. Эфирные масла, извлекаемые из корневищ ириса или из цветов иланг-иланга, никогда не применяются в чистом виде, но ими пользуются все парфюмеры мира. Эссенция неизменно разбавляется водой. Мало кто способен прочитать от доски до доски собрание сочинений Велимира Хлебникова. А этот большой поэт продолжает оказывать влияние на современную поэзию — скрытыми, обходными путями: влияют те, на кого повлиял Хлебников. То же самое можно сказать и о прозе Андрея Белого.

Его путь был запутанным и малопонятным, как его синтаксис. В 1932 году неподалеку от Кузнецка, в поселке, где жили шорцы, я видел последнего шамана. Он понимал, что его дни сочтены, и начинал шаманить неохотно, может быть с голоду или по привычке; но несколько минут спустя впадал в экстаз и вдохновенно выкрикивал никому не понятные слова. Вспоминая некоторые выступления Андрея Белого, я думаю об этом шамане. Мне кажется, что Борис Николаевич и говорил и писал часто в состоянии исступления, если угодно, шаманил — торопился, всегда что-то видел и предвидел, но не мог подобрать для увиденного понятных слов.

Он вдохновился Штейнером, антропософией, строил храм в Дорнахе, строил не как Волошин, нет, всерьез, исступленно. В Берлине в 1922 году было множество танцулек; растерянные полуголодные немки и немцы часами танцевали входивший в моду фокстрот. Что приснилось Андрею Белому, когда он услышал впервые джаз? Почему он начал неистово танцевать, пугая глазами пророка молоденьких приказчиц? Он рано поседел; лицо было тёмным от загара, а глаза все сильнее и сильнее отделялись от лица, жили своей жизнью. Все в нём было несчастьем: и сердечные драмы, и дружба с Блоком, и постоянные разуверения, и литературное одиночество. ещё в 1907 году он написал эпитафию себе:

Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил.
А жизни прожить не сумел.

Умер он в возрасте пятидесяти четырех лет
 
Не от солнечных стрел, а от усталости: хотел идти в ногу с веком, но то обгонял его. то оставался позади — "жизни прожить не сумел". Все, кажется, он испробовал — и мистике, и химию, и Канта, и Соловьева, и Маркса; был после Дорнаха руководителем литературной студии Пролеткульта, писал для советских газет очерки о росте социалистической экономики, написал заумную "Глоссолалию", не раз хоронил себя и снова "затевал кавардак".

Непримиримые эмигранты его ненавидели: он им казался перебежчиком — ведь он проводил вечера в беседах с Шестовым, с Бердяевым, дружил с Мережковским и вдруг в Берлине в 1922 году заявил, что подлинная культура в Советской России, а убежавшие от революции мертвы и смердят. "Скифы" считали его своим, трудно сказать почему, вероятно потому, что он восхищался гражданским мужеством Блока. Ничего "скифского" в Андрее Белом не было, он боялся "панмонголизма", о котором писал Соловьев и которым вдохновился Блок. Автоматизм западноевропейской буржуазной жизни Андрей Белый обличал не как скиф, мечтающий о древних кочевьях, а как гуманист эпохи Возрождения.

Помню два его признания. Разговаривая с Маяковским в Берлине (я писал, как высоко ценил Белый поэму "Человек"), Борис Николаевич сказал: "Все в вас принимаю — и футуризм, и революционность, одно меня отделяет — ваша любовь к машине как к таковой. Опасность утилитаризма не в том, что молодые люди увлекутся утилитарной стороной науки — это я только приветствую. Опасность в другом — в апологии Америки. Америки Уитмена больше нет, побеги травы высохли. Есть Америка, ополчившаяся на человека..." В другой раз Белый поспорил с крупным писателем, близким к сменовеховцам. Борис Николаевич кричал: "Вам не по душе революция, вы верите в НЭП, вы восхищаетесь порядком, твердой рукой. А я за Октябрь! Понимаете? Если мне что-нибудь там не но душе, это именно то, что вам правится..."

Я писал в этой книге, что Андрей Белый в 1919 году предсказал атомную бомбу. Беседуя со мной, он часто говорил о том, что математики, инженеры, химики отрекаются от своего долга служить человечеству, работают над усовершенствованием гибели, катастрофы, смерти. (Он писал об этом в своем дневнике 1915 — 1916 годов "На перевале").

Гений? Бесспорно. Бессильный гений. Незадолго до смерти он сам попытался разобраться в этом противоречии. "Тридцать лет припевы сопровождали меня: "Изменил убеждениям, литературу забросил... В себе сжег художника, став, как Гоголь, больным!.. Легкомысленнейшее существо, лирик!.. Мертвенный рационалист!.. Мистик!.. материалистом стал!.." Я подавал много поводов так полагать о себе: перемудрами (от преждевременного усложнения тем), техницизмами контрапунктистики в оркестрировании мировоззрения, увиденного мною многоголосной симфонией; так композитор, лишенный своих инструментов, не может напеть собственным жалким, простуженным горлом — и валторны, и флейты, и скрипки, и литавры в их перекликании".
 
Вероятно, это самое правильное объяснение: сложнейшая партитура и слабый человеческий голос. Отсюда и одиночество. На берегу моря, крепкий, казалось бы бодрый, он говорил мне: "Всего труднее найти связь с людьми, с народом". Подарив мне "Петербург", надписал: "...с чувством постоянной связи". Я говорю не о случайном совпадении слов, а о навязчивой идее. Он так хотел живой связи с людьми! А судьба его обошла. Личное горе выглядело холодом, "золотом в лазури". В стихотворении, посвященном Андрею Белому, Мандельштам писал:

Меж тобой и страной
Ледяная рождается связь.

Эти строки были написаны на следующий день после кончины Бориса Николаевича.

5

Я писал, что на развитие нашей прозы повлияли Андрей Белый и А.М. Ремизов, хотя их книги теперь почти всеми забыты. Эти писатели не походили друг на друга. Андрей Белый витал в небесах, не мог прожить и дня без философских обобщений, много ездил по свету, восторгался, горячился, спорил. Алексей Михайлович Ремизов был домоседом, жил на земле, даже под землей, походил на колдуна и на крота, вдохновлялся корнями слов, не мудрил, как Белый, а чудил.

В 1921 — 1922 годах в литературу вошли молодые советские прозаики — Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Зощенко, многие другие; почти все они пережили увлечение Андреем Белым или Ремизовым. Я как-то заглянул в мои книги того времени ("Неправдоподобные Истории", "Жизнь и гибель Николая Курбова", "Шесть повестей о лёгких концах") и удивился: запутанные или оборванные фразы, переставленные или придуманные словечки; а когда я так писал, подобный язык мне казался естественным. Так были написаны и "Голый год" Пильняка, и многие произведения молодых "серапионов".
 
Если это можно назвать болезнью, то, говоря по-газетному, она была болезнью роста

Влияние Белого и Ремизова на молодых писателей было настолько очевидным, что А.М. Горький писал К.А. Федину: "Но — не поймите, что я рекомендую Вам Белого или Ремизова в учителя — отнюдь! Да, у них — изумительно богатый лексикон, и, конечно, это достойно внимания, как достоин его и третий обладатель сокровищами чистого русского языка — Н.С. Лесков. Но — ищите себя. Это тоже интересно, важно и, может быть, очень значительно".

Я рассказал об Андрее Белом. Теперь мне хочется вспомнить А.М. Ремизова, с которым я познакомился в 1922 году в Берлине. В мещанской немецкой квартире, в комнате, заставленной чужими вещами, сидел маленький сгорбленный человек с большим любопытным носом и с живыми, лукавыми глазами. Его жена, Серафима Павловна, хлопотливо потчевала гостей чаем. На письменном столе я увидел рукописи, написанные, вернее, нарисованные мастером каллиграфии. А на веревочках покачивались различные черти, вырезанные из бумаги: домашние и злые, хитрые и простодушные, как новорожденные козлята. Алексей Михайлович тихо посмеивался: в тот день, кроме привычных игрушек, у него была новенькая — Пильняк, который рассказывал фантастические Истории о жизни в Коломне.

В Берлине Ремизов был таким же, как в Москве или в Петрограде, писал такие же сказки, играл в те же игры, разводил тех же чертяк — я говорю это, читая теперь записи людей, встречавшихся с ним до его отъезда за границу. Вот что писал В.Г. Лидин в 1921 году: "Не перевелись ещё человечки такие, русские, земляные, мышиные, живёт и здравствует, и дай Бог лета долгие человечку российскому, в ночи перышком скрипящему да скрипящему — в голодуху и холод — царю обезьяньему Алексею Михайлычу Ремизову".
 
В 1944 году в книге "Горький среди нас" К.А. Федин вспоминал первые годы революции: "Сутулый, схожий чем-то с Коньком-горбунком, чуть-чуть вприсядочку бежит по Невскому человек, колюче выглядывающий из-за очков, в пальтеце и в шапочке... Он прячет большой, многоумный затылок в поднятый воротник, а подбородок и губы выпячивает, и крючковатый немалый нос его чувствительно движет кончиком, вероятно принюхиваясь к тому, что излетает из выпяченных уст". (Лидин написал приведенные мной строки в годы повального подражания Ремизову, Федин — двадцать лет спустя, но и он, рассказывая об Алексее Михайловиче, невольно заговорил на давно забытом ремизовском языке..).

Среди прочих игр Ремизов играл в некий таинственный орден, созданный им,— "Обезьянья великая и вольная палата" или "Обезвелволпал". Он производил в кавалеры, в князья, в епископы друзей-писателей: Е.И. Замятина, П.Е. Щеголева, "серапионов". Я числился "кавалером с жужелиным хоботком".

В 1946 году, приехав в Париж, я пошёл к Алексею Михайловичу. Я не видел его перед тем лет двадцать. Незачем напоминать, какие это были годы. Много несчастий перенес и Алексей Михайлович. В годы немецкой оккупации он голодал, бедствовал, мерз. В 1943 году умерла Серафима Павловна. Я увидел согнутого в три погибели старика. Жил он один, забытый, заброшенный, жил в вечной нужде. Но тот же лукавый огонек посвечивал в его глазах, те же черти кружились но комнате и так же он писал — древней вязью, записывал сны, писал письма покойной жене, работал над книгами, которые никто не хотел печатать. Недавно Н. Кодрянская прислала мне книгу, посвященную последним годам жизни Алексея Михайловича. Я гляжу на его фотографии. Он терял зрение, с трудом писал, называл себя "слепым писателем", но, удивительно, глаза сохраняли прежнюю выразительность, и работал он до последнего дня; писал все о том же и все так же — "Мышкину дудочку", "Павлинье перо", "Повесть о двух зверях". Умер он в 1957 году, в возрасте восьмидесяти лет. Незадолго до смерти писал в дневнике: "Напор затей, а осуществить не могу — глаза!.. Сегодня весь день мысленно писал, а записать не мог".
 
Он и дурачился до смерти — на книгах, изданных в последние годы, значится: "Цензуровано в верховном совете Обезвелволпала". Кажется, можно позавидовать такой устойчивости, верности себе, душевной силе. А завидовать нечему: Ремизов узнал всю меру человеческого несчастья. Его часто упрекали за то, что в его книгах нагромождение неправдоподобностей, а его судьба куда нелепее всего, что он мог придумать. Писатель всегда старается обосновать поступки своих героев; даже если они идут вразрез с общепринятой логикой
 
Поэты логически оправдывают свои алогизмы
 
Мы понимаем, почему Раскольников убивает старуху, почему Жюльен Сорель стреляет в госпожу Реналь. А жизнь не писатель, жизнь может без всяких объяснений все перепутать или, как говорил Алексей Михайлович, перекувырнуть. Ремизов был наирусейшим изо всех русских писателей, а прожил за границей тридцать шесть лет и говорил: "Не знаю, почему так вышло..."

В ранней молодости, будучи студентом, Ремизов увлекся политикой, стал социал-демократом, угодил в тюрьму, шесть лет провёл в ссылке вместе с Луначарским, Савинковым и будущим пушкинистом П.Е. Щеголевым. В ссылке он встретил свою будущую жену — Серафиму Павловну, наивную эсерку. Ремизов в разговорах всегда подчеркивал, что от революционной работы он отошел, потому что счел себя плохим организатором и ещё потому, что увлекся писательством. О том, как он пришел к революционной работе, он писал в дневнике незадолго до своей смерти: "Как в России делалась революция. Переустройство жизни — уклада жизни. Моё чувство начинается — нищие на паперти и фабричные каморки", Он продолжал три месяца спустя: "История мне представляется кровожадной, война и расправа, надо кого-то мучить и замучить. Человек хочет сытно есть, спокойно спать и свободно думать. А впроголодь не всякому удается. Не насытившись и не выспишься. Забота глушит и убивает мысль. Революция начинается с хлеба".

В одной из последних книг, говоря о Тургеневе, Ремизов возвращается к той же проблеме: "В революцию все бросились на "Бесов" Достоевского, искали о революции... И никто не подумал о неумиренной пламенной Марианне "Нови", которая, я знаю, никогда не успокоится, и о её сестре, открытой к мечте о человеческой свободе на земле, о Елене "Накануне", а кстати поискать "бесов" совсем не там — жизнь человека трудная и в мечте человека облегчить эту жизнь, какие там "бесы"! — нет, не там, и уж если говорить о бесах, вот мир, изображенный Тургеневым, Толстым, Писемским и Лесковым,— вот полчища бесов, а имя которым праздность и самовольная праздность".

В книгах "Пруд", "Крестовые сестры" Ремизов показал подлинных бесов дореволюционной России. Ромен Роллан в предисловии к французскому переводу "Крестовых сестёр" писал, что эта книга показывает неправду старого общества, объясняет и оправдывает бурю. Бунин знал, почему он жил и умер в изгнании, а Ремизов о белой эмиграции всегда говорил недружелюбно — "они", повторял: "Что они ни говорят, а живая жизнь в России". Н. Кодрянская приводит такие слова Алексея Михайловича: "Из 1947 года мне памятны три крепких отзыва: "ретроград", "подлец", "советская сволочь".
 
Когда я был у него летом 1946 года, он говорил "паспорт у меня советский" — хотел хоть этим утешить себя и печально улыбался. За границей он мыкался, его выселяли, высылали. В Берлине за него вступился Томас Манн. В Париже его обвинили в том, что он развел в доме мышей. Всегда он был в долгах, не знал, чем заплатить за маленькую квартиру.

К.А. Федин писал: "Ремизов мог быть и в действительности был своеобычнейшим "правым фронтом" литературы". Слово "правый" относится, конечно, не к политике, но к эстетике: Ремизов у Федина противопоставлен лефовцам. А мне кажется, что страсть к старым народным оборотам, к корням слов, отличающая Ремизова, была присуща и Хлебникову, без которого нельзя себе представить Лефа.
Ремизов говорил, что из современников ему ближе других Андрей Белый, Хлебников, Маяковский, Пастернак. Не очень-то "правые" вкусы были у Алексея Михайловича. В живописи он любил Пикассо, Матисса. Архаизмы диктовались не консервативными наклонностями, а стремлением найти новый язык.

Ремизов часто с любовью вспоминал М.М. Пришвина. В предсмертном письме он радовался, что в Москве торжественно почтили память Михаила Михайловича. В своей автобиографии Пришвин, желая объяснить природу искусства, писал: "Писатель Ремизов в своё время тоже имел революционную прививку и дружил с Каляевым. Ремизов не был легкомысленным дезертиром в искусство. Каляев продолжал к нему относиться с тем же самым уважением, когда он стал писать свои утонченнейшие, изящные словеса. Однажды, близко к своему концу, Каляев случайно встретился на вокзале с Ремизовым, улыбнулся приветливо и так наивно-простодушно спросил на ходу: "Неужели все о своих букашках пишешь?"

Конечно, Ремарка читают больше, чем Гофмана, и Апухтин был куда популярнее Тютчева. Но статистика не решает дела: есть крылья разного калибра для разных полетов. Ремизов был поэтом и сказочником. На одной из книг, которую он мне подарил, он написал: "Здесь все для ёлки". ёлки одно время были у нас не в почёте; потом их восстановили в правах. Алексей Михайлович в книгах был таким же, как в жизни: играл, выдумывал, иногда веселил своими нелепостями, иногда печалил. ёлку любят не только дети, и редко встретишь человека, которому хотя бы раз в жизни не понадобилась до зарезу сказка. В этом оправдание "букашек" — долгих трудов большого писателя Алексея Михайловича Ремизова.

6

Произведя меня в кавалеры "Обезвелволпала", А.М. Ремизов определил "с хоботком жужелицы" не случайно: жужелица, защищаясь, выделяет едкую жидкость. Критики называли меня скептиком, злым циником. В начале этой книги я сказал, что хочу написать исповедь; вероятно, я обещал больше, чем могу выполнить. В католических церквях исповедальни снабжены занавесками, чтобы священник не видел, кто ему поверяет тайны. Говорят, что биография писателя — в его книгах; это верно; однако, придавая вымышленным героям свои черты, автор маскируется, заметает следы — есть у него помимо книг личная жизнь, любовь, радости, потери. Пока я писал о моём детстве, о ранней молодости, я не раз отодвигал занавеску исповедальни. Дойдя до зрелых лет, я о многом умалчиваю, и чем дальше, тем чаще придётся опускать те события моей жизни, о которых мне трудно было бы рассказать даже близкому другу.

И всё же эта книга — исповедь
 
Я сказал, что меня часто называли скептиком. В Ленинграде в 1925 году вышла книга Н. Терещенко "Современный нигилист — И. Эренбург". (Тургенев, пустивший в ход словечко "нигилист", писал: "Не в виде укоризны, не с целью оскорбления было употреблено мною это слово; но как точное и уместное выражение проявившегося — исторического — факта; оно было превращено в орудие доноса, бесповоротного осуждения,— почти в клеймо позора"). Я хочу сейчас разобраться в правильности этикетки, которую часто на меня вешали.

С детских лет я жил сомнениями в абсолютности тех истин, которые слышал от родителей, преподавателей, взрослых. Так было и потом; слепая вера мне казалась иногда прекрасной, иногда отвратительной, но неизменно чужой. Порой в молодости я пробовал пересиливать себя, а дойдя до возраста, который Данте называл "серединой жизненного пути", понял, что можно изменить суждения, но не натуру. Уже в старости я написал о моём отношении к слепой вере, которой противопоставлял критическое мышление и верность идее, людям, да и себе.

Не был я учеником примерным
И не стал с годами безупречным.
Из апостолов Фома Неверный
Кажется мне самим человечным

Услыхав, он не поверил просто —
Мало ли рассказывают басен?
И, наверно, не один апостол
Говорил, что он весьма опасен

Может, был Фома тяжелодумом,
Но, подумав, он за дело брался,
Говорил он только то, что думал,
И от слов своих не отступался

Жизнь он мерил собственною меркой,
Были у него спои скрижали.
Уж не потому ль, что он "неверный",
Он молчал, когда его пытали?

Я упоминал не раз в этой книге о характере моих сомнений
 
Будь я социологом или физиком, астрономом или профессиональным политиком, наверно, мне легче было бы перейти поле жизни. Я не хочу этим сказать, что путь политических деятелей или ученых устлан розами; но, переживая временные неудачи или поражения, они видят, что побеждает разум. А я стал писателем, то есть человеком, который по характеру своей работы должен интересоваться не только устройством общества, но и внутренним миром индивидуума, не только судьбами человечества, но и судьбой отдельных людей. Мы теперь частенько говорим о потускнении литературы, искусства, о том, что "физики" опередили "лириков".
 
В 1892 году А.П. Чехов писал: "Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо. Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить. наука и техника переживают теперь великое время, для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное, сами мы кислы и скучны, умеем рожать только гуттаперчевых мальчиков, и не видит этого только Стасов, которому природа дала редкую способность пьянеть даже от помоев".
 
Порой, заглядывая в прошлое, успокаиваешься: когда Антон Павлович писал процитированное мною письмо, он не знал, что его путь идёт в гору, что в тифлисской газете напечатан первый рассказ Максима Горького, что двенадцатилетний мальчик Саша Блок станет великим поэтом и что русская поэзия находится накануне подъёма. Приливы всегда чередовались с отливами. Иногда прилив затягивался. Французские импрессионисты выступили в семидесятые годы прошлого века. Многие из них ещё были в расцвете сил, когда на смену им пришли Сезанн, Гоген, Ван Гог, Тулуз-Лотрек; в начале нашего века впервые выставили свои работы Боннар, Матисс, Марке, Пикассо, Брак, Леже, и только четверть века спустя начался отлив.
 
Современная американская литература создана писателями, родившимися вокруг 1900 года,— Хэмингуэем, Фолкнером, Стейнбеком, Колдуэллом; их называли "потерянным поколением", но не они, а последующее поколение потеряло дорогу, завязло в трясине. Между смертью Некрасова и первым сборником стихов Александра Блока прошло почти тридцать лет.

Я видел появление крупных писателей, художников и не могу пожаловаться, что жил в эпоху спада искусства. Нет, тяжело было другое: я жил в эпоху необычайного взлета и столь же необычайного падения человека, в эпоху разлада между быстрым прогрессом естествознания, развитием техники, победами справедливых социалистических идей и душевным запустением миллионов человеческих существ. Слишком часто мне приходилось видеть необыкновенно сложные машины и необычайно примитивных людей — с предрассудками, с грубостью чувств пещерного века.

Я рассказал, какой была Москва моего детства — темной, с "Московским листком", со снобами, не сводившими глаз с Парижа, с неграмотными рабочими, с заграничными товарами. На Западе о России тогда говорили редко: страна кнута, с храбрыми казаками, с пшеницей и пушниной, край бомб и виселиц. Стоит заглянуть теперь в любую газету любого континента, чтобы увидеть, сколько пишут про нас; на Москву смотрят все — одни с надеждой, другие с опаской; зеленый, сонный город моего детства стал подлинной столицей. Родился новый Китай. Добилась независимости Индия; поднялась буря: и одна за другой страны Азии и Африки скидывают господство "белых". Да, все переменилось. Мог ли я мальчиком себе представить, что буду перелетать за несколько часов океан, что появятся радио и телевидение, что человек отправится в космос? Чудеса, семимильные шаги!

Но разве в те же годы отрочества я мог себе представить, что впереди Освенцим и Хиросима? Мы воспитывались на книгах прошлого столетия, и я знал два полюса: прогресс и варварство, просвещение и невежество. А XX век многое перепутал. Я вспоминаю дневник немецкого офицера, который мне принесли на фронте в 1943 году. Автор был студентом, цитировал Гегеля и Ницше, Гёте и Стефана Георге, увлекался перспективами современной физики, и вот он записал: "Сегодня в Кельцах мы ликвидировали четырех еврейских детенышей, они прятались под полом, и мы потом смеялись, что умеем вымаривать крыс..."
 
Недавно мы видели, как терзали Патриса Лумумбу. Репортеры фотографировали пытки, и аппараты у них были превосходные. Дикость, если она связана с невежеством, объяснима; труднее её понять в людях образованных, порой одаренных. Будущие эсэсовцы учились в школах той Германии, которую я знал; с детских лет им говорили, что Кант написал "Критику чистого разума" и что Гёте, умирая, воскликнул: "Больше света!" всё это не помешало им десять лет спустя швырять русских младенцев в колодцы. "Изуверские идеи маньяка" — скажут мне. Конечно. Но меня потрясло не появление на арене Истории Гитлера, а то, как быстро изменился облик немецкого общества: люди с высшим образованием превратились в людоедов;
 
Тормоза цивилизации оказались хрупкими и при первом испытании отказали

Но что говорить о фашистах! Я видел, в другом лагере некоторые люди, казалось бы приобщенные к благородным идеям, совершали низкие поступки, во имя личного благополучия или своего спасения предавали товарищей, друзей; жена отрекалась от мужа; расторопный сын чернил попавшего в беду отца. Не знаю, оттого ли, что шла борьба за построение нового общества, борьба подчас кровавая, в которой противники не брезгали ничем, оттого ли, что приходилось за несколько лет наверстывать упущенное веками, но многие люди развивались односторонне. Автор книги "Современный нигилист", о которой и упомянул, ставил мне в вину "культ любви", называя его мещанством: "В частных случаях по отношению к слабым или малоразвитым людям Половая любовь ещё может сыграть роль двигателя вперед, но при условии, если любовь поставлена на своё место..."
 
Я помнил Петрарку, Лермонтова, Гейне, и мне казалось, что мой обвинитель — "слабый или малоразвитый человек" и что, хотя он считает себя коммунистом, его понимание любви, "поставленной на своё место",— апология мещанства. Вправду ли я скептик, циник, нигилист? Я оглядываюсь на своё прошлое. Я хотел сам многое понять, проверить и не раз ошибался. Но я твердо знал, что, как бы меня ни огорчали, ни возмущали те или иные вещи, я никогда не отступлюсь от народа, который первый решился покончить с ненавистным мне миром корысти, лицемерия, расового или национального чванства. Думаю, скептик просидел бы с горькой усмешкой всю свою жизнь где-нибудь в нейтральном закутке, а циник писал бы именно то, что устраивает самых придирчивых критиков.

Сартр говорил мне как-то, что детерминизм ошибка, что у нас всегда есть свобода выбора. Думая теперь о его пути, я лишний раз вижу, насколько мы связаны в своем выборе историческими обстоятельствами, средой, чувством ответственности за других, той общественной атмосферой, которая неестественно повышает голос человека или, наоборот, глушит его, меняет все пропорции.
Бывают эпохи, когда, облюбовав место "над схваткой", можно сохранить любовь к людям, человечность; бывают и другие, когда духовно независимые киники становятся циниками, а бочка Диогена превращается в ту самую хату, которая всегда с краю. Уж что-что, а эпохи человек не выбирает.

в чём же были нравы критики? Да в том, что по своему складу я вижу не только хорошее, но и дурное. Правы и в том, что я склонен к иронии; чем больше я взволнован, растроган, тем резче выступают иглы, шипы; это явление довольно распространенное; в своё время был даже литературный термин — "романтическая ирония".

В моих ранних книгах преобладала сатира; на авансцену часто вырывались рвачи, злые мещане, лицемеры. Потом я увидел, что сплошь да рядом доброе и дурное сосуществуют в одном человеке. Я написал "День второй". Однако этикетка оставалась. А.Н. Афиногенов, с которым я познакомился в тридцатые годы, писал в своем дневнике: "У Эренбурга взгляд на все происходящее скептический..." Это написано дружеской рукой, но в замечании сказалась инерция установившегося реноме. Да зачем говорить о том, что было четверть века назад? В 1953 году я написал "Оттепель"; само название книги, казалось бы, показывало доверие автора к эпохе и людям.
 
Но критиков возмутило, что я показал директора завода, человека бесчувственного и нехорошего

Есть писатели, которые как бы видят вокруг только хорошее, доброе. Это не связано с личной добротой автора. Мне кажется, что в жизни Чехов был мягче, снисходительнее, добрее Толстого. Но Чехов справедливо писал: "Каждую ночь просыпаюсь и читаю "Войну и мир". Читаешь с таким любопытством и с таким наивным удивлением, как будто раньше не читал. Замечательно хорошо. Только не люблю тех мест, где Наполеон. Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов,— всё это хорошо, умно, естественно и трогательно..."
 
Толстой сделал из Николая Ростова обаятельною человека, а Наполеона описать не сумел. Что касается Чехова, то он очень хорошо показывал людей, обижающих других, да и обиженные в его рассказах отнюдь не ангелы.

Что нужнее людям — раскрытие пороков, душевных изъянов, язв общества или утверждение благородства, красоты, гармонии? Вопрос, по-моему, праздный: людям нужно все. В одно время жили Державин и Фонвизин; остались "Глагол времен! металла звон!", остался и "Недоросль".
 
Никогда не существовало, не существует, да и вряд ли будет существовать общество, лишенное пороков; долг писателя, если только он чувствует к этому призвание, говорить о них, не страшась, что с чьей-то легкой руки его причислят к скептикам или циникам.

Я люблю Белинского и за его гражданскую страсть, и за страсть к искусству, за глубокую честность. Часто я вспоминал его слова: "...когда же мы находим в романе удачными только типы негодяев и неудачными типы порядочных людей, это явный знак, что или автор взялся не за своё дело, вышел из своих средств, из пределов своего таланта и, следовательно, погрешил против основных законов искусства, то есть выдумывал, писал и натягивал риторически там, где надо было творить; или что он без всякой нужды, вопреки внутреннему смыслу своего произведения, только по внешнему требованию морали ввел в свой роман эти лица и. следовательно, опять погрешил против основных законов искусства".

Порой я грешил против законов искусства; порой попросту ошибался в оценках событий и людей. В одном я только неповинен: в равнодушии. Мои рассуждения могут показаться литературной полемикой. Я ведь говорил об исповеди, а то и дело цитирую Белинского, Толстого, Тургенева, Чехова. Но я должен был сказать о глазах и о сердце, о верности времени, которая оплачивается и бессонными ночами, и неудачными книгами.
 
Без этой главы мне было бы трудно продолжать моё повествование...

Оглавление

 
www.pseudology.org