Москва, Время, 2008
Игорь Семёнович Кон
80 лет одиночества
1. Люди и обстоятельства. ИКСИ и ИОН
Где находится Мекка?

Можно благоговеть перед людьми,
веровавшими в Россию, но не
перед предметом их верования.
В. О. Ключевский

Важным фактором духовной жизни 1970-х -1980-х стала еврейская эмиграция. Люди бежали из страны по разным причинам. Одних пугал растущий антисемитизм. Тогда шутили, что советские евреи делятся на смелых и отчаянных: первые уезжают, вторые остаются. Другие искали материального благополучия, причем многие наивно считали, что Запад будет им платить по фальшивым советским векселям. Третьи не желали мириться с тотальной несвободой. Четвертые мечтали о творческой самореализации.

Отношение к эмиграции также было неоднозначным. Всех уезжавших обязательно надо было публично осуждать, причем формальное социальное осуждение подогревалось шкурными мотивами: отъезд или бегство одного означали серьезные неприятности для оставшихся. Утечка мозгов также искренне огорчала, потому что на месте уехавших значительных людей оставались зияющие черные дыры, а на их новой родине эти люди материально не страдали, но, за редкими исключениями, всерьез востребованы не были, во всяком случае, это требовало долгого времени. Вместе с тем нельзя было не признать право человека на свободу выбора, тем более, что советское будущее казалось абсолютно бесперспективным.

Все эти проблемы не были исключительно еврейскими. Эмиграция - постоянная тема русской культуры. Деспотическая крепостная Россия никогда не была удобным местом для жизни, особенно для человека с развитым чувством собственного достоинства. Уже австрийский дипломат барон Сигизмунд фон Герберштейн, который совершил два путешествия ко двору Василия III, в своих знаменитых "Записках о московитских делах" (1549), отмечал, что "властью над своими подданными московский правитель превосходит всех монархов мира" и спрашивал себя: "То ли народ по своей грубости нуждается в государе-тиране, то ли от тирании государя сам народ становится таким грубым, бесчувственным и жестоким".

В Средние века социальный мир простого человека всюду был пространственно ограничен, человек редко покидал пределы своей деревни. В Россия эта изоляция очень долго поддерживалась искусственно. В хуш - XIX в дворянин уезжал служить в уезд, губернию или столицу, лечиться - в Баден-Баден, а развлекаться - в Париж, когда как его крепостные должны были всю жизнь оставаться там, где они родились, и их уверяли, что это хорошо и правильно. Позже из этого вырос культ "малой родины". Тем не менее, мужики бежали: одни - от жестокого помещика, другие - от религиозного гнета (старообрядцы), третьи - в поисках приключений и лучшей жизни. Но бегство было сопряжено со смертельным риском и требовало незаурядного личного мужества.

Растущая социальная мобильность подрывала вынужденную изоляцию, побуждая образованных людей на поиск свободы, которая ассоциировалась прежде всего с Европой. Это изменяло и содержание понятия патриотизма. Русские хотели гордиться не только военными достижениями Империи, но и чем-то ещё. И сразу же возникла проблема: люди, составляющие предмет нашей национальной гордости, любили Россию странною любовью, а она отвечала им такой же странной взаимностью - она любила их мертвыми. Трагическая судьба Пушкина. Декабристы, кончившие жизнь на виселице. Объявленный сумасшедшим Чаадаев. Лермонтов, искавший убежища от всевидящего глаза и всеслышащих ушей за хребтом Кавказа. Пожизненный эмигрант Герцен. Осужденный церковью Толстой. Прошедший через гражданскую казнь и каторгу Достоевский. Продолжать этот мартиролог можно долго. Русские аристократы, а вслед за ними и интеллигенты ездили в Европу не только отдыхать, учиться и лечиться, но и ради глотка свободы, а когда они возвращались домой, им часто становилось грустно:

Наконец из Кенигсберга
Я приблизился к стране,
Где не любят Гуттенберга
И находят вкус в говне…
 
Выпил русского настою,
Услыхал ебёну мать
И пошли передо мною
Рожи русские писать
Некрасов Н.А.

И возвращались они не только из любви к родным березкам и великому и могучему, но и потому, что имели в России собственность, в том числе крещеную, которая давала им средства к существованию. Тем не менее многие серьезно думали, не остаться ли на Западе навсегда. Николай I смертельно боялся западной "заразы". В 1831 г. он запретил выезд заграницу в целях обучения молодым людям младше 18 лет, в 1834 г. дворянам было запрещено пребывать за границей больше 5 лет, в 1851 году этот срок был уменьшен до 3 лет. Стоимость заграничного паспорта равнялась годовому жалованью среднего чиновника. Позже эти ограничения смягчились или вовсе отпали. Тем не менее, сравнения с Западной Европой, даже при самом критическом к ней отношении, часто были не в пользу России:

"… А в храмах скульптура и живопись, какие нам и во сне не снились… Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, хочется принять католичество… Здесь великих художников хоронят, как королей, в церквях; здесь не презирают искусства, как у нас: церкви дают приют статуям и картинам, как бы голы они ни были".

"Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву - для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш - российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники - не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга. Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую русскую "политику", всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в её пьяную харю, или - изолироваться от унижения - политики, да и "общественности" (партийности)". О том же говорит и знаменитое стихотворение Блока:

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться...
Вольному сердцу на что твоя тьма?

Советская власть, превратившая весь народ в рабов тоталитарного государства, многократно усилила это чувство несвободы. У заключенного нет никаких моральных обязательств перед тюремщиками, он может бежать при первой возможности. Но побежит ли?

Каждый народ имеет то правительство, которого он заслуживает, но каждый индивид, который считает, что достоин лучшего, имеет моральное право выбирать местожительство без оглядки на односельчан и сограждан. Если тебе неуютно в родной деревне, городе или стране, и изменить их к лучшему ты не в силах, почему не попытать счастья в другом месте? Разумеется, односельчане обвинят тебя в предательстве, но у тебя лишь одна жизнь, а дорогу осилит только идущий. Если ты состоишься в большом мире, будь то Москва, Париж или Лондон, твоя деревня будет тобой гордиться. А если нет - чем больше мир, тем серьезнее конкуренция - ты, по крайней мере, будешь знать, что попробовал свои силы, а не спасовал на старте, предпочтя большой воде родное болото.
 
Милая патриархальная философия, согласно которой человек обязан жить там, где родился, на самом деле тесно связана с крепостным правом, а самыми горячими её защитниками были помещики, урядники и их присные. Говорят, что в России, чтобы нечто реализовать, нужно жить долго. Но есть другая формула: чтобы реализоваться в России, нужно вовремя из неё уехать. Новизну и индивидуальность здесь никогда - ни до, ни при, ни после советской власти - не ценили. Интересно было бы подсчитать, сколько наших выдающихся соотечественников - артистов, художников и ученых (писателям сложнее из-за языкового барьера) - получили признание не дома, а заграницей, и почему?

В позднесоветские годы из страны чаще всего убегали молодые кагебешники, которые лучше других понимали её бесперспективность и к тому же имели, что продать. Иногда на рискованный прыжок, в прямом и переносном смысле слова, отваживались балетные артисты и музыканты. Советские социологи лучше многих других понимали тупиковость советского режима и не слишком привечались властями, однако лишь немногие из них покинули страну, да и то скорее по личным (дискриминация евреев), чем по социально-политическим мотивам. Единственный социолог из первой десятки - В.Э. Шляпентох - эмигрировал прежде всего ради своих детей, которые не могли поступить в приличный вуз; в США он в считанные годы приобрел "статус полноправного социального исследователя, пожизненное профессорское место, уважение коллег, внимание властей и, наконец, условия для реализации своих разнообразных и богатых потенций"

Одни объясняют готовность не покидать страну ни при каких, даже самых безобразных, условиях, патриотизмом, другие - политической лояльностью, третьи - традиционным рабским сознанием, четвертые - боязнью риска. Для многих, включая и меня, очень важным фактором был интерес к своему делу. Иногда, в особенно темные времена, хотелось послать все к черту и сбежать, я точно знал, что с голоду не умру, но личные привязанности, моральные обязательства перед товарищами (не перед государством, а перед конкретными людьми) и особенно - нежелание бросать начатое дело неизменно перевешивали. Как выразился один мой знаменитый и всеми уважаемый коллега-гуманитар, "я слишком много вложил в эту страну, чтобы её бросить" (впрочем, умер он все-таки за границей, где после перестройки получил хорошую работу по специальности).

Тем важнее для советской интеллигенции были заграничные поездки. Во-первых, это был глоток свободы, возможность хоть на миг приобщиться к другой, запретной жизни. Во-вторых, люди привозили из-за границы отсутствовавшие в СССР вещи. В-третьих, для ученых это была единственная возможность профессиональных контактов с коллегами. В-четвертых, статус "выездного" позволял чувствовать принадлежность к элите, подтверждал, что ты идеологически "в порядке".

Даже если никаких грехов за человеком не было, заграничная командировка была не правом, а привилегией, "качать права" в этом вопросе было грубым покушением на прерогативы власти, которое не могло остаться безнаказанным. Э. Араб-оглы, работавший в журнале "Проблемы мира и социализма", регулярно ездил в разные страны, но однажды его вдруг куда-то не пустили. "Почему, Эдик? - спросил я. - Чтобы не зазнавался. Заграничная поездка - это как божья благодать, которая бывает одноразовой и не освобождает от первородного греха. Человек, которому благодать дается часто, зазнается и начинает считать её своим правом. И тогда ему напоминают о его рабском и зависимом статусе".

Лично меня очень долго никуда не пускали. Первый раз я поехал в обычную турпоездку в Болгарию в 1960 году. Самое смешное были инструкции. В Интуристе нам строго сказали не брать с собой соломенные шляпы - "их никто на Западе не носит", а купить вместо них войлочные шляпы, какие делали в Грузии. На месте выяснилось, что болгары и иностранные туристы носят какие угодно шляпы, правда, чаще не соломенные, а сделанные по их образцу синтетические с дырочками, а единственную, кроме наших, войлочную шляпу мы видели у нашей гидши, которой её подарила предыдущая советская группа. Ещё сказали, что могут быть официальные приемы, так что надо взять парадные черные костюмы и галстуки. Приёмы, правда, не очень официальные, действительно были, болгары приходили в рубашках с короткими рукавами, а наши мужики парились в тяжелых пиджаках. Впрочем, я этому примеру не следовал, а в свободное время вообще ходил в шортах (у других наших мужчин их не было).

Интерлюдия об одежде

Раз уж зашла речь об одежде, не могу не вспомнить других поездок. Перед поездкой на Кубу в 1966 г. в Интуристе нас предупредили, что нельзя носить наших традиционных тряпочных плавок с тесемками на боку (они были замечательны тем, что их можно было переодевать где угодно, не снимая трусов) и босоножек ("их на Кубе носят только педерасты!"). Посовещавшись, мы решили последним советом пренебречь, предположив, что на Кубе просто нет хорошей обуви, а за кого нас могут принять - подумаешь!
 
Предположение оправдалось, ничего, кроме здоровой зависти, наша обувь ни у кого не вызывала. Современные плавки у нас были, но в большой туристской группе, в которую мы входили, инструкцию усвоили не все, поэтому у бассейна в отеле в Гаване я стал свидетелем скандала. Какой-то сибирский работяга вышел в наших обычных плавках, которые на отлично сложенном высоком мужике без брюшка сидели отлично. Соотечественники, естественно, не преминули сделать ему ехидное замечание. Возмутившись, парень апеллировал к лежащим рядом кубинцам, многие из которых понимали по-русски: дескать, чем плохи мои плавки? Те, как воспитанные люди, его, естественно, поддержали. Короче, был шумный скандал, между тем сверхзадача всех поездок состояла в том, чтобы производить на чужаков хорошее впечатление.

Сам я к одежде был равнодушен, но предпочитал легкую и неформальную. На фоне нашей официальной казенщины это иногда создавало комичный эффект. На Всемирный социологический конгресс в Эвиан (1966) я захватил с собой купленный в ГДР дешевый, но элегантный костюм для кемпинга, и надел его на пароходную прогулку по Женевскому озеру. После этого присутствовавший на конгрессе американский философ-коммунист Пол Кроссер, который, видимо, разбирался в модах не лучше нас, рассказывал в Москве, что у Кона был специальный костюм для катания на яхте. Среди тех, кто меня не знал, я приобрел репутацию модника.

Самая интересная "костюмная" история произошла со мной на Всемирном социологическом конгрессе в Варне (1970). В этот раз я впервые был членом официальной советской делегации. Было очень жарко, а у меня был с собой купленный в Будапеште легкий белый костюм из шерсти с шелком и синтетикой. В конце Конгресса предстоял большой официальный прием с участием болгарского генсека Тодора Живкова. Одеваться, естественно, нужно было официально. Единственный член нашей делегации, который действительно знал правила этикета, Юрий Замошкин подтвердил мне, что белый костюм так же официален, как черный, так что его можно спокойно надеть. Но я не хотел лишних доносов и на всякий случай спросил официального главу делегации А.М.Румянцева. Тот сказал: "Я был в этом зале, там будет страшно душно, одевайтесь как можно легче, все будут вам завидовать!"
 
Пока мы ехали на прием в автобусе, шестеро (!) членов нашей делегации выразили недоумение по поводу моей странной одежды, но жаловаться на меня было некому, Румянцев был в курсе. А когда все собрались, в белых костюмах оказались трое: президент Всемирной социологической ассоциации, его только что избранный преемник и Тодор Живков. По дороге обратно, все говорили мне, какой я правильный. Кстати, с этим костюмом связана ещё одна история. В Будапеште он считался дорогим и очень хорошим. Но белый пиджак быстро посерел, а в ленинградской химчистке его соглашались брать только без гарантии, говорили что-то непонятное, что он "клееный". Я не стал рисковать, а взял его с собой в Вену, и его понесла в химчистку наша журналистка Елена Сергеевна Брускова. Потом она рассказала, что там брать мой костюм тоже не хотели, объяснив, что значит "клееный". А на вопрос, как же быть, светлая вещь не может обойтись без химчистки, ответили: "Не надо покупать дешевых вещей!" Между тем даже по венгерским стандартам костюм был совсем не дешевым. Впрочем, чистку он выдержал.

Искусству одеваться нужно было учиться. Ю.П.Францев рассказывал мне, что когда Д.Т.Шепилов, большой и интересный мужчина, первый раз поехал в качестве министра иностранных дел в Англию, ему, впервые в истории советской дипломатии, сшили настоящий смокинг. Британская пресса это отметила, но какая-то ехидная газета написала: "На советском министре иностранных дел был великолепный смокинг. Но, как говорил лорд Керзон, главное в джентльмене - галстук, а цвет галстука у советского министра был неправильный". Шепилов рвал и метал, ему срочно купили новый галстук, а после очередного приема та же злобная газетенка написала: "На сей раз галстук у советского министра был столь же хорош, как и смокинг. Но, как говорил лорд Керзон, главное в джентльмене - его носки, а тон носков мистера Шепилова не соответствовал цвету его галстука".

Слава Богу, мне с этим сталкиваться не приходилось, но кое-чему меня научили. В 1967 г. моя поездка в Италию совпала с официальным визитом в Рим нашего тогдашнего главы государства Подгорного, и советское посольство пригласило меня на официальный прием в честь итальянского президента в отеле "Эксцельсиор". Я сначала отказался, сославшись на отсутствие подобающего случаю черного костюма, но заместитель посла Медведовский сказал, что в Италии порядки не такие строгие, "сойдет и ваш коричневый костюм. А на будущее купите себе другой, но не черный, в котором можно ходить только на похороны, а цвета антрацит, в нём можно появляться где угодно" (будучи в Вене, я последовал этому совету). Придя в отель, на лестнице я буквально остолбенел: рядом с шикарными дамами в длинных вечерних платьях, к которым я привык по кинофильмами, как ни в чем не бывало, прохаживались дамы в коротких ночных рубашках на лямочках. Рубашки, как и сами дамы, были красивы, но явно относились к категории нижнего белья. Я подумал, что итальянская мода даже чересчур вольная, но Медведовский мне объяснил, что таковы мировые тенденции, отличить новое вечернее платье от ночной рубашки могут только сами их носительницы.

Заодно он объяснил мне и другие правила поведения. Увидев, как я скромно стою в стороне, глядя, как светская публика штурмует столы с икрой, он сказал: "Так нельзя, вы останетесь голодным. Каждый из здесь присутствующих неизмеримо богаче вас, но от дармовой икры никто не откажется, скоро её сметут, не теряйтесь, врезайтесь в толпу!"

В Москве чиновников приучал к дипломатическому этикету академик П.Л.Капица. Однажды он пришёл на официальный прием в Кремль в красной косоворотке (любая национальная одежда считается приемлемой). Хрущев принял это за жест вызова, но служба протокола объяснила ему, что все правильно. Несколько лет спустя это пригодилось. Вместе с группой физиков Капица должен был ехать с каким-то официальным визитом и потребовал, чтобы Академия Наук сшила им надлежащие фраки или смокинги. А когда чиновники заартачились, сказал: "Иначе пойду на прием к королю в красной косоворотке". Ничего, сшили…

После Болгарии я несколько раз был в Чехословакии, сначала с группой студентов, потом, когда там перевели мою книгу по философии истории, - с лекциями. Получив приглашение чешской Академии наук, в нашем министерстве очень удивлялись, говорили, что наших ученых туда давно уже не приглашают, "вот, если бы вам ещё удалось пробиться к студентам, но это маловероятно…" Пробиваться никуда не пришлось, в Праге мне объяснили, что советских философов перестали приглашать потому, что кого бы чехи ни пригласили, из Москвы присылают М.Т. Иовчука, которого там все ненавидят; "почему мы должны платить свои деньги за ваших пропагандистов, которые усиливают у наших студентов антисоветские настроения"? Стало ясно, что в антисоветских настроениях виноваты мы сами.

Кстати, когда мою толстую книгу перевели в Берлине и в Праге, я счел немецкий перевод для себя значительно более лестным - они ведь всю классику читают в оригинале! - нежели чешский. Все оказалось наоборот. В ГДР знание немецкого языка не исключало кромешного догматизма, на фоне которого даже мои примитивные мысли выглядели творческими, а в Праге сохранились образованные старые философы, по сравнению с которыми я был просто безграмотным щенком (например, феноменолог Иржи Паточка, показавший мне малоизвестные районы Старого города), да и вообще уровень философской культуры был весьма высоким, здесь было с кем и о чем поговорить.
 
Близкая дружба сложилась у меня с экономистом Вашеком Мюллером и его женой Ириной, племянницей Б.Г.Ананьева. После Пражской весны и советской оккупации, Вашек остался без работы и так и умер, не дождавшись освобождения, а Ира как советская гражданка до сих пор преподает в Карловом университете историю русской философии, хотя на чешскую пенсию, в отличие от нашей, прожить можно. Благодаря Ире, которая была мастером синхронного перевода, я посмотрел замечательные чешские фильмы, а самое главное - "Земляничную поляну" Бергмана, которая произвела на меня неизгладимое впечатление. Зато попытка самостоятельно посмотреть Итальянский фильм "Новый Декамерон" провалилась: мой итальянский язык оказался совершенно неадекватным.

В ГДР, несмотря на многочисленные приглашения, меня долго не пускали (сначала надо было построить берлинскую стену). Первый раз я попал туда в 1965 или 1966 году, вместе со своим коллегой по философскому факультету профессором В.И. Свидерским. Мы приехали, кажется, в январе. На вокзале нас встретили товарищи из международного отдела их министерства образования, начальник коего оказался моим бывшим студентом-историком, и сказали: "Мы вас обоих очень долго приглашали и счастливы вас видеть, но в ближайшие три недели (весь срок нашей командировки!) у нас каникулы, так что никаких профессиональных контактов мы организовать не можем, но потом мы продлим ваше пребывание на неделю, и вы сможете поработать".
 
Свидерский расстроился, а я решил, что свободная поездка по стране ещё лучше лекций. На следующий день, когда немцы спросили, что мы хотим делать, я составил роскошную программу, включавшую посещение и осмотр Берлина, Дрездена, Лейпцига, Иены, Галле, Веймара и Бог знает чего ещё, и все это было реализовано.

Как можно было запланировать нашу поездку с лекциями на заведомо каникулярное время, так и осталось непонятным. Мы были убеждены, что это дело рук нашего министерства, а немецкие коллеги говорили, что их штатссекретариат тоже на это способен. Но я своим патриотическим убеждениям не изменил.

В остальном все было отлично. Владимир Иосифович Свидерский по-немецки не говорил вовсе, а мой язык был лишь пассивным. В качестве сопровождающего и переводчика нам дали веселого молодого человека, который ни слова не говорил по-русски, зато имел прекрасное немецкое произношение. Для моего языка это оказалось отличной практикой. Разумеется, не обходилось без анекдотов. Первые дни в Берлине в отеле "Беролина" нас поселили со Свидерским в одном номере, потом в какой-то компании меня спросили, как я к этому отношусь. Я хотел сказать, что спокойно, благо Свидерский не храпит, но спутал глаголы schnorren и schnurren. Когда я сказал, что Свидерский "не мурлычит", все долго смеялись.

Забавным было первое знакомство с Веймаром. Мы заехали туда на машине, по очень скользкой дороге, времени на осмотр города не было, разве что вместо обеда. Свидерский выбрал обед, я предпочел город. Наш проводник и шофер уверяли, что никакого замка или дворца в городе нет (гедеэровская молодежь истории не знала совершенно), но я им не поверил и без труда самостоятельно нашел и гердеровскую церковь, и герцогский дворец. Музей был закрыт, но мне его показали. В то время он был сильно запущен, меня поразило, что по наборному паркету приходилось топать в грязной обуви, но одно только собрание Кранаха явно стоило потерянного обеда. Немецкий рассказ смотрителя я понимал, трудность представляла только какая-то "мариябаловна", но я догадался, что речь шла о Марии Павловне, на деньги которой дворец был восстановлен после пожара. Позже я бывал в Веймаре неоднократно, это одно из моих любимейших мест в Германии (наряду с Дрезденом, Тюбингеном, Вартбургом и Кведлинбургом).

В дальнейшем у меня появились в ГДР настоящие друзья, Вальтер Фридрих и Курт Штарке из лейпцигского Центрального института молодежных исследований. Условия работы в ГДР были очень трудными. Идеологический контроль там был значительно жестче, чем в СССР. Многие вещи, разрешенные нас, там были запрещены, а любые публикации обрамлялись таким количеством идеологических заклинаний, что статьи и книги становилось невозможно читать. Тем не менее Фридрих его сотрудники умудрялись проводить отличные профессиональные опросы, содержавшие ценную информацию по многим вопросам, особенно неполитического характера. Эти опросы сохранили свое значение и сегодня, и не только как памятник своей эпохи.
 
Все советские социологи молодежи, включая моих ленинградских коллег Владимира Лисовского и Светлану Иконникову, считали его своим другом. Наши отношения в самом деле были не просто коллегиальными, а дружескими. В знаменитом фридриховском "бункере" можно было не только приятно провести время, выпить и закусить, но и откровенно поговорить о самых острых, наболевших вещах которые нельзя было обсуждать публично. Социологи соцстран были слишком хорошо информированы, чтобы разделять официальный казённый оптимизм, они понимали, что советская империя разваливается, но пытались как-то помочь своей молодежи.

Важнейшая научная заслуга Фридриха и Штарке - исследования молодежной сексуальности. В отличие от СССР, в ГДР эта тематика не была запретной, традиционная немецкая культура этого не позволяла. Однако разработка её властями не поощрялась, Фридрих и Штарке проводили эти исследования на собственный страх и риск и нередко имели за них неприятности. Эти массовые опросы были не только лучшими в соцлагере, но "смотрелись" и по западным стандартам. Благодаря этому сексуальное образование в ГДР, при всей его идеологизированности, было поставлено значительно лучше, чем в некоторых западногерманских землях, вроде Баварии.
 
Фридрих и Штарке поддерживали эффективные профессиональные и добрые личные отношения с ведущими немецкими медицинскими сексологами (Люкке Арезин, Зигфрид Шнабль и др.) Такого уровня междисциплинарной кооперации и ясного понимания того, что изучение сексуальности не может быть предметом одной медицины, не было ни в одной восточноевропейской стране, да и на Западе оно в то время было редким. Между прочим, сегодня едва ли не лучшая в мире государственная система сексуального образования, на которую равняется не только вся Латинская Америка, но и многие другие страны, существует на Кубе. А создана она была исключительно при помощи гедеэровских ученых, которые ездили туда с лекциями и сумели убедить руководство страны, что сексуальная грамотность не противоречит социалистическим ценностям, а вымирать от СПИДа - не самый разумный политический выбор.

Неоценимую помощь Фридрих и Штарке оказали и мне лично. Первое издание моего "Введения в сексологию", вышло в Венгрии. Но кто читает по- венгерски? Вальтер и Курт организовали немецкий перевод моей книги и стали его научными редакторами. Это была огромная работа. Чего стоила одна только работа со сносками! Многих западных книг в ГДР не было, приехать в Лейпциг, чтобы нормально поработать с переводчиками и редакторами я не мог из-за советских ограничений, даже рукопись, хотя она была официально разрешена советской цензурой, приходилось передавать с оказией, из рук в руки, потому что почтовая цензура могла потребовать дополнительной апробации вносимых правок и дополнений, да и вообще письма часто пропадали. Тем не менее все было сделано, в 1985 г. книга вышла в ГДР, а затем, при содействии Гунтера Шмидта, и в Западной Германии. Без этого издания я едва ли стал бы продолжать работу в столь неблагодарной области, да и выпустить книгу по- русски было бы ещё труднее. Ссылки на переводы были существенным доводом в пользу книги.

К сожалению, нашим восточногерманским друзьям не повезло. Воссоединение Германии во многом обернулось колонизацией. Наряду с бесплодными пропагандистами, которым в новых условиях было действительно нечего делать, работы и профессиональных перспектив лишились многие высококвалифицированные и вполне работоспособные ученые. Историческая, как и всякая иная, справедливость торжествует далеко не всегда и часто с запозданием. К числу своих немецких друзей я могу причислить также одного из ведущих западногерманских сексологов Гунтера Шмидта, без знания работ которого обсуждать динамику подростковой и юношеской сексуальности в Европе практически невозможно.

Тесные отношения связывали меня с Венгрией, которую называли самым веселым бараком социалистического лагеря. Здесь переводились абсолютно все мои книги, причем они издавались там либо раньше, чем по-русски ("Дружба", "Введение в сексологию"), либо в расширенном и улучшенном варианте ("Психология юношеского возраста"). И не только издавались, но и читались. Я смеялся, что могу считать себя венгерским писателем, только без знания языка. Когда в 1999 г. я провел полгода в Центрально-европейском университете, оказалась, что старые читатели все ещё помнили меня, хотя у молодежи интересы, конечно, были другими. Среди моих венгерских коллег и друзей социолог Пал Тамаш и психологи Ференц Патаки и Ласло Гараи.

Кстати, именно в Венгрии я научился лучше понимать молодежную культуру и музыку. В СССР все неофициальное осуждали и запрещали, а венгерские социологи и искусствоведы пытались это новое понять. Социолог Иван Витани опубликовал первое известное мне "социалистическое" исследование молодежных групп. В 1969 г., когда я был с частным визитом в Венгрии, коллеги пригласили меня на национальный конкурс рок-групп и объяснили особенности их стиля и способов существования; никакие группы здесь не запрещались, но и не финансировались: вот вам открытый конкурс, победишь на нём, завоюешь свою публику - заработаешь хорошие деньги, а пока, извини, играй, на чем хочешь! Жестко, но демократично. Стала понятней и возрастная стратификация молодежной музыки. В поезде по дороге домой, разговорившись с группой ехавших в СССР венгерских студентов, я спросил, почему на них нет рубашек с популярными поп-группами. "Но мы же не тинейджеры!" - ответили ребята. У нас эти грани, как и многие другие, были относительно размыты.

Забавный разговор произошел в ресторане на озере Балатон. Нашим соседом по столу (я был со своей бывшей венгерской студенткой) оказался спортивного вида 19-летний парень в красной рубашке. Когда мы разговорились, я спросил о его любимых группах. Он назвал уже известные мне группы, а потом добавил: "Но я люблю также и классику". Я насторожился, на посетителя филармонии парень не смахивал: "Какую именно?" - "Например, битлов!". Я с трудом удержался от смеха, а через несколько лет понял, что парень был прав, его понятия о "классике" были шире моих.

Все почерпнутые заграницей знания я, естественно, привозил домой и пытался спроецировать на нашу действительность. В первую капиталистическую страну - Нидерланды - я попал в 1965 году, по пути на Кубу. Групповая поездка по линии Союза обществ дружбы по маршруту "Голландия-Мексика-Куба" была омрачена тем, что нам так и не дали мексиканской визы, но для меня это было не так уж важно. Руководителем нашей группы был второй секретарь ленинградского горкома партии, который ведал городским строительством, очень приличный человек Ю.И. Заварухин. Вечером, когда мы с ним вдвоем бродили по Роттердаму, я сказал ему, что для меня главное в этой поездке - то, что я могу сейчас с ним проститься и попросить политического убежища в первом же полицейском участке, но поскольку я этого делать не собираюсь, может быть, я, получу, наконец, необходимые мне профессиональные командировки. Увы, от Заварухина это не зависело…

Очень смешными были отчеты о заграничных командировках. Они все время усложнялись и увеличивались в объеме. В один прекрасный день появилась форма, где требовалось перечислить всех людей, с которыми ты встречался во время командировки и рассказать об их работе, а главное - об их отношении к советской власти. Потом в план любой, даже краткосрочной, поездки, потребовали включать какое-нибудь мероприятие по пропаганде советских достижений, причем отдельным пунктом. Разумеется, все прекрасно знали, что никаких внесекционных докладов, тем более - пропагандистских, на международном научном конгрессе быть не может, тем не менее - планировали и отчитывались. Все эти планы и отчеты предназначались для КГБ, но фактически их никто не читал. В Академии наук рассказывали о каком-то физике, который в середине толстого отчета написал: "Если кто-нибудь дочитает до этой страницы, пусть позвонит по такому-то телефону и получит бутылку лучшего коньяка". Коньяк остался невостребованным.

Сам я после встречи сексологов социалистических стран в Лейпциге (1981), написал, что в предыдущем отчете я указывал, что СССР отстает от всех западных стран (положено было рассказывать только о наших достижениях), на сей раз могу сказать то же самое о социалистических странах;. правда, представитель Эфиопии все время молчал, но если в следующий раз он заговорит, возможно, выяснится, что даже у них делается больше. Никаких неприятностей по этому поводу у меня не было.

Нелегко было общаться и с приезжими учеными. До 1956 г. иностранцев мы практически не видели, затем они стали появляться все чаще и страх перед ними уменьшился. Разумеется, все встречи проходили в официальной обстановке, под надзором КГБ. Иногда это выглядело просто карикатурно. В 1970-х гг. на банкете после какой-то отнюдь не секретной международной конференции в Москве я обратил внимание на обилие за столом незнакомых лиц и потом спросил знакомого кагебешного начальника:

- Почему там было так много ваших людей?
- А откуда вы знаете, что это "наши люди"?
- Помилуйте, ученые друг друга знают. Если появляются люди, которые знают нас, а мы их не знаем, чтобы понять, где они работают, не нужно большой проницательности. Нежели вам мало микрофонов? Или шпионские сведения передаются именно на банкете?

Собеседник засмеялся и ничего не ответил. Возможно, они хотели просто подкормить своих сотрудников. Чем больше в страну приезжало иностранцев, тем строже становились инструкции по общению с ними. Нужно было представлять письменный отчет о любой встрече, запрещеио приглашать иностранцев домой, вести переписку на домашний адрес и т.д. В Москве на это многие плевали, в Ленинграде было труднее. Однажды к нам в Институт приехал Эрнест Геллнер с сыном, и мой коллега В.Р. Кабо пригласил их к себе домой. Я случайно был свидетелем этого разговора, приглашение было спонтанным и совершенно неформальным, просто у Геллнера выдался свободный вечер. Никого, кроме нас троих, во время этого разговора не было, я о нём нигде не упоминал. Тем не менее на следующий день в дирекцию позвонил наш "куратор", и Владимиру Рафаиловичу был сделан реприманд. Видимо, за Геллнером следили.

Дело доходило до абсурда. Как-то раз мне позвонили с психфака ЛГУ, который помещался в Пушкинском доме, в двух минутах ходьбы от Института этнографии, что со мной хочет встретиться их гость, известный западный психолог, но в университетском отделе внешних сношений сказали, что это невозможно. Ничего личного. Встречу нужно было предусмотреть заранее, до приезда в СССР, а теперь Университет должен писать письмо в министерство в Москву, тамошние люди свяжутся с международным отделом Академии Наук, те спустят указание в Ленинград и т.д. и т.п., за это время иностранец десять раз успеет уехать. Я сказал: "Хорошо. Пригласить вашего гостя к себе в Институт я не могу, но никакая инструкция не запрещает мне придти на психфак, и там я могу случайно встретиться с кем угодно. И не будем писать об этом отчетов". Так мы и сделали. Формально я ничего не нарушил. Но если бы за данным иностранцем особо следили или если кто-то имел зуб на меня, такой поступок неминуемо сказался бы на моих будущих международных контактах. Это было страшно и противно.

Заграничные поездки имели для советских людей прямо-таки мистический смысл. Однажды в Ялте я встретил известного ленинградского психиатра профессора Т.Я. Хвиливицкого, и весь вечер в ресторане мы проговорили исключительно о своих немногочисленных заграничных поездках. Потом я задумался: неужели двоим успешным, состоявшимся интеллигентам не о чем поговорить, кроме как о 10 днях, проведенных в Италии? Что это, хвастовство? Нет. Деликатные люди не хвастались своими поездками перед теми, кто был их лишен. Когда Араб-оглы, впервые оказавшись под Новый год в Париже, прислал мне откуда поздравительную открытку, я оценил этот знак внимания, но одновременно он напомнил мне, что сам я - невыездной.

Психологический смысл одержимости заграничными поездками лежал глубже. Они были настолько бесценны, что человек не мог поверить собственному счастью. Оказавшись первый раз на несколько дней один в Париже, я то и дело говорил себе: это сон, этого не может быть!.. Когда по возвращении домой я рассказывал о поездке друзьям, мне то и дело казалось, что я вру, на самом деле этого не было. Так что разговор с Хвиливицким был прежде всего средством убедить себя, что событие действительно имело место. Тем более, что возможность повторить его от тебя не зависела.

Кстати, моя первая относительно длительная (24 дня) поездка в Париж осуществилась отчасти случайно. Многочисленные французские приглашения всегда кончались ничем, иностранный отдел Академии Наук их блокировал. Но в 1969 г. Джеффри Барраклаф пригласил меня участвовать в подготовке главы "История" важного международного труда под эгидой ЮНЕСКО, в этом был серьезно заинтересован наш МИД, и меня туда пустили.

"Главные тенденции развития общественных и гуманитарных наук"

Мы прилетели в Париж на 12 дней втроем, с Т.И.Ойзерманом и В.С. Семёновым Это была сказочная поездка. Помимо интересного профессионального общения, два уикенда мы использовали для поездок совместно с молодой супружеской парой советских сотрудников ЮНЕСКО, которые только что купили новый Ситроен и хотели посмотреть Францию. Один раз мы съездили в Нормандию, включая Мон Сен-Мишель, и Бретань, другой раз посетили замки на Луаре.

Лишних денег у нас не было, но вечерний обед "исключить" было нельзя, да и грех не попробовать местную кухню. Зато ланч мы делали сами. Всякого рода закуски мои более опытные коллеги захватили с собой из Москвы, а главную еду надо было покупать. Это было восхитительно! Перед священным для каждого француза обеденным перерывом мы заходили в какой-нибудь маленький продуктовый магазинчик. На колбасы, окорока и прочую вкуснятину не смотрели, покупали несколько бутылок дешевого, но вполне приличного местного вина, а за двадцать минут прямо у нас на глазах в гриле зажаривали аппетитную курицу. Завернутая в металлическую фольгу, она оставалась горячей в течение нескольких часов. Когда наступало наше время обеда, останавливались где-нибудь на обочине. Всюду грозные надписи "Частная собственность. Вход воспрещен!" Но для туристов стояли добротные деревянные столы и скамейки, за которыми можно было поесть, и ящик для мусора, чтобы не загаживать землю любезных хозяев. Более приятных уикендов в моей советской жизни не было.

Но мне хотелось поближе познакомиться с французской социологией. Директор Института общественного мнения Жан Стетзель был готов пригласить меня задержаться ещё на 12 дней, но как получить разрешение Москвы? Сразу по приезде в Париж я обратился с этим вопросом к советскому послу при ЮНЕСКО В.К. Собакину, с которым у нас нашлись общие знакомые. Тот сказал: "Срочно принесите мне французское приглашение. Думаю, что все получится. В начале моей работы в этой должности, когда я был молодым и неопытным, я посылал в Москву шифровки типа: "Есть такая-то ситуация, прошу ваших указаний". После этого начиналась нервотрепка, ответ, если вообще приходил, то в самый в последний момент или слишком поздно. Теперь, если я хочу помочь, я формулирую вопрос иначе: "Есть такая-то ситуация. Если вы не возражаете, я дам разрешение". Не ответить чиновнику проще, чем ответить. Если за два-три дня до намеченной даты вашего отъезда ответа не будет, будем считать молчание знаком согласия".
 
Так оно и случилось. Я переехал в другой отель, оплаченный Домом наук о человеке, на границе двух моих любимых районов, Сен-Мишель и Сен-Жермен де Пре, и начал новую, свободную жизнь. Лучше этих 12 дней в моей жизни были только 6 недель в 2006 г., которые я прожил в том же Париже, в гостинице Дома наук о человеке на улице Сюжер, в двух минутах ходьбы от фонтана Сен-Мишель. Но в 78 лет восприятие уже не то, что в 40. Завидую сегодняшним двадцатилетним, которые могут переживать это в юности. Впрочем, запретный плод даже в воображении значительно слаще общедоступного…

К тряпкам и прочим материальным благам я всегда был довольно равнодушен, но международные научные связи мне были жизненно необходимы по характеру моей работы. Никаких денег на это не требовалось. В Стэнфордский центр высших исследований был дикий международный конкурс, Роберт Мертон прислал мне персональное приглашение, но до меня доходили только копии его писем и тех отказов, которые Академия наук посылала от моего имени. То же самое произошло, когда аналогичная школа открылась в Вассенааре (Голландия): я получил оттуда приглашение, а чиновники управления внешних сношений от моего имени отказались, даже не поставив меня в известность. Так поступали не только со мною, хамили всем, это была одна из причин растущей ненависти ученых к КПСС и советской власти.

Если бы не помощь зарубежных коллег, посылавших мне книги и журналы, я вообще ничего не мог бы сделать - сюжеты, которыми я занимался, для нашей страны были новыми и не всегда понятными. Редкие, краткосрочные и случайные заграничные поездки по линии Союза обществ дружбы с зарубежными странами, за которые я бесконечно признателен Тамаре Николаевне Сокольщук (серьезных профессиональных командировок, несмотря на многочисленные солидные и полностью оплаченные приглашения, мне никогда не давали), я использовал для получения библиографической информации, а проще говоря - выпрашивания необходимых книг.

Впрочем, эти поездки тоже были интересными
 
Например, в 1967 г. меня послали с лекциями в Италию, на советскую неделю в Турине, где по просьбе итальянских коммунистов я должен был сделать доклад о категории отчуждения. У нас в то время это понятие было почти запретным, а итальянские коммунисты его широко обсуждали. Поскольку решение ленинградского обкома, как всегда, состоялось в последнюю минуту, я прибыл в Турин перед самым началом недели. В Москве мне передали для секретаря нашего посольства Л.М. Каполета баночку соленых огурцов.
 
В Турине страшная суета, сижу, жду, когда появится незнакомый мне Каполет. Приходит русскоговорящий мужчина. Спрашиваю: "Вы Лев Михайлович? - "Да". - "Ваша теща просила передать вам огурцы" - "Но моя теща живет в Москве". - "Ну, да, там мне их и передали", Оказалось, что это был не Каполет, а Иннокентий Михайлович Смоктуновский. Сто раз видел его в БДТ и в кино, а тут не узнал, потом долго смеялись. Там же познакомился с Андреем Вознесенским, мы с ним не только вместе выступали, но и сбежали с какого-то заседания, чтобы посмотреть недоступный в СССР фильм "Доктор Живаго".

Ещё интереснее было на лекции. Аудитория набита битком, идет радиотрансляция ещё в два зала, потом, как водится, многочисленные вопросы. Среди них такой: "Почему ваше правительство купило не технические документы ФИАТа, а целиком завод, перенеся таким образом в СССР эту эксплуататорскую структуру?" Никакого подвоха я не заметил и ответил сугубо теоретически: "Почему наши власти купили завод, а не техническую документацию, я не знаю, вероятно, решили, что так выгоднее. Что же касается социальной структуры, то отдельно взятое предприятие самостоятельной социальной структурой не обладает, вписываясь в систему отношений, господствующих в данном обществе. Никакой проблемы я тут не вижу".

Все закончилось отлично, а потом ко мне подошел советник-посланник П.М.Медведовский, дал пощупать свою мокрую спину и сказал: "Когда вам задали этот вопрос, меня прошиб холодный пот, я подумал, что сейчас наша неделя провалится. Мы забыли вас предупредить, здешней обстановки вы не знаете. Нашу неделю курируют две антагонистические силы: компартия и концерн ФИАТ. В зале сидят журналисты его газеты "Стампа". Если бы вы поддержали тему об "эксплуататорской структуре", сразу же посыпались бы вопросы о советских политических процессах, на которые приличных ответов не существует. А стоило сказать доброе слово о ФИАТе, как возмутились бы итальянские коммунисты. Они, конечно, не стали бы устраивать публичный скандал, но атмосфера была бы безнадежно испорчена. Поразительно, как вы выпутались из этого положения". А я не выпутывался, ответил наивно, как думал. Хорошо прошли и мои лекции в Туринском университете.

Лекция в Туринском университете, 1967

После этой поездки у меня сложились хорошие отношения как с некоторыми теоретиками итальянской компартии, так и с ведущими итальянскими социологами, например, Франко Ферраротти. Результатом этих контактов, а также знакомства с Питером Бергером и Томасом Лукманом стала статья "Понятие отчуждения в современной социологии" в журнале Social Research (1967); меня интересовало, как философские понятие трансформируется в социологии, и обладает ли оно приписываемой ему эвристической ценностью.
 
Мой ответ был довольно скептическим. Я сравнивал его со стихами: "Хотел бы в единое слово я слить свою грусть и печаль". Если ты хочешь выразить свое недовольство миром в одном слове и бросить его на ветер, чтобы тот унес его вдаль, слово "отчуждение" подходит идеально, но если тебя интересуют реальные проблемы свободы, труда и бюрократии, нужна более сложная и разветвленная система понятий. Когда я высказал эту мысль в одной из своих новомирских статей, некоторые наши романтически настроенные философы сочли её обидной, но я и сегодня думаю точно так же. Итальянские данные широко использованы и в моей книге о студенческом и молодежном движении протеста (Милан 1975).

С Франко Ферраротти в Петергофе

Заграничные поездки способствовали также расширению культурного кругозора. На посещение дорогих театров денег, разумеется, не было, в парижской Grande Opera и миланской Ла Скала я не был дальше вестибюля, но некоторые концерты (особенно запомнился концерт певицы Барбара в Париже) и особенно кинофильмы были доступны и не просто нравились, но и способствовали профессиональному росту.

В 1969 г. в Париже я выстоял длинную очередь, чтобы посмотреть только что вышедший на экраны замечательный английский фильм Линдсея Андерсона "If...”, посвященный жестоким нравам закрытой британской школы для мальчиков, в которых авторы усматривали один из истоков молодежного терроризма и экстремизма.

В 1968 г. в Инсбруке я посмотрел три фильма. О первом, отличном французском боевике, ничего не помню, зато два других оказались шедеврами. Фильм Клайва Доннера по роману Хантера Дэвисса "Here we go, round the mulberry bush" (1968) тонко, с огромным чувством юмора описывает эротические переживания и первый сексуальный опыт 16-летнего мальчика. Ничего лучше и забавнее на эту тему я не видел. Думаю, что он сегодня бы мне понравился. В 1991 г., будучи приглашенным профессором университета Сэррей, я пытался купить кассету (в СССР его никто не видел). Университет одолжил копию в государственной синематеке (в 1960-х фильм был весьма успешным) и прокрутил мне её, но на видео его, к сожалению, не оказалось.

Ещё интереснее был культовый английский фильм Карела Рейша "Морган. Подходящий случай для терапии" (1966), который я воспринял как трагикомедию о вырождении и превращении в фарс левых идей. Однако с одного просмотра и на слух все нюансы уловить невозможно. И вдруг, о радость, в журнале "Иностранная литература" появилась большая статья известного московского специалиста о психиатрической теме в английской литературе, где, в частности, подробно анализировался роман Дэвида Мерсера (1928-1980) "Подходящий случай для терапии", на котором якобы основан увлекший меня фильм. Содержание статьи имело мало общего с поразившим меня фильмом, в котором "психиатрический" сюжет был лишь способом постановки социальных проблем. Я подумал, что учёная дама либо не разобралась в содержании книги, либо ей этого не позволили наши цензурные условия (изложить реальный подтекст этого фильма в советской печати было абсолютно невозможно).

В 1969 г. я безуспешно обошел все крупнейшие книжные магазины Парижа в поисках романа Мерсера. Все помнили фильм, никто не читал книги. Просил купить книгу нескольких знакомых англичан - никакого эффекта. У меня уже стал складываться стереотип необязательных англичан, в отличие от обязательных немцев, но один английский социолог не поленился навести справки (Интернета тогда ещё не было), выяснил, что Мерсер - драматург, который сроду не писал романов, а литературной основой фильма стал сценарий пьесы, поставленной в 1962 г. на 3-м канале Би-би-си, и прислал мне его, заодно с прочими его пьесами.

Однако научные связи нужно поддерживать. Между тем в конце 1970-х годов Ленинградский обком партии, превративший город мирового культурного значения в захолустье, перекрыл мне возможность поездок даже по линии Союза обществ дружбы. Дышать стало абсолютно нечем. Поездку на конференцию в Болонью в 1981 г. мне сорвали в тот самый момент, когда я заканчивал новую книгу по юношеской психологии для издательства "Педагогика". Часть текста была уже написана, теперь всякая работа остановилась, я ничего не мог делать. Я пытался объясняться, протестовать, но это было только лишнее унижение. И тогда я сказал: хватит!
У меня произошел такой разговор со знакомым психотерапевтом.

- Почему вы так болезненно реагируете? Вы же знаете, что эта тупая и безличная машина не может к вам хорошо относиться, на неё нельзя обижаться. Мы все живем в таких условиях, лично я вообще никуда не ездил - и ничего, живу.
- Но они срывают мою работу!
- А вы обязаны её делать?
- Нет.
- Она хорошо оплачивается?
- Нет, очень плохо.
- Вам когда-нибудь сказали за неё спасибо?
- Ещё чего!
- Так бросьте это дело. Вы все равно не сможете его завершить. Работать в таком бешеном ритме вообще можно только на положительных эмоциях, в других условиях это смертельно.

Совет врача не открыл мне ничего нового. Ещё в хрущевскую эпоху развернутого строительства коммунизма я сочинил теорию отмирания труда и замены его фиктивной бюрократической деятельностью. Однажды, сидя на заседании партбюро философского факультета, я открыл закон, что при капитализме человеческое время делится на две части: рабочее время, когда индивид приносит пользу обществу и опосредованно, в виде зарплаты и морального удовлетворения, - себе, и свободное время, когда человек приносит пользу себе и опосредованно, в виде укрепления своего здоровья и повышения культурного уровня, - обществу. При социализме появляется третья часть, когда человек просто суетится, не принося пользы ни себе, ни обществу. Это называется общественной работой и по мере приближения к коммунизму оно неуклонно поглощает обе предыдущие части. Задача в том, чтобы выяснить, до каких пределов это объективно может продолжаться.

Поскольку любой мой досужий интерес, как правило, превращался в профессиональный, я не мог претворить собственную теорию в практику, однако эмоциональный кризис способствовал уходу во внутреннюю эмиграцию. После разговора в обкоме партии я поклялся никогда больше не переступать порог Смольного, сложил весь свой двадцатилетний научный архив по юношеской психологии - рукописи, оттиски зарубежных статей, документы - в большую картонку, надписал на ней "Париж" и убрал на полку в уборную. Надпись означала, что эту картонку я открою, только вернувшись из Парижа. После этого я оформил документы на поездку по Францию по частному приглашению и получил, как и ожидал, грубый немотивированный отказ. Тем самым возможность работы над темами, имеющими какое бы то ни было практическое значение, которые правящая партократия могла бы использовать для укрепления своей власти, была для меня полностью закрыта.

А через несколько месяцев у нас прорвало водопроводную трубу, и картонка была слегка подмочена. Я снял её с полки и не знал, что делать дальше. Распечатать - значит нарушить данное себе слово и заново переживать, что такие ценные материалы пропадают. Не открывать - бумага начнет гнить. Возможно, я так и умер бы с голоду, сидя перед подмоченной картонкой, но неожиданно в квартиру позвонили. Я открыл дверь и увидел пионеров, собирающих макулатуру. Я понял, что это - знамение свыше и отдал детям их светлое будущее в их собственные руки.

И на душе у меня стало легко и спокойно: этих забот в моей жизни уже нет и никогда больше не будет! Неэффективность советской системы - средство её саморазрушения, пытаться улучшать её педагогику - значит помогать собственным тюремщикам. Пусть все идет своим путем. Надо завершить ранее начатое, а потом постараться уменьшить контакты с советской действительностью, ограничив их её неизбежными и отвратительными бытовыми реалиями, в коих и состоит её подлинная сущность.

Это решение не было следствием минутного раздражения. Я прекрасно понимал, что мои обиды - ничто по сравнению с тем, что переживали многие другие люди, не говоря уже о диссидентах, которые высказывали вслух то, о чем я думал про себя. И работал я не ради горкомовских чиновников, а чтобы хоть как-то облегчить жизнь наших замордованных подростков. Но выше головы не прыгнешь. Мой поступок был не жестом протеста, - партии было плевать и на меня, и на мою работу! - а актом социального бессилия и психологического самосохранения. Просто я больше не мог!
Эту ситуацию я отрефлексировал в юмореске "Что такое Сизифов труд и как с ним бороться?" (написано в 1984, опубликовано в журнале "Химия и жизнь" в 1989 году) "Что такое Сизифов труд и как с ним бороться?"

Что такое Сизифов труд...

Сизифов труд - всякая потенциально полезная трудовая деятельность, актуальные результаты которой не могут быть реализованы в рамках существующего общества. Вследствие чего затрачиваемые на неё усилия становятся бесплодными, а сама работа - бесконечной. Социальные причины этого могут быть как объективными (технико-экономическая отсталость), так и субъективными (непонимание, идеологическая косность и т.п.). Поскольку никакое общество, за исключением карательной системы, специально рассчитанной на уничтожение личности, не заинтересовано в том, чтобы люди занимались бесполезной, с его точки зрения, работой, Сизифов труд является, по определению, добровольной и свободной деятельностью. Он возникает по личной инициативе субъекта и становится проклятием, только когда тот сознает, что его труд дает желаемые результаты, однако кто-то более могущественный, чем он сам, пускает их под откос.

Психологически Сизифова ситуация - результат конфликта между высокой оценкой субъектом результативности и общественной значимости своего труда и низкой оценкой возможностей его реализации.
Сизифова ситуация тем драматичнее, чем тривиальнее и самоочевиднее её начальные условия.
 
Доказывать полезность и необходимость таблицы умножения гораздо мучительнее, чем обосновывать новую парадоксальную научную теорию.6. Затяжная Сизифова ситуация выключает личность из продуктивной общественной деятельности, портит её здоровье и характер и ведет к преждевременной гибели. Теоретически Сизифова ситуация может быть разрешена следующими путями: а) общество, в конце концов, принимает предлагаемые ему результаты; б) Сизиф бросает работу; в) Сизиф погибает, надорвавшись; г) конфликт теряет значение в связи с изменением условий. Но поскольку варианты "а" и "г" не зависят от воли Сизифа, практически он должен выбирать между "б" и "в", надеясь на "а".

... И как с ним бороться?

1. Если вам показалось (абсолютную уверенность дает только паранойя, а относительную - общественное признание), что вы создали нечто социально значимое, сделайте все возможное для его реализации, с какими бы материальными и моральными издержками это ни было сопряжено.

2. Если это не удалось, и вы оказались в Сизифовой ситуации, установите достаточно долгий, но жесткий контрольный срок для прекращения работы, независимо от достигнутых практических результатов.

3. По истечении этого срока, уничтожьте вами же созданный камень - опубликуйте рукопись, где только сумеете, подарите её друзьям, сдайте в архив, а если она никого не интересует - в макулатуру (обязательно даром, так как обменивать собственное нереализованное творчество на предмет повышенного массового спроса неэстетично).

4. Какой бы болезненной ни была эта операция, никогда не сожалейте о ней. Вы не вырезаете у себя фунт мяса, а избавляетесь от раковой опухоли. Потомки, если до них вообще дойдет эта история, вас наверняка оправдают, а современники, не оказавшие вам поддержки, права голоса в этом вопросе не имеют.

5. Если ваше здоровье уже подорвано серией Сизифовых ситуаций, постарайтесь впредь избегать социально-значимых тем и, во всяком случае, не доводите работу до стадии возможного внедрения, когда неизбежно возникает конфликт. Смотрите на свой труд как на игру, дающую удовольствие безотносительно к результату.

6. Если вы не можете выполнить советов 2-5, - не огорчайтесь и продолжайте действовать по правилу 1. Вы либо параноик, либо гений, либо "толкач", которому пробивание идеи доставляет больше удовольствия, чем её разработка. В любом случае следуйте законам собственной природы.

7. Не воспринимайте разрешение Сизифовой ситуации в моральных категориях, как подвиг или капитуляцию. В силу её абсурдности, Сизифова ситуация лежит вне сферы морали. В пересчете на бесконечность, любой поступок приносит какие-то плоды и вместе с тем - абсолютно бесплоден. А способность бросить безнадежное дело так же похвальна, как настойчивость в отстаивании своей правоты.

Я собирался уничтожить и свой сексологический архив, но немецкое издание "Введения в сексологию" затянулось до 1985 года, а потом я переехал в Москву, где жить было чуточку полегче.
В Москву, в Москву…

Москва... как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
А.С.Пушкин

Вопрос о переезде в Москву возникал и раньше. Хотя, как большинство ленинградцев, я не особенно люблю столицу, в ней было больше интеллектуальной свободы, да и потенциальный круг философского общения был значительно шире. И меня туда постоянно звали. В 1968 г. я совсем было решился переехать, даже получил разрешение на вступление в жилищный кооператив. Но случилось так, что в октябре 1968 года, через месяц после советского вторжения в Чехословакию, которое я переживал крайне болезненно, меня послали с лекциями в Австрию. Лекции мои не были пропагандистскими, в Австрии меня многие знали, и никто не задавал мне, во всяком случае, публично, "неудобных" вопросов. Тем более, что в качестве переводчицы со мной ездила дочь основателя австрийской компартии Иоганна Копленига Лиза Маркштейн, которая до смерти отца не выходила из партии, но о её критическом отношении к СССР и о том, что Лиза кого попало переводить не станет, все знали. Тем не менее моя чувствительность была обострена до предела.
 
В этом тревожном и болезненном состоянии, сразу же по возвращении в Москву, я попал на банкет по случаю защиты докторской диссертации Э.В.Ильенковым, и встретил там и в последующие несколько дней буквально всех представителей философской элиты, личного общения с которыми мне недоставало. Все это были достойные и уважаемые люди, на некоторых я смотрел снизу вверх. И ни один из них не сказал доброго слова ни о ком другом, только плохое! Я решил, что лучше жить без такого общения, и остался в Ленинграде.
 
Не прижился я и в Институте общественных наук. В 1985 г., с болью в сердце, зная, что у меня никогда уже не будет чувства дома, я переехал в Москву окончательно. При переезде я заодно ликвидировал часть своей библиотеки, твердо решив сконцентрироваться исключительно на исторических сюжетах и мечтая, хоть и знал, что это недостижимо, когда-нибудь, вслед за Пастернаком, крикнуть детворе: "Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?"

С Мерабом Мамардашвили в Алуште. Школа молодых философов. 1980е

Свою программу завершения всего, ранее начатого, я выполнил к 1987 году. Но тут пришла перестройка, и все началось заново. Я снова стал читать советские газеты, раньше слушал только "вражьи голоса", и даже писать политические статьи. В 1989 г. меня избрали действительным членом Академии педагогических наук (ныне - Российская академия образования - РАО) по отделению психологии. Но вместе со свободой пришло некоторое чувство растерянности.

Раньше главным критерием оценки публикаций была смелость, то, насколько тебе удалось поднять планку дозволенного. Теперь на первый план, по крайней мере, для меня, стала выходить глубина мысли, её конструктивность и ответственность за результаты возможной реализации твоих идей. Как и большинство моих сверстников, я не был готов ко многим новым вопросам, тем более, что они требовали не общих рассуждений, а однозначных, практических решений.
 
Я с удовольствием читал разоблачительные антисталинистские статьи, считал и считаю их чрезвычайно важными и полезными, но лично для меня в них было не так уж много нового. В Чехословакии мне подарили большую тяжелую вазу литого стекла. Она казалась монолитно-несокрушимой, но меня предупредили, что если она упадет, то разобьется буквально вдребезги, склеить её будет невозможно. Эта ваза до сих пор цела, с 1968 года я видел в ней зримый символ несокрушимой советской империи и был твердо уверен, что когда на смену маразматическим кремлевским старцам придут более молодые и энергичные руководители, которые попытаются что-то исправить, результат окажется катастрофическим - общество, цементировавшееся только грубой силой, распадется на мельчайшие атомы. Я считал этот исход неизбежным и исторически справедливым. Лучше ужасный конец, чем ужас без конца.

В начале 1990-х эта уверенность стала оправдываться, но радости это не приносило, а смерть многих тысяч невинных людей под развалинами "империи зла" уже не казалось актом исторической справедливости. Как и все мои друзья и коллеги-социологи, я относился к М.С. Горбачёву в высшей степени положительно, но было очевидно, что продуманной программы действий у горбачевской команды нет и реального масштаба трудностей она не представляет. Впрочем, у нас, социологов, такой программы тоже не было. Выступая с докладом на собрании Советской социологической ассоциации, Ядов сказал по поводу лозунга "перестройка и ускорение": вообще-то при перестройке обычно не ускоряют, а притормаживают, но что делать - нам нужно все делать быстро!

Когда некоторые лучшие представители гуманитарной интеллигенции пошли в политику, молодые коллеги из окружения Старовойтовой предлагали мне тоже выдвинуться в депутаты первого съезда народных депутатов, какие-то шансы на это, возможно, были. Однако я сразу решил, что политика - не моя работа. Прежде всего, у меня не было ясных идей, что надо делать. Я прекрасно понимал, что советская система принципиально нереформируема и должна быть разрушена, но боялся революционных методов. В экономике я не разбирался вовсе, а призывать людей идти туда, не знаю куда, не мог. Да и характер у меня не бойцовский.

Наше мировоззрение и тип жизнедеятельности не являются полностью продуктом свободного выбора, они имеют свои личностные предпосылки. Если внимательно, на протяжении длительного времени, посмотреть, как разные люди выходят из конфликтных и стрессовых ситуаций, можно заметить три главные стратегии: 1) преодоление, совладание (coping) - индивид преодолевает препятствие, изменяет окружающий мир, 2) приспособление, адаптация - индивид изменяет себя, приспосабливаясь к окружающей среде, и 3) уход (withdrawal) - выключение из травматической, конфликтной среды или ситуации. Эти психологические стратегии этически нейтральны, их нельзя оценивать как плохие или хорошие, причем один и тот же человек может в разных ситуациях применять все три стратегии. Но если взять наиболее важные для него сферы деятельности, его личностная доминанта так или иначе непременно проявится. Моей доминантой является уход: если я не могу изменить неприятную ситуацию, я предпочту приспособлению уход в другую сферу деятельности, среду и т.п.

С этим связан и стиль мышления. Я недаром считаю себя прежде всего социологом. В отличие от философии, в которой принципиально возможны любые, самые невероятные, допущения, классическая социология придерживается принципа реализма, её важнейшая категория - категория возможности. Социологи значительно чаще бывают либералами или умеренными консерваторами, чем революционерами или крайними реакционерами. Мне может политически или этически очень импонировать некая идея, но если я не вижу, как её можно реализовать, мое отношение к ней останется сдержанным. Радикальные перемены инициируют лишь те, кто готов добиваться невозможного, это свойство юности, а мне в 1988 году исполнилось 60.

Наконец, особенности темперамента. Я хорошо чувствую себя за письменным столом или в студенческой аудитории. На любых демонстрациях и митингах мне неуютно, у меня слабый голос, когда люди кричат, я предпочитаю молчать. К тому же, как историк, я боюсь “профессиональных революционеров”, какие бы слова они ни говорили. Некоторые наши антикоммунисты начала 1990-х казались мне стопроцентными большевиками, у них тот же стереотип мышления: одни хотели начать заново всю всемирную историю, другие пытались зачеркнуть её последние 70 лет. Мне часто вспоминались слова Гейне:

Andre Zeiten - andre Vögel!
Аndre Vögel - andre Lieder!
Sie gefielen mir vielleicht,
wenn ich andre Ohren hätte

Другие времена - другие птицы.
Другие птицы - другие песни.
Они может быть нравились бы мне,
если бы у меня были другие уши

В своих публицистических статьях конца 1980-х я поддерживал идеи перестройки, но одновременно предупреждал о силе социальной инерции и об опасности типичного для русской интеллигенции "подросткового синдрома", представления, будто история начинается с нас и можно начать завтрашний день с нуля или с позавчерашнего, минуя вчера и сегодня. психологию социальной инерции я специально анализировал в одноименной статье в журнале "Коммунист" (1988, № 1), она вошла и в мой сборник "Социологическая психология" (1999).

"Ученые-обществоведы, как правило, гораздо сильнее в своих негативных рекомендациях - чего не следует делать, чем в выработке положительных программ. А политики ждать не могут, им нужно принимать решения сегодня. В периоды революций политическую карьеру чаще всего делают наименее нравственные и социально ответственные деятели, всегда готовые сказать: "Есть такая партия!"
Большевизм - не столько идеология, сколько стиль мышления, стержень которого составляет то, что я когда-то назвал подростковым синдромом: все начинается с нас, все возможно, все должно быть сделано сразу, немедленно. В этом смысле многие наши антикоммунисты являются на самом деле стопроцентными большевиками, какими никогда не были трусливые брежневские партаппаратчики. Но будущее принадлежит не тем, кто поверит этой фразеологии, а тем, кто под шумок "приватизирует" государственную и иную плохо лежащую собственность.

На мой взгляд, нынешняя антисоветская революция является демократической постольку, поскольку она направлена против авторитарной власти. Но по своим задачам она консервативна, стремясь восстановить то, что было раньше. Когда именно раньше - до 1917 г., до Петра I или до взятия Казани - вопрос открытый. Однако история назад не ходит. Стремление строить завтрашний день на основе позавчерашнего, минуя вчера и сегодня, движение к неизвестному, воображаемому прошлому - очередная опасная утопия. Что из всего этого вырастет - Бог весть. Ученые-гуманитарии не могут предложить обществу ничего, кроме своих знаний и основанного на них реализма и умеренности. Обладаем ли мы этими качествами и достаточно ли их для нашего собственного выживания? Если иметь в виду мое поколение, я в этом сильно сомневаюсь. Наш жизненный опыт и адаптивные механизмы рассчитаны на совершенно другие условия".

Так что политиком я не стал. Я аккуратно ходил на все демократические митинги и некоторые теоретические дискуссии "Московской трибуны", но порою чувствовал себя там в обществе пикейных жилетов, таких же категоричных и нетерпимых друг к другу, как окружающий мир.

Во время путча 1991 г. я находился в Сан-Франциско на съезде Американской психологической ассоциации, о перевороте в Москве мне сказала за завтраком соседка-англичанка. Было страшно, но скоро стало казаться, что путчисты просчитались. На второй день, когда мне пришлось выступать на многолюдном заседании АПА, куда многие ведущие американские психологи пришли не ради наших докладов, а чтобы выразить симпатию к России, я сказал, что, конечно, могу ошибиться, но думаю и даже уверен, что на этот раз путч практически уже провалился, если такие вещи не побеждают в первый день, у них нет шансов. В те дни, впервые после войны и полета Гагарина, я гордился своим народом.

Вернувшись в Москву осенью 1993 г., я снова пошёл на демократический митинг. Когда Егор Гайдар призвал москвичей придти к Моссовету, я подумал: какой отчаянный парень, чтобы перестрелять безоружную толпу, достаточно одного пулемета, но, вероятно, ему нужно показать колеблющейся армии, что есть люди, которые не боятся. Я знал, что пользы от меня никакой, даже если раздадут оружие, стрелять я не умею, к тому же в тот вечер у меня страшно болели колени. Однако я понимал, что если прямо сейчас не пойду к Моссовету, то никогда не смогу убедить себя, что поступил так не из трусости. Ту ночь я провел перед Моссоветом, переходя от одной группы людей к другой. Эти люди и их мотивы были очень разными, но нас связывала некая незримая общность.

Тем не менее ни в какие политические партии я вступать не стал, решив, что обществу будет гораздо больше пользы, если вместо занятий политикой, где я наверняка стану пешкой в чужих руках, я продолжу профессиональную работу в тех областях знания, где у меня был наибольший задел, и которые, как мне казалось, должны быть социально востребованы. Таких областей было две: западное обществоведение и проблемы сексуальной культуры. То и другое требовало контактов с западным миром.

Свой среди чужих

Я - коренной, неисправимый западник, и
нисколько этого не скрывал и не скрываю.
И.С. Тургенев

Переезд в Москву и перестройка открыли передо мною мир. В конце 1980-х - 1990-х я побывал с лекциями и для научной работы во многих университетах и научных центрах Западной Европы и Америки. Интерес к СССР был в то время очень велик. Во Франции неоценимую помощь оказал мне директор Дома наук о человеке Клеменс Элер, с которым был знаком с 1969 года. Личное знакомство с ведущими французскими социологами (Пьер Бурдье, Ален Турэн, Мишель Крозье) и социальными психологами (Жан Стетзель, Серж Московиси) старшего поколения, а также регулярное чтение французской исторической литературы было хорошим противоядием против модного в то время американоцентризма, хотя европейская критика американской социологии подчас казалась мне упрощенной.
Мои добрые отношения с Элером имели и полезный социальный эффект.
 
Во время одной из моих парижских командировок, Элер сказал мне, что скоро ожидается официальный визит в Париж Горбачёва, и французские власти думают, что нашей стране подарить. Есть два варианта: построить в Москве Дом наук о человеке, по образцу парижского, или учредить хорошую стипендию для советских ученых. Обычно я предпочитаю говорить в сослагательном наклонении, но в данном случае мой совет был категоричен - только стипендия! Если советское правительство захочет построить в Москве Дом наук о человеке, оно вполне может это сделать само (страна ещё не развалилась), а если Франция даст на это деньги, московский дом все равно будет не такой, как французский.
 
А вот стипендия Дидро - это замечательно! Но только при двух условиях. Во-первых, необходим жесткий возрастной ценз, иначе вместо молодых ученых из Москвы будут приезжать исключительно начальники, чиновники и их родственники. Во-вторых, по той же причине, надо сделать так, чтобы кандидатов предлагала Москва, но решения принимались в Париже. С первым соображением Элер согласился сразу, но последний пункт вызвал у него возражения: вы представляете себе московскую бюрократию, но французская бюрократия может оказаться не лучше. Если принять вашу модель, придется создавать комиссию, где будут представлены все цвета французского политического спектра, это будет сложно, дорого и неэффективно.
 
В конце концов, Элер придумал следующий вариант: кандидатов представляет Россия, деньги дает Дом наук о человеке, но для получения стипендии кандидат должен иметь предварительный контакт с профильным французским научным центром, который согласится его опекать. Это важно не только в целях контроля, чтобы уменьшить число непрофессиональных людей, но и по существу: без какой-то опеки даже способный молодой человек в Париже потеряется, его просто никто не примет. Предложенный Элером вариант был реализован и оказался весьма успешным, дав возможность поработать во Франции многим нашим молодым ученым. Позже была создана версия стипендии Дидро и для старших, уже состоявшихся ученых. К сожалению, сам я по возрасту уже не мог попасть даже в эту группу.
 
Смерть мамы

С пребыванием во Франции в мае 1989 г. совпала смерть моей мамы. Она много лет мучилась тяжелым полиартритом, у неё были изуродованы руки и ноги, она не могла выходить из дома, кроме того, часто падала на ровном месте, но, будучи маленькой и легкой, обходилась без травм. Когда я уезжал, её опекали мои московские друзья. Тем не менее, неизбежное случилось. Я был в командировке в Париже, уехал оттуда на три дня для выступления с лекцией в Тюбингене, вдруг приходит телеграмма: свяжитесь с Москвой, с вашей мамой несчастный случай, она сломала ногу. Дозвониться из Тюбингена в Москву в то время было почти невозможно, когда это удалось, моя приятельница М.Я. Устинова рассказала, что мама упала и сломала шейку бедра. Мучиться одной ей не пришлось, в это время как раз пришла старушка, убиравшая нашу квартиру, затем две мои приятельницы, они вызвали врача и отвезли маму не то в Первую, не то во Вторую градскую больницу (точно не помню). Там сразу определили перелом шейки бедра. Одна из моих приятельниц, опытная в подобных вопросах, попросила врача поставить сетку, чтобы мама не упала с кровати. Сетки в больнице, в отличие от всего остального, были, но врач сказал, что он сам знает, что делать. Сетку не поставили, на следующий день мама упала с кровати, ударилась головой и произошло кровоизлияние, которое, как показало вскрытие, было единственной причиной смерти. Её перевели в академическую больницу, но сделать уже ничего было нельзя. 19 мая мама умерла во сне.

Когда я говорил с Москвой, мама была ещё жива. Я отменил Тюбингенскую лекцию, вернулся в Париж (вылететь в Москву из Германии было невозможно, все документы, включая билет, оставались в Париже), мои французские друзья и сотрудники Дома наук о человеке стали закупать болеутоляющие и перевязочные материалы (в Москве тогда ничего не было), но вскоре позвонили из Москвы и сказали, что я успею лишь на похороны. Ознакомление с документами показало, что в городской больнице не только не приняли необходимых мер предосторожности, но и фальсифицировали историю болезни (это показало вскрытие).
 
Подавать в суд я не стал. Я подумал, что если у виновного врача есть совесть, он сам извлечет из этой истории урок, а если нет - все равно наше здравоохранение лучше не станет. Оперировать шейку бедра 89-летнему человеку у нас бы все равно не стали (на Западе такие операции делали), а чем мучиться - лучше умереть сразу. Мама, как и я сам, не стала бы колебаться в выборе.

Зато похоронили маму хорошо. Она всегда мечтала лежать на Шуваловском кладбище, рядом с которым у них до революции была дача. К тому же там очень красивая церковь, которую я в детстве очень любил. На этом кладбище давно уже не хоронят, но у покойной старой маминой подруги, с дочерью которой, Ниной Советовой, у меня сохранились дружеские отношения, там есть семейная могила.
 
Получить разрешение подхоронить урну с прахом оказалось несложно. Маму кремировали и отпели в Москве, я отвез урну в Ленинград, и мама упокоилась там, где ей хотелось. У неё была трудная жизнь, но хотя бы это её желание удалось исполнить.

В 1991 г. я проработал месяц в Англии, в университете Сэррей; вместе с известным славистом и специалистом по проблемам спорта и молодежи Джеймсом Риорданом мы подготовили и опубликовали сборник статей "Секс и российское общество" (1993).

Sex and Russian Society, 1993

Позже университет присвоил мне степень доктора honoris causa, что британские университеты делают нечасто

Сэррей. После официальной церемонии (1993)

Заодно я старался посмотреть страну, история которой меня всегда интересовала. Незабываемое впечатление произвел Кэмбридж, в котором учился герой моей первой диссертации Джон Мильтон, и где я побывал по приглашению Эрнеста Геллнера, с которым мы были хорошо знакомы. Впервые удалось побывать в Китае (1991), Швейцарии, Западной Германии и в Канаде (1991 и 2005). Сильное впечатление произвела поездка в Израиль в ноябре 1990 г. Меня пригласили социальные психологи из Тель-Авивского университета, Дани Бар-Таль и его коллеги. Время было трудное - интифада, канун очередной ближневосточной войны. Американцы, опасаясь терактов, отменили даже несколько европейских конференций, а мне было все равно - после Москвы бояться особенно нечего, в России без определенной дозы фатализма и чувства юмора не выживешь.

Принимали меня очень хорошо - я, кажется, был первым известным советским социологом, посетившим Израиль. Поскольку связь с Израилем была очень плохой - электронной почты ещё не было, а факсы не доходили, телеграмма о моем прилете пришла буквально накануне, так что заранее подготовить детальную программу хозяева не смогли, но в этом была и положительная сторона, т.к. удалось полностью реализовать культурную программу. Я посетил не только Тель-Авив и Иерусалим, но все главные исторические достопримечательности, которые меня, естественно, интересовали. Программа была напряженной, так что ни с кем из прежних знакомых я не встречался, русский язык за 12 дней понадобился лишь дважды: на автостанции в Хайфе и в замечательной гимназии в Тель-Авиве, где у меня был интересный разговор с двумя старшеклассниками-репатриантами. Оба мальчика жизнью в целом были довольны, но жаловались на различия "менталитета", хотя толком объяснить, в чем именно они состоят, не могли. Все лекции и разговоры проходили по- английски.

Израильская социология и социальная психология произвели на меня самое благоприятное впечатление. Почти все люди, с которыми я встречался, имели американское образование, но к нему дополнялся западноевропейский опыт и общая гуманитарная культура, которой американцам зачастую нехватает. Интересны были и человеческие контакты. Честно говоря, я опасался обнаружить в Израиле теократическое государство и воинствующий шовинизм, который, при всей его понятности, учитывая ситуацию страны, симпатии у меня не вызывает. Однако у людей, с которыми я встречался, такого духа не оказалось, к арабам они относились с пониманием и симпатией. Уличные контакты, естественно, были ограничены - время было крайне напряженное, но и там было нечто интересное. Ожидая открытия храма в Вифлиеме, я случайно разговорился с двумя юношами, которые оказались местными арабами, они рассказали о трудностях своей жизни, но были вполне дружелюбны и благожелательны.

Из всех израильских музеев (памятники сравнению не подлежат) самое сильное впечатление на меня произвел Музей диаспоры. Огромное здание целиком посвящено жизни евреев в других странах. Все путеводители и замечательная женщина-гид подчеркивали, что в музее нет ни одного подлинника, только модели и копии. Казалось бы, что там смотреть? Однако он показался мне одним из интереснейших музеев мира. Экспозиция сделана так, что вам последовательно показывают разные стороны еврейской жизни - работу, семейный быт, искусство, религию и т.д. Причем, что было для меня неожиданно, не только то, как евреев притесняли и какой вклад они внесли в образ жизни и культуры приютивших их народов, но и что они сами у этих народов позаимствовали.
 
Казалось бы, что может быть традиционней и специфичней архитектуры и интерьера синагоги? Оказывается, даже тут есть взаимовлияния. Польские и литовские синагоги имеют нечто общее с восточноевропейскими католическими храмами, а толедская синагога - с мавританской архитектурой. Поскольку незадолго до израильской поездки я был на всемирном социологическом конгрессе в Испании и специально съездил в Толедо, я мог оценить это по достоинству. С тех пор прошло 18 лет, но Музей диаспоры я до сих пор помню не хуже, чем Стену плача, и всем, едущим в Израиль, настоятельно советую не пожалеть времени на его посещение.

Очень интересным было посещения кибуца, о жизни которых, включая совместные спальни для мальчиков и девочек, я много читал и слышал. Перед отъездом в голодноватую Москву (снаружи это выглядит страшнее, чем изнутри), хозяева трогательно закармливали меня разными вкусностями и буквально насильно всучили несколько упаковок консервированных супов и прочей снеди, которые я дома полностью съел.

Кроме лекций и семинаров, было много интересных профессиональных разговоров. В это время еврейская иммиграция в Израиль становилась массовой и коллеги спросили меня, какое влияние это может оказать на израильскую политику. Я сказал, что до сих пор российские иммигранты всюду занимали ультра-правые позиции. Напуганные опытом "реального социализма" и боясь, что КГБ доберется и до их новой родины, они сплошь и рядом голосовали вопреки своим собственным классовым интересам и вообще отличались крайней политической дремучестью (я наглядно видел это в США). Однако теперь положение может измениться. Советский Союз уже никому не угрожает, а новая волна еврейской эмиграции мотивирована не духовно-религиозными, а прежде всего - экономическими соображениям. Поэтому не исключено, что часть этих людей будет голосовать не по идеологическим, а по прагматическим соображениям - за те политические партии, которые не будут слишком давить на них по части освоения языка и соблюдения религиозных обрядов и позволят им максимально сохранить свои прежние бытовые привычки.
 
В этом отношении Израиль, при всей своей миниатюрности, может воспользоваться опытом организации общинной жизни в США. Сохранение каких-то национально- религиозных и бытовых особенностей не мешает формированию их главной американской идентичности и готовности защищать её. То же самое будет и в маленьком Израиле.

Не знаю, оправдался ли мой прогноз. К сожалению, мой первый визит в Израиль оказался единственным. Профессиональные контакты не закрепились, близких друзей у меня там нет, а групповые турпоездки меня как-то не вдохновляют.

Важной жизненной вехой стала первая поездка в США в августе - ноябре 1988 г. В эту страну меня регулярно приглашали с 1966 г., но только теперь это осуществилось. Годичное собрание Американской Социологической ассоциации в Атланте было посвящено американской социологии, в качестве докладчиков на сессию "Неамериканские взгляды на американскую социологию" были приглашены Ален Турэн (Франция), Николас Луман (Германия) и я. Я получил возможность лично встретиться с многими учеными, которых знал по статьям и переписке. После моей встречи с бывшими президентами АСА, один из них сказал: "Никогда в жизни не встречал человека с золотыми зубами (в США коронки и протезы были белыми - ИК) и с таким знанием американской социолоии".

Не менее интересной была сессия Международной академии сексологических исследований в Миннеаполисе и поездка с лекциями по нескольким университетам. Впечатлений, как профессиональных, так и бытовых, было много. Мне особенно понравилась повседневная, непоказная забота американцев о детях и инвалидах. В знаменитом католическом университете Нотр-Дейм пришлось выступать не только перед студентами, но и прочитать публичную лекцию в городе Саус-Бенд.
 
Руководители университета предупредили меня, что сами не знают, чем это кончится: в городе много антисоветски настроенных иммигрантов из Восточной Европы. Но я говорил о серьезных, реальных проблемах. В аудитории встал пожилой венгр и сказал: "В Будапеште советские танки убили мою семью, я всегда выступал против любых контактов с советскими, но такие лекции я готов слушать". После этого мэр вручил мне символический ключ от города.

Ключ от Саус-Бенда

Очень продуктивным было пребывание в Миннеаполисе, вместе с группой московских социологов семьи. Результатом совместной работы с американцами стал коллективный труд "Семьи до и после перестройки. Российская и американская перспективы" (1994), в котором мне, в соавторстве с видным американским сексологом и замечательным человеком Джеймсом Мэддоком, принадлежит глава "Сексуальность и семейная жизнь".

Первая американская поездка показала мне, что США - действительно страна неограниченных возможностей. Моей давней мечтой было посетить Калифорнию, особенно Сан-Франциско. Известный советолог Гейл Лапидус обещала прислать мне приглашение, но на сессии АСА в Атланте ни её, ни письма не оказалось (потом выяснилось, что она заболела). Я был в отчаянии, но случайно в лифте меня познакомили с профессором Стэнли Дорнбушем, работы которого я хорошо знал, и он тут же пригласил меня на междисциплинарный семинар в Стэнфорд, оплатив половину стоимости перелета. Вторую половину билета оплатил Центр глобальных исследований в Сан-Диего. А на полпути между Сан-Диего и Сан-Франциско лежит сказочная Санта-Барбара, где студенты ездят не на машинах, а на велосипедах, и чуть ли не весь год ходят в шортах. И там меня тоже ждали. А потом снова были Нью-Йорк, Чикаго и т.д.

Юрий Бронфенбреннер настаивал, чтобы я обязательно выступил также в Корнелльском университете, находящемся на севере штата Нью-Йорк. С большим трудом удалось выкроить одни сутки, но при пересадке в аэропорту Сиракьюз меня по ошибке посадили на самолет, летящий в Торонто (вот когда я оценил дотошность советского паспортного контроля!). Услышав об этом, я в последний момент, чуть не на ходу, выскочил из самолета (к счастью, летел без багажа), однако тем временем последний самолет на Итаку уже улетел. Я думал, все пропало, но девушки, по вине которых это произошло, взяли мне за счет фирмы такси, и через три часа я все-таки прибыл в Итаку. Мои лекции состоялись, и в следующем году Корнелл присвоил мне свой самый высокий и престижный титул - Andrew D. White Professor- at - Large.

Корнеллский диплом

Кстати, Бронфенбреннер сам был одной из достопримечательностей Корнелла. Американские профессора в большинстве своём очень мобильны. В США не принято продвигаться по вертикали, в одном и том же университете. Окончив аспирантуру или проработав несколько лет в одном университете, надо переезжать в другое место, завоевать там имя и только потом вернуться назад с повышением. Юрий поступил в Корнелл на первый курс и не покидал его до самой смерти, став одним из самых известных и почитаемых профессоров. Между прочим, на первом курсе с ним произошла замечательная история, которую, вероятно, мало кто знает, он рассказал мне как-то раз по странной ассоциации, когда я был у него дома.

18-летний Юра, как все первокурсники, хотел стать настоящим мужчиной. Самым верным средством этого в довоенном Корнелле было поселиться не в обычном общежитии, а в мужском братстве, fraternity (они существуют в Корнелле и по сей день). "Настоящие мужчины", как известно, учиться не любят, зато свято чтут мужскую солидарность. Когда настало время экзаменов, двое братьев-однокурсников попросили Юру написать за них рефераты по новой истории - "Ну, что тебе стоит? Ты ведь хорошо учишься!".
 
В США это очень серьезный проступок, за который можно запросто вылететь из вуза с волчьим билетом, но отказать друзьям Бронфенбреннер не мог. Курс новой истории у них читал знаменитый профессор Карл Беккер (кстати, я читал его теоретические работы). Когда пришло время собеседования, он любезно поговорил с Юрой, похвалил его эссе (что-то о Французской революции), пожалел, что студент не читает по-французски, поставил высшую оценку "А" и отпустил. Юра, у которого все это время душа была в пятках, воспрянул духом, но когда он уже стоял у двери, профессор сказал: "Вернитесь, пожалуйста, мистер Бронфенбреннер, у меня есть ещё два ваших сочинения, только под другими именами. У вас очень характерный стиль, вам нельзя играть в такие игры".
 
На сем аудиенция закончилась. Юрий рассказал все приятелям, те уже готовы были паковать чемоданы, но когда пришёл их черед предстать перед грозным профессором, тот им ни слова не сказал, просто оценил работы и поставил "Б". Это был прекрасный урок. Профессор показал мальчишкам, что обмануть его нельзя, но портить им жизнь не стал. Не знаю, какой вывод сделали его однокурсники, но Юрий полвека спустя рассказывал эту историю с восхищением.

Мне в Корнелле было очень хорошо. Когда я приезжал туда, мне давали самую красивую квартиру в старинном доме в центре кампуса и карточку на бесплатное питание во всех местных ресторанах, кстати, очень хороших, да ещё с правом приводить туда гостей, которым я не мог воспользоваться за отсутствием знакомств - не приглашать же незнакомых студентов, что они подумают? Единственный раз я воспользовался этим правом, когда меня пригласила местная профессорша. У нас это могло бы создать неловкую ситуацию - как это гость будет платить, если вы его пригласили? - но американцы понимают, что если есть казённые деньги, глупо тратить свои, тем более, что ты все равно их спишешь с налогов. Единственное, чего мне в Корнелле недоставало - это времени. Из-за сплошных лекций на разных кафедрах я не успел даже заглянуть в знаменитую (в том числе - собранием книг по истории сексуальности) корнеллскую библиотеку. Увы, нельзя объять необъятное…

Все это не могло не понравиться, хотя, наряду с положительными впечатлениями, были и разочарования. Профессиональный уровень американского обществоведения, не говоря уже о сексологии, неизмеримо выше советского, однако средний уровень массовой научной продукции оказался ниже лучших, выдающихся образцов, с которыми у меня ассоциировалась американская наука. Американская наука, как и общество, оказалась крайне разобщенной. Европейских исследований и языков американские аспиранты, как правило, не знают, плохо обстоит дело и с междисциплинарными связями.

Осваиваясь в огромном Миннесотском университете, я обнаружил, что хотя разные кафедры и научные центры сплошь и рядом занимаются близкими сюжетами, они не контактируют и даже не знают друг о друге. Сначала меня это удивило, я шутил, что университет должен платить мне три профессорские зарплаты только за то, чтобы я ходил из лаборатории в лабораторию и рассказывал коллегам, чем они занимаются. Потом я понял, что дело не в недостатке времени или любознательности, а в жестких законах конкуренции. Чтобы быть в США кем-то, нужно уверить остальных и прежде всего - себя, что ты - лучший в мире. Большинство людей может добиться этого, только игнорируя чужую работу. Конечно, это лучше, чем советская суперцентрализация, но все равно нехорошо.

В 1990-91 гг. я снова побывал с лекциями в нескольких крупных американских университетах. Особенно плодотворной была годичная стажировка в Русском центре Гарвардского университета (1991 -1992).
В сущности, этим грантом я обязан Дмитрию Шалину. После его эмиграции, несмотря на трудности, мы поддерживали с ним постоянный контакт. В мою первую американскую поездку (1988) я провел несколько прекрасных дней в Карбондейле, в Университете Южного Иллинойса, где он тогда преподавал.

С Дм. Шалиным в Карбондейле (1988)

В 1990 г., когда Дима был приглашенным ученым в Гарварде, он организовал мне приглашение туда. Самым интересным событием в ту поездку была для меня публичная лекция в Массачусестском Технологическом Институте (МТИ). Как всегда в США, моя лекция, посвященная национальным проблемам в СССР, была запланирована задолго, собралась большая аудитория (мои статьи по этим сюжетам в США знали не только иммигранты). А буквально за несколько дней до неё (дело было в начале мая) в американской прессе появились тревожные, даже панические, сообщения о том, что общество "Память" готовит в Москве еврейские погромы. Такие слухи ходили и в Москве. Естественно, меня спросили, что я об этом думаю. Я сказал, что это тот редкий случай, когда я могу говорить уверенно, причем, если я ошибусь, в назначенные дни я ещё буду здесь, и вы сможете призвать меня к ответу: никаких погромов ни в эти дни, ни на следующей неделе в Москве не будет, паника создается искусственно!
 
Почему я так уверен? Потому что я точно знаю, что все экстремистские организации в Москве находятся под контролем МВД и КГБ и делают только то, что им разрешают, никаких беспорядков власти не допустят. Это - хорошая новость. А плохая новость состоит в том, что я так же твердо уверен, что если власть Горбачёва ослабеет или если какие-то властные структуры сочтут, что им выгодно разыграть антисемитскую карту, погром может произойти. Конечно, власти его немедленно пресекут, но цепная реакция может оказаться непредсказуемой. Аудитория мой ответ приняла в сведению, а панические слухи действительно не оправдались.

Когда мы с Шалиным вернулись к нему домой, ему позвонил редактор "Лос Анджелес Таймс" и попросил прокомментировать эти самые слухи. Я сказал: "Дима, дело твое, но я бы в это дело не ввязывался. У американцев политическая память нулевая, вчерашних политических прогнозов уже на следующий день никто не помнит, все политики и комментаторы уверяют, что они всегда были правы. Но здесь - случай особый. Если ты поддержишь эти слухи, это будет нехорошо. Но если ты скажешь, что это - чепуха, еврейская община это запомнит, и если кого-то изобьют даже через полгода, виноватым окажешься ты".
 
Как поступил Шалин, я не знаю

Мой доклад в Русском центре прошел хорошо, после чего Шалин, с ведома руководства, предложил мне подать туда заявку на грант (практически Дима все за меня сделал, я такие бумаги писать не умел, да и сейчас не умею). Насколько это замечательно, я не понимал, попросил грант всего на один семестр, вернулся в Москву и обо всем забыл, тем более, что ответ задержался. И вот сижу я дома и обсуждаю с канадским коллегой программу моей лекции в Торонто в январе 1992 г.
 
Раздается телефонный звонок: "Говорит Маршал Голдман, замдиректора Русского центра, вы получили наше письмо?" - "Какое письмо?" - "Мы вам дали годичный грант". Никакого письма я не получал. Ну, думаю, хороши же эти советологи, если думают, что в Москву можно посылать простые письма. - "Спасибо, но я просил один семестр". - "Это ваше дело, сократить срок несложно, но вы подумайте, так никто не делает, год - лучше, чем полгода". Когда я рассказал об этом знакомым, все сказали, что я идиот, и я поехал в США на год.

В несвойственной роли (1988)

Летом 1991 г в стране уже полным ходом шел развал, билет я смог купить только в Сан-Франциско, причем с пересадкой в Хабаровске. Но в Сан-Франциско в это время проходил конгресс Американской психологической ассоциации, куда меня приглашали, а расходы по пребыванию оплатила международная антиспидовская программа, знакомство с которой мне было крайне полезно. После месяца увлекательной жизни в Сан-Франциско, воспользовавшись почти дармовым билетом одного из наших эмигрантов (как в дорогой Америке можно многое получать практически бесплатно, я так и не усвоил), я в надлежащие сроки прибыл в Гарвард.

Огромный и разнообразный Гарвард поначалу ошеломляет. Там каждый день происходит что-то новое, необычное и страшно интересное. Постепенно становится понятно, что нужно выбирать: либо ты всюду ходишь, смотришь и слушаешь, но собственного дела не делаешь, либо занимаешься своей работой, а остальное - как получится. Я, как всегда, выбрал работу. В колоссальной гарвардской библиотеке можно найти почти все. Заодно с новой научной литературой, я прочитал все основные английские "школьные" романы XIX - начала ХХ в., интересовавшие меня в контексте истории детства. Позже это пригодилось и в связи с историей сексуальности.

Жил я довольно замкнуто, проводя большую часть времени в библиотеке или дома за компьютером. В бытовом отношении мне очень помогли наши эмигранты, особенно писатель и музыковед, ныне покойный Феликс Розинер. Он помог мне снять недорогую квартиру у бывшей ростовчанки, ученицы Романа Якобсона, Бояры Манусевич, которая трогательно обо мне заботилась и познакомила с несколькими интересными людьми. Содержательным было и профессиональное общение.
 
Прежде всего, это были, конечно, сотрудники и руководители Русского центра, которые отлично разбирались в советских делах, хотя развал Советского Союза оказался для них таким же сюрпризом, как и для нас. Однако меня интересовали также ученые других специальностей. Было приятно лично познакомиться с Дэвидом Рисмэном, с которым я до того лишь переписывался. Дэниэл Белл пригласил меня не только в гости, но и на торжественный банкет в Американской Академии наук и искусств.

Нью-Йорк, 1990 (фото Кэти Гринблатт)

Очень сердечным было общение с крупнейшим историком социологии Люисом Козером, с которым я познакомился в 1978 г. на Всемирном социологическом конгрессе в Упсале (мы сотрудничали в рамках Исследовательского комитета по истории социологии Всемирной социологической ассоциации), и его женой Роуз, тоже первоклассным социологом. А узнал он обо мне благодаря моей новомирской статье "Размышления об американской интеллигенции", где цитировалась его книга "Men of Ideas". Мысли Козера понравились А.Д.Сахарову, который процитировал их, сославшись на меня, в своей первой "диссидентской" книжке. Козеру это рассказали, после чего он прочитал мою статью и переведенные на немецкий язык социологические книги.

Во время моего пребывания в Гарварде, меня охотно приглашали с лекциями и другие американские университеты. В Гарварде мне по такому случаю каждый раз выдавали официальную бумагу, гласившую, что я имею право прочитать там-то лекцию и получить за неё гонорар не свыше 1000 долларов. В университете Джонса Гопкинса над этой бумагой долго смеялись: "Разумеется, ваша лекция стоит даже гораздо больше, но мы, к сожалению, можем предложить только 300". Сэкономленные деньги (не ожидая дома ничего хорошего, я берег буквально каждый цент) реально помогли мне выжить в Москве после возвращения из США. Кроме того, зимой 1991-92 года, когда в России было буквально нечего есть, я, по примеру американцев (Бояра Манусевич посылала такие посылки просто незнакомым пожилым людям) несколько раз отправлял своим ленинградским друзьям продуктовые посылки.
 
Это было очень просто - посылаешь чек на 70 долларов, а в России на эти деньги адресату прямо на дом доставляют дефицитные продукты. Мои друзья рассказывали потом, что это было в самом деле важно, потому что многих продуктов в то время не было даже по карточкам. Вообще американская благотворительность - дело вполне реальное, хотя, по моим впечатлением, небогатые люди занимаются ею чаще, чем богачи (впрочем, знакомых миллиардеров у меня нет).

Забавным оказалось знакомство с американской налоговой системой. В Гарварде нам сказали, что в силу межгосударственного соглашения, ни федеральных, ни штатных налогов мы платить не должны, но налоговые декларации заполнить необходимо. Внимательно прочитав соответствующие формы (никто из соотечественников, находившихся в это время в Русском центре, этого делать не стал), я обнаружил, что понять их невозможно, что-то в них не так. В Гарварде ни один юрист разобраться в этом тоже не смог, а дозвониться в федеральное налоговое ведомство во время налоговой компании немыслимо. Я применил старую советскую хитрость: позвонить в офис за несколько минут до начала рабочего времени и оказаться на проводе первым. Метод сработал.
 
В отличие от советских учреждений, где тебе хамят все время и прерывают разговор, не дослушав, американский чиновник, если уж ты его уловил, выслушает до конца и ответит, какими бы глупыми ни казались твои вопросы. В данном случае, вежливый мужчина объяснил мне, в какую графу что вписать, заодно сказал, что гарвардская бухгалтерия что-то оформляет неверно, но он ей указывать не может (я - подавно). В общем, федеральный налоговый отчет я написал, но когда взял декларацию штата Массачусетс, то себя в ней вовсе не нашел, а говорили, что заполнять её обязательно. Применив уже опробованный метод, дозвонился и в эту инспекцию. Там меня долго не могли понять, а потом объяснили, что ничего заполнять не надо: вот если бы с вас незаконно удержали налоги, то мы бы их вам вернули, а так - живите спокойно.

Поездки по разным университетам были интересны не только туристически, но и с точки зрения профессиональных контактов. В Нью-Йорке я обычно останавливался у выдающегося социолога, крупнейшего специалиста по социологии сексуальности Джона Гэньона. Джон и его жена Кэти, тоже видный социолог и мастер документальной фотографии, стали моими близкими друзьями, не в расплывчатом американском, а в более строгом русском значении этого слова. Всегда находил для меня время и Роберт Мертон, который когда-то тщетно пытался пригласить меня в Стэнфордский центр высших исследований.

С Джоном Гэньоном в Ленинграде (начало 1980-х)

В Вашингтоне меня принимал другой выдающийся социолог, мой однофамилец Мелвин Кон, с которым нас связывал общий интерес к социологии личности. Когда Мел занялся сравнительным исследованием отношения к труду и структуры личности в США, Польше и на Украине, мы с Ядовым порекомендовали ему в качестве соавторов блестящих киевских социологов Валерия Хмелько и Владимира Паниотто. Общими усилиями они осуществили прекрасное международное исследование. По рекомендации Кона, по окончании своего пребывания в Гарварде, я получил месячный грант в Кеннановском институте в Вашингтоне (несколько лет спустя я побывал там вторично).
 
Это один из лучших научно-исследовательских центров США, а отношения между сотрудниками и стажерами там значительно теплее, чем в любом американском университете. Во многом это заслуга его директора Блэра Рубла, который, кстати, некогда стажировался в Ленинградском университете.

В Стэнфорде я подружился с одним из лучших американских социальных психологов Филиппом Зимбардо, с которым был знаком с 1978 г.; о его знаменитом "тюремном эксперименте" я подробно рассказывал в своих статьях и книгах. Позже я инициировал русский перевод его книги о застенчивости, которую очень рекомендую всем, кого волнует эта мучительная проблема. Да и вся стэнфордская психология производила сильное впечатление. Главным результатом моей работы в Русском центре стала книга “The Sexual Revolution in Russia. From the Age of the Czars to Today” (1995).

Sexual Revolution in Russia (1995)
Суперобложка книги

По окончании гарвардского срока, после проведенного в Москве летнего отпуска, я преподавал в женском Уэллсли колледже, замещая на время его отпуска блестящего молодого социолога Томаса Кушмана, автора отличной книги "Записки из подполья: контр-культура музыкального рока в России" (1995). Кафедра социологии в Уэллсли была очень сильной, я читал курс современных социальных теорий и непривычный для США курс "дружба в исторической и культурной перспективе".

Жизнь в этом сказочно красивом кампусе и преподавание в женском колледже дали новый социальный и интеллектуальный опыт, приобщив к реалиям американской жизни. В частности, я впервые увидел провербиальное невежество американцев в истории и географии. Хотя уровень гуманитарной культуры в Уэллсли много выше среднего, объяснить студенткам, что античные Греция и Рим - две разные цивилизации, я так и не сумел. Зато я научился придумывать темы для эссе.
 
В качестве одной из тем семестрового эссе я предложил "Образ и понятие дружбы в Библии", рассчитывая получить социологический анализ института героической дружбы, по образцу древней Греции, которой посвятил специальную лекцию, но вместо этого получил простой пересказ библейских текстов. Понял, что сам виноват. Зато когда дал тему, о которой сам ничего не знал, - "Образ бой-френда в американской девичьей субкультуре", получил несколько совершенно разных и очень умных сочинений.

Не обходилось и без комичных историй. Зная о различии российской и американской молодежной культуры, я спросил своих студенток, кто из них выручил бы друга, подсказав ему/ей на экзамене. "Да" ответили 2 студентки из 38. Я сказал им, что в России дружбу ценят выше соблюдения правил, и объяснил, почему. Это их заинтересовало, несколько девушек позже рассказали мне, что обсуждали тему со своими бой-френдами из МТИ (эти вузы дружат) и те сказали, что в юношеской среде процент готовых помочь другу все-таки был бы выше. На следующей лекции у меня даже появились двое чьих-то бой-френдов, заинтересовавшихся непривычной темой.

Очень плодотворными были контакты с американскими сексологами. Директор Нью-Йоркского центра по изучению и профилактике СПИДа Анке Эрхард, Хайно Майер-Бальбург и другие коллеги (я посещал этот центр каждый свой приезд в Нью-Йорк) помогли мне понять социальные факторы страшной эпидемии и методы борьбы с нею. По их рекомендации я посетил учреждение с трудно переводимым названием - Gay Men Health Crisis (“Кризис здоровья мужчин-геев").

Беседа с главным психологом началась с недоразумения. Когда я сказал "проблема гомосексуальности", он прервал меня словами "гомосексуальность - не проблема". Я понял смысл его реплики: "проблема" - нечто, подлежащее решению и, возможно, устранению, а гомосексуальность, в отличие от ВИЧ, - явление постоянное. Но как выразить свою озабоченность этим явлением? Подумав, собеседник сказал: "Ну, может быть "issue (вопрос, предмет обсуждения) of homosexuality".
 
Я усвоил, что слова имеют значение, но главное - мне помогли понять стратегию профилактики СПИДа изнутри. Вернувшись в Москву, я пытался донести эту информацию до российских коллег, но у многих она вызывала только раздражение и воспринималась как покушение на их профессиональную монополию (и деньги).

Короче говоря, я благодарен Америке и американцам. Старых, ещё по Ленинграду, знакомых у меня теперь в Бостоне, пожалуй, больше, чем осталось в Москве и Петербурге, и ни один из них не сожалеет об эмиграции. Но меня все-таки тянуло домой. Как позже написал мой друг Виктор Каган, "в России мне говорили, что я "западный" человек, здесь вижу, что вполне "российский".
 
Нечто вроде кошки, которая, конечно, "гуляет сама по себе", но нуждается в том, чтобы иногда было о кого потереться". Хотя почти все здесь было лучше, чем дома, я чувствовал себя посторонним. Мне нужна была не столько абстрактная “Родина”, сколько мой старый письменный стол и чувство, что я кому-то нужен.

Оглавление

 
www.pseudology.org