"Советская Россия", М, 1989 год
Алексей Иванович Аджубей
Те десять лет
Те десять лет. Продолжение 2
Легко ли сжечь мосты?

Последний год в "Комсомольской правде", 1958-й, я работал уже главным редактором. Газета дала опыт, умение. Странной выдалась первая самостоятельная планерка — утреннее короткое совещание, на котором утрясается очередной номер. На столе передо мной лежала записка. Развернул её. Гроб, череп, скрещенные кости и подпись: "Не подходи, убьет". Спросил, кто написал. Тут же встал сотрудник. Сказал: "Я — Чуть помедлил и добавил: — Так, в шутку". Никогда не спрашивал его, что стояло за этой шуткой. Он продолжал работать в "Комсомолке" и после моего ухода в "Известия".

В один из первых дней работы в качестве "главного" мне позвонил В.П. Московский из отдела пропаганды ЦК — попросил принять посетителя. "Он тебе объяснит, в чем дело". Посетителем оказался мужчина лет сорока, с редкими поседевшими волосами и какими-то робкими, потухшими глазами. Это я заметил сразу — странные, жалостливые глаза. Рассказал он такую историю. В 1938 году написал в "Комсомольскую правду" письмо, как он выразился, "не совсем хорошее", по молодости лет. А через какое-то время за ним пришли, потребовали объяснений и укатали за контрреволюционные высказывания на 15 лет в далекие края. В 1956 году обвинения были сняты, его реабилитировали, и вот он пришёл в газету с небольшой просьбой. "Какой?" — поинтересовался я. "Нельзя ли отыскать то письмо и уничтожить, ведь всякое может случиться..." Я сказал, что письма в газете, конечно, нет, мы так долго не храним архивы, да и нечего теперь бояться. "Как знать,— ответил он.— Постараюсь письмо все же отыскать и сжечь". Сжечь мосты... Естественное желание, если на том берегу кое-кто ещё остался.
 
В маленьком дачном поселке под Дмитровой мы соседствуем с Георгием Степановичем Жжёновым. Народный артист СССР, замечательный товарищ, прекрасный, ироничный рассказчик. Стоит его "подбить" надлежащим образом, и он выдаст маленькую новеллу. Передам смысл одной из них, так как скопировать Жжёнова невозможно, его надо слышать. Разгримировался он как-то после спектакля; в комнату вошла пара. Помялись у двери, ласково поздоровались и горячо, сердечно поблагодарили за "исключительно высокое мастерство" и "проникновенное, до слез, исполнение". Ушли, а Жжёнов мучился, никак не мог вспомнить, где видел этих людей. Через несколько недель они появились вновь. Те же слова, та же нижайшая благодарность, то же умиление от "исключительно высокого мастерства" и "проникновенного, до слез, исполнения".

И тут Георгия Степановича осенило. Поздравлял его начальник одного из лагерей, в котором он провел "некоторое время". В разных лагерях Жжёнов в общей сложности пробыл 17 лет. Ни за что. Сначала арестовали брата-студента, а затем и Георгия Степановича. В Ленинграде, где они жили, после убийства Кирова сеть забрасывали частую. Чем же интересовались посетители? Стал ли Жжёнов членом партии? Готовы были дать ему наилучшую рекомендацию...

Тот первый рывок не мог быть без сбоев. Не стоит смазывать и замалчивать их. Самый быстрый и безапелляционный судья — апломб и незнание. Подкрепленные сложившимися стереотипами, они обретают такую силу "достоверности", поколебать которую практически невозможно. Если мы не откажемся от такой манеры, в подобном же духе может быть судим и любой другой период нашей истории.

Многие из нас, как я уже говорил, не заметили, как начался отлив, как вновь в нашей жизни стали появляться те самые "установления", от которых мы вроде бы навсегда освободились. С высоты прожитых лет "всё заметнее". Перед самым новым, 1963 годом в "Известия" позвонила Ирина Александровна Антонова, директор Музея изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. В музее готовилась к открытию большая выставка работ французского художника Фернана Леже. Подобные выставки в ту пору бывали не так часто, как теперь, контакты только-только налаживались. Вернисаж, естественно, вызвал повышенный интерес и внимание. Интерес и внимание! Ирина Александровна, человек опытный, хорошо понимала разницу этих слов.

Выставку привезла жена художника, Надя Леже, большой друг нашей страны, хранительница работ Леже во Франции, в Ницце, где её стараниями создан прекрасный музей. Надя Леже непременно приглашала к себе советских гостей, посещавших этот город. женщина энергичная, она не просто хранила память о близком человеке, но и умело пропагандировала его творчество. Я бывал в этом музее и, хотя не считаю себя знатоком живописи, восхищался фантастической зрелищностью многих работ Леже, его художническим азартом, необычным видением мира.

И вдруг звонок Ирины Александровны и дружеская просьба приехать для консультации и, возможно, помощи. Ирину Александровну беспокоили некоторые абстрактные полотна Леже. Только что в Манеже Хрущёв разнес своих абстракционистов, а тут ещё и француз с его непонятными полотнами. Мы проходили зал за залом, я, выступая в роли судьи-инквизитора, поскольку присутствовал на экзекуции в Манеже, отвечал на вопросы Антоновой: "Как это полотно?", "А этот гобелен?" При всей серьезности ситуации в нашей озабоченности было что-то нелепое.
 
Недаром говорится, что от трагического до смешного — один шаг
 
Не хотелось ни Ирине Александровне, ни мне доставлять таким шагом радость искусствоведам особого рода. Что-то решили упрятать в боковые отсеки, что-то убрать. Однако изъять все "опасное" из ретроспективной выставки Леже было просто немыслимо, как немыслимо было и отменить её. Сложность состояла и в том, что Надя Леже уже побывала в музее, предстояло объяснить ей причины изменения экспозиции. Как объяснить? Рассказать о выражениях, какими поносили московских абстракционистов в Манеже? Сомнительный аргумент — Надя хорошо говорила по-русски, могла и сама опереться в споре на непарламентские выражения. В Москве для неё начальников не было.

Я понимал, как противна Ирине Александровне, умной, образованной женщине, блестящему искусствоведу, смелому организатору выставочного дела, вся эта возня, но что поделаешь? Ведь не предложишь Хрущёву прослушать лекции по истории искусств. Уповать на поддержку тех, кто по роду своей деятельности мог бы спокойно разъяснить, что к чему, не приходилось. Президент Академии художеств Серов только что в Манеже продемонстрировал свою точку зрения. Можно было твердо рассчитывать, что ни Хрущёв, ни Суслов на выставку не пожалуют. Но вот другие...

Екатерина Алексеевна Фурцева, в ту пору она была министром культуры СССР, тоже беспокоилась. Вдруг на новогоднем приёме в Кремле мадам Леже со свойственным ей темпераментом заведет разговор на тему об искусстве с "самим" Хрущёвым? Возможен скандал. Решено было предложить Наде Леже встретить Новый год в домашней обстановке, чтобы избежать официальной скуки. Чем не военная операция? Нашлись острословы, реакция которых на все эти события выразилась в эпиграмме:
 
С этой выставкой Леже
как бы не было хуже,
как бы не было хуже,
если б не было уже

В культурной жизни нарастала напряженность. С трудом пробился на экраны фильм "Председатель", а картина "Застава Ильича" одной из первых подверглась разносу и легла на полку. Не иссякла, правда, надежда на то, что все это временно. В литературе, искусстве, театре, кинематографе споры, однако, обострялись, от письменных столов перекинулись на трибуны. Кто-то принимал повесть Эренбурга "Оттепель", кто-то её хулил, кому-то нравился роман Дудинцева "Не хлебом единым", иные обвиняли автора в посягательстве на основы. Все более четко вырисовывались пристрастия. Разговоры о консолидации ни к чему уже не приводили. Не скажешь, чтобы ситуация эта сложилась неожиданно, её истоки все там же — в решениях XX съезда. Понимал ли сам Хрущёв, как неоднозначно приняли этот съезд литераторы?
 
Думаю, что понимал

Летом 1957 года состоялась первая встреча партийного руководства с деятелями культуры, затем вторая, третья. Хорошо помню первую. Её устроили на дальней сталинской даче под Москвой — в Семеновском. Встреча была задумана Хрущёвым как пикник. Гости катались на лодках, на тенистых полянах их ждали сервированные столики отнюдь не только с прохладительными напитками. Обед проходил под шатрами. Легкий летний дождь, запахи трав и вкусной еды — все должно было располагать к дружеской беседе. Но шла она довольно остро. Выступали многие известные писатели, актеры, музыканты, художники. У каждого была своя боль.

Слово взял Константин Симонов. Едва он начал, Хрущёв перебил его, сказал примерно следующее: "Когда я встретил вас в Сталинграде, в самую отчаянную пору сражения, вы показались мне более храбрым человеком, чем теперь. После XX съезда голос писателя Симонова звучит как-то невнятно".

Симонов ответил: "Никита Сергеевич! Даже автомобилисту, чтобы дать задний ход, необходимо выжать педаль сцепления и на какое-то время перевести рычаг в нейтральное положение. Думаю, что многим из нас потребуется известное время на раздумье".

В посмертно опубликованных записках Симонова "Глазами человека моего поколения" писатель честно пишет о нелегкой для себя поре переосмыслений. Симонов в ту пору даже уехал из Москвы в Узбекистан, вновь стал газетчиком — корреспондентом "Правды", хотел подумать... Да, были смельчаки и герои, кто принял крушение сталинщины как требование к очищению. А те, кто был близок к Сталину, как Фадеев, многие годы руководивший Союзом писателей СССР? Как-то вечером в квартире Хрущёва раздался телефонный звонок. Он несколько минут разговаривал, а потом, выйдя в столовую, сказал: "Застрелился Фадеев. Вот ведь как резануло человека".

Хрущёв выступал на Втором съезде писателей, встречался с художниками перед их съездом и был на этом съезде, принимал многих деятелей культуры, литературы, в частности Александра Трифоновича Твардовского. С ним у Хрущёва был долгий разговор. Твардовский, конечно, говорил Хрущёву правду. Обо всем, в том числе о 30-х годах, о том, как шло раскулачивание. Вспомните поэму Александра Трифоновича об отце. Хрущёв относился к Твардовскому с большим уважением, любил его стихи. В августе 1963 года Александр Трифонович читал Хрущёву поэму "Теркин на том свете".
 
Прозвучали последние строки. Хрущёв обратился к газетчикам: "Ну, кто смелый, кто напечатает?" Пауза затягивалась, и я не выдержал: "Известия" берут с охотой". Поэма была опубликована. С разрешения Александра Трифоновича я предпослал ей небольшое вступление. Нисколько не хотел я таким способом приобщиться к славе великого поэта. Мне казалось тогда важным не только опубликовать поэму, но и рассказать о том, кто и где её слушал, как отнеслись к новой работе поэта, как решилась её судьба.

Казалось, едкая и горькая сатира на Сталина и сталинщину, на наши непробиваемые даже на "том свете" узколобые установления, прозвучавшая с блестящей силой, поддержит дух литературного свободомыслия. На все чаще такие порывы гасились.

Подчеркивая особое уважение к М. А. Шолохову, Хрущёв приезжал в Вешенскую, пригласил Михаила Александровича с собой в США. Шолохов приезжал на дачу к Никите Сергеевичу. Читал последнюю, только что написанную главу "Поднятой целины". Трагический эпилог тронул Хрущёва. "Так хотелось, чтобы Давыдов остался жить",— сказал он писателю. Шолохов отвечал: "А надо по правде".

Часто Никита Сергеевич просил почитать ему вслух: "Пусть мои глаза отдохнут, а ваши поработают",— говорил он, протягивая книгу. Видел он хорошо, но глаза от непомерной нагрузки у него очень уставали. Чтения вслух вошли в обыкновение. Хрущёв мог слушать часами, особенно в дни отпуска.

Так, "на слух", он познакомился с "Синей тетрадью" Казакевича, "Одним днем Ивана Денисовича" Солженицына и многими другими произведениями писателей, ожидавшими "особого решения". Слушал Никита Сергеевич очень внимательно, сидел неподвижно, иногда прикрывал глаза.

При мне он никогда не комментировал
услышанное, и понять его отношение было невозможно
 
Оно становилось понятным по судьбам некоторых книг — они быстро выходили в свет. Увы, не все новые книги смог прочитать Хрущёв, не все спорные литературные проблемы были ему известны. Не все он сумел бы и принять, а точнее, понять. Чем шире и сложнее становились его государственные заботы, тем меньше оставалось времени на литературу. Даже в театре Хрущёв бывал все реже и реже, главным образом с официальными гостями.

С годами давление на Хрущёва разного рода советчиков "по культурным вопросам" усиливалось, он часто становился раздражительным, необъективным. В пору, когда я работал в "Известиях", мы не раз испытывали бессилие, пытаясь дать свою оценку тому или иному произведению. Так случилось и с книгой И. Эренбурга "Люди, годы, жизнь". Публикация критической статьи В. В. Ермилова по поводу воспоминаний Эренбурга была предопределена без нас. И в целом ситуация была зыбкой. Сняли нелепые обвинения с Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, начали публиковаться Ахматова и Зощенко, вернулись в литературу и искусство многие славные имена. Правда, далеко не все. Очистительный процесс шёл, повторяю, отнюдь не безболезненно. Хрущёв все в большей степени оставлял за собой право давать резкие и однозначные оценки тем или иным произведениям. К сожалению, это право не всегда сочеталось с широтой взглядов, образованностью, эрудицией, доверием и желанием выслушать тех, кто может дать вдумчивый совет. Уже на пенсии Никита Сергеевич часто говорил о мере терпимости...

Хрущёв нередко укорял Суслова за упущения в идеологической работе, за серость и мещанство в кино, в театре. Суслов напрягался, нервничал и переводил замечания в привычное русло: одернуть! Исполнители поручений закручивали гайки. Сталкивались мнения, страсти, предположения, выяснялось, что было сказано и кем в схожей ситуации. Бывали и неожиданности: вдруг что-то прорывалось, вспыхивали надежды, прогрессисты активизировались, но при очередной "накачке" затихали.
 
На одном из заседаний Симонов, академик Кириллин и я начали уговаривать Поликарпова — он ведал вопросами культуры в ЦК — попробовать "пробить" в свет роман Хемингуэя "По ком звонит колокол". Поликарпов взорвался: "Да знаете ли вы, кто возражает?.." Никакие доводы не действовали. Поликарпов сам, быть может, и считал нужным опубликовать роман, но привычное: "как бы чего не вышло" — делало его непреклонным. И все-таки время работало на тех, кто развивал в общественном самосознании демократические начала, кто боролся за утверждение в нашей жизни идеалов XX съезда.
 
Я говорю прежде всего о молодых поэтах, писателях, кинематографистах, актерах и режиссерах, о людях, которых знал лично. Они "поймали" в своих произведениях нерв времени, утверждали себя и свое понимание нравственности широко и активно. На фоне этого обновления потускнели иные знаменитости. Их стали читать меньше, хвалить реже, критиковать жестче. Сложное было время. Неприязнь друг к другу не камуфлировалась, ибо была предварена жестокими обстоятельствами только что ушедших лет. Вспомним кампанию по борьбе с космополитизмом, оголтелую безнравственность, с которой действовали её активисты.

Бесконфликтность, лжепатриотизм, безапелляционность, чиновничьи приоритеты уходили из литературы, искусства тяжело и надсадно, и те, кто так или иначе должен был уступить дорогу, занять иное место, а может быть, и вовсе уйти, пускали в ход все мыслимые и немыслимые способы удержания высот. Любой промах возводился в принцип, любое слово ставилось в строку. К сожалению, и многим молодым литературным звездам того времени не хватало взвешенного взгляда на совокупность событий "внутри" и "вовне". Их упоение успехом, убежденность в своей абсолютной правоте оборачивались просчётами. Оказалось, что не так просто развеять прах прошлого. Самое печальное состояло в том, что азарт нетерпения, некоторые — по-своему объяснимые — перехлесты давали повод тем, кто всегда четко отмерял свои поступки, кто "не выходил из берегов", не рисковал, не дерзил, грозить назидательно пальцем: "Вот ведь куда их заносит, вот ведь на что они поднимают руку — на святая святых!" А там уже разрешать спор начинали те, кто имел право и власть...

Часто на такое подбивали и самого Хрущёва, и он бывал непростительно груб. Недавно я прочел, что роман Василия Гроссмана "Жизнь и судьба" был "арестован" в 1961 году и Гроссман написал Хрущёву. Тогда я ничего не знал об этом. Думаю, что Хрущёв не читал письма, либо не вник в его суть. Как пишут очевидцы, объяснение по поводу романа у Гроссмана было с Сусловым. Он заявил, что книга не увидит свет и через двести пятьдесят лет. В 1988 году, как известно, роман опубликовали. Могло ли это случиться раньше? Что изменилось бы в его судьбе, прояви Хрущёв больше внимания к работе Василия Гроссмана? Думаю, что Никита Сергеевич не смог бы постичь всю сложность этого романа, не смог бы принять его. Постижение романа требует не только интуиции. Вполне возможно, что Хрущёв был бы (или был?) солидарен с Сусловым.

Спрашиваю себя: если мне пришлось бы решать судьбу книги Гроссмана в то время, как бы я поступил? Должен честно признаться: не предложил бы её к публикации. Я был потрясен, прочитав книгу в 1988 году, долго не мог прийти в себя от внутреннего озноба — ум ещё противился, не хотел соглашаться с тем, как связана и к чему ведет логика романа, будто он написал не о нас, не о нашем мире.
 
Только постепенно собственная ущербность
уходила, и я уже не мог оторваться от страниц

Позвонил своему университетскому товарищу критику Анатолию Бочарову. В журнале "Октябрь", где печатался роман, было опубликовано его эссе. Одним из первых Бочаров назвал роман Гроссмана народной драмой, "Войной и миром" XX столетия. Становилось понятно, почему нас "отлучали" от таких книг. Ортодоксальное видение мира, сужая горизонт, утверждало в людях духовное убожество. Оно было нашей судьбой и бедой, в том смысле, что избавляло от чувства духовной неполноценности. Все в нас самих и вокруг казалось самым лучшим, в том числе и литература. Она вполне обходилась без писателя Гроссмана и десятков других, подобных... В пенсионные годы Никита Сергеевич прочитал "Доктора Живаго" Пастернака.
 
Книга не понравилась ему, показалась скучной. Сложная вязь повествования, герои, чуждые по духу и биографиям. Многое, как он говорил, показалось несущественным, не входившим в круг его устремлений. Но тогда же он пожалел, что роман этот не был напечатан, и с какой-то грустью признался: "Ничего бы не случилось..." Это позднее признание показательно. Оно выражает взгляды Никиты Сергеевича не только на литературные процессы и взаимоотношения деятелей искусства с руководством в пору его пенсионных раздумий, но и на "технологию" обострений, случавшихся в то время, когда был у власти. Отчего произошел взрыв ярости "первого лица", когда он узнал о присуждении Пастернаку Нобелевской премии? Этот взрыв диктовался отнюдь не литературными соображениями. В этих вопросах Хрущёв не был силен. Общественная ценность литературы связывалась в его сознании с непременной подчиненностью писателя задачам дня, курсу политического и социально-культурного развития общества. А кто же в таком случае судья? Кто определяет социальный заказ деятелю искусств? В широком смысле слова: народ. А практически — партия, то есть на каждый данный момент партийное руководство, а ещё точнее — партийный аппарат.

Какое-то время Хрущёв силился отгонять от себя мысли о безупречности собственных суждений, однако сдерживающих факторов было явно недостаточно. Он был типичным партийным руководителем той эпохи. Чем более его втягивали в лабиринты командно-административной системы, от которой он хотел уйти, тем сильнее в нём действовал инстинкт своеволия, безапелляционности. Он считал себя вправе судить обо всем, в том числе об искусстве и литературе без всяких оговорок.

В конце лета 1950 года случилось такое событие. Хрущёв прогуливался по парку на даче. Я шёл рядом с ним. Вдруг на одной из берез зазвонил телефонный аппарат. Такие аппараты были прикреплены ко многим деревьям в парке, дабы Сталин мог быстро связаться с нужным ему лицом. Я снял трубку. "Мне Микиту",— послышался глуховатый голос вождя. Хрущёв взял трубку. Я отошел в сторонку, чтобы не мешать разговору. Хрущёв выслушал какие-то вопросы. Пошёл по дорожке снова. Через минуту спросил: "Читали роман Галины Николаевой "Жатва"? Я ответил утвердительно. "Положите книгу мне на стол",— сказал Никита Сергеевич. Ничего больше не прибавил.

Потом мне стало известно, что Сталин интересовался мнением Хрущёва о том, все ли в этой книге "правильно" с точки зрения изображения сельской жизни в послевоенные годы. Тут Сталин, по-видимому, больше полагался на Хрущёва, чем на писательницу. Вскоре, в 1951 году, роман Галины Николаевой удостоили Сталинской премии. Хрущёв подтвердил высокий выбор вождя. Вот и привыкал Никита Сергеевич к такому подходу: "правильно" — "неправильно", нужно — не нужно. Все остальное — художественные достоинства, боль и гнев художника, его сомнения и поиски — все за гранью, от лукавого, от интеллигентских метаний. Интеллигенция, в особенности занимавшаяся гуманитарными проблемами, всегда была под подозрением, и неприязненное отношение к ней весьма культивировалось.

И уж вовсе невозможно было успокоить Хрущёва и что-то объяснить ему, если то или иное произведение литературы получало высокую оценку на Западе, за границей. Тут Хрущёв непременно искал подвох. Пастернака награждают Нобелевской премией? Значит, делают это в пику нашей стране, в пику ему, Хрущёву. Если он не проявит гнева, значит, не продемонстрирует партийной принципиальности. Он, Хрущёв, вынужден ведь был оглядываться по сторонам, видеть настроения своих коллег, улавливать настроение аппарата. До него доходили сведения о том, что его считают чересчур либеральным, а либерализм ведет к расшатыванию устоев.
 
Я хорошо знал иезуитскую механику создания подобных настроений и слухов, она выстраивалась по очень сложным схемам. Тут воздействовали на Хрущёва и военные, например маршал Чуйков, наговаривавший Никите Сергеевичу множество "жутких" историй о проникновении в нашу идеологию враждебных настроений, и кое-кто из-за границы. Особенно усердствовал Вальтер Ульбрихт — тот тоже запугивал Хрущёва. Из Москвы, дескать, доносится тлетворное буржуазное влияние.

Летом 1964 года во время визита Хрущёва в Швецию премьер-министр Эрландер заговорил с ним о намерении наградить академика П. Л. Капицу, блестящего советского физика, золотой медалью Шведской академии. Никита Сергеевич воспринял разговор очень нервно. Он прямо сказал Эрландеру, что Советское правительство может воспринять это известие как вызов. "Почему?" — удивился Эрландер. "Многие у нас воспримут это как желание выделить физика, который отказался работать над атомным оружием, поступил непатриотично..."

Эрландер не стал переубеждать Хрущёва, да и сделать это было невозможно. При всем том, что Хрущёв отыскивал пути к спокойным отношениям между странами и народами, он не смог полностью разрушить сталинской установки недоверия к загранице. "Железный занавес" был поднят, но возле стояли очень бдительные товарищи. Смешно и грустно вспоминать, но замечательная балерина Майя Плисецкая выехала впервые за границу с личного разрешения Хрущёва, под его поручительство. В этом случае Хрущёв не отреагировал на "сигналы" тех, кто запугивал его возможными последствиями — что, если Плисецкая станет невозвращенкой? Такие вот проблемы решались на самом верху и не без борьбы.

В своих воспоминаниях Никита Сергеевич пишет о многих подобных историях: о выезде за границу пианистов С. Рихтера, В. Ашкенази, о том, что он лично стоял за большие свободы на этот счёт. Но вот что примечательно. Рассуждения о своих гуманных решениях он сопровождает такой фразой: "Я шёл на большой риск и доказывал коллективу, с которым я работал, что без риска нельзя..." Вот это "доказывал" и "без риска нельзя" многое объясняет в позиции Хрущёва, показывает атмосферу, которая тогда в стране существовала...

Хрущёв не раз говорил и на больших совещаниях, и в узком кругу, что нельзя допускать идеологической разболтанности, из которой, по его мнению, в общественной жизни могут возникнуть неуправляемые процессы. Он, например, не очень-то ценил эренбурговское определение "оттепель", считал, что иная оттепель может обернуться катастрофическим паводком. Эту позицию Хрущёва использовали довольно умело. К 1963 году, когда идеологическая ситуация особенно обострилась, Хрущёв был "заведен" до предела. Ему всюду мерещились происки злосчастных абстракционистов, обывательщина, мелкотравчатость. На его мироощущение явно давил внутренний цензор, заставлявший проверять себя: не слишком ли отпущены вожжи, не наступил ли тот самый грозный паводок? В нём жили два человека. Один осознавал, что необходимы здравая терпимость, понимание позиций художника, предоставление ему возможности отражать реальную жизнь со всеми её действительными противоречиями. Другой считал, что имеет право на окрик, не желал ничего слушать, не принимал никаких возражений.

Теперь чаще всего вспоминают именно такого Хрущёва
 
Но мне хочется вот о чем рассказать. Именно в 1963, "остром" году Никита Сергеевич посмотрел как-то на "Мосфильме" картину об американских летчиках, которые должны были нанести по нашей стране атомный удар, но, поднявшись в воздух, вопреки команде сбросили бомбы в океан. Я так и не смог узнать название этого фильма. Рассказывали, в какую ярость пришёл Хрущёв. Как же так, мы показываем наших потенциальных противников этакими благородными рыцарями, гуманистами, нарушающими приказ о бомбежке России! Какую же идейную нагрузку несет такой фильм? Он что, сделан советскими кинематографистами или его производство оплачено американцами? Хрущёв поручил Суслову разобраться в этой истории.

Следствие началось, а через несколько дней было готово соответствующее постановление. В нём шла речь не только об этой картине. В "черный список" включили немало других, в том числе и только что вышедший на экран "Девять дней одного года". Как главный редактор газеты я был ознакомлен с проектом этого постановления. Оно вызвало у меня смятение. Дело в том, что за несколько дней до этого "Известия" статьей А. Аграновского решительно поддержали фильм "Девять дней одного года", а "Правда" поместила резко отрицательную рецензию на него В. Орлова. Тогда я не стал звонить "главному" "Правды", чтобы выяснить причину отповеди нашей газете, не подумал, что за этим кроется нечто большее, чем просто разница в оценках.

Прочитав проект постановления, решил посоветоваться с одним, из помощников Хрущёва. Он подтвердил мои худшие опасения: раздраженная реакция Хрущёва на фильм об американских летчиках проецировалась Сусловым на другие фильмы, никак с ним не связанные. Что было делать? Ведь речь, по сути, шла о резкой перемене взгляда на работы лучших мастеров кино, на фильмы, созданные после XX съезда. Владимир Семенович Лебедев, занимавшийся в секретариате Хрущёва вопросами идеологии, сам ничего уже поделать не мог. "Просись на приём к Хрущёву, объясни ему ситуацию, выскажи свою точку зрения".— "Когда, как?" — спросил я. "Прямо сейчас, времени в запасе нет. Хрущёв один в кабинете (шёл уже одиннадцатый час вечера), я доложу".

Надо сказать, что на приём к Хрущёву я просился впервые. Не знаю, что он подумал, когда Лебедев доложил ему обо мне. Никита Сергеевич выглядел очень усталым. Спросил, в чем дело. Коротко рассказав о ситуации, я положил листок постановления на стол и ушел. На следующее утро в ЦК было срочное совещание. Его вёл Хрущёв. Не хочу по памяти воспроизводить его выступление. Постановление в том виде, как оно готовилось, не было принято. Многие прекрасные картины, в том числе и "Девять дней одного года", составившие гордость обновленного кинематографа, там не упоминались.

Не так просто, как иным товарищам кажется,
давались мне и другим газетчикам подобные акции
 
Думаю, что Суслов не простил мне этого обращения к Хрущёву. Когда на Пленуме ЦК речь шла о смещении Никиты Сергеевича, он бросил несколько реплик в мой адрес. Одна поразила меня. "Представьте себе,— говорил Суслов,— я открываю утром газету "Известия" и не знаю, что в ней прочитаю".

В "отставке" Хрущёв вроде бы осознал, что не все ладилось у него во взаимоотношениях с интеллигенцией. Однако до конца дней он полагал, что его требования носили вполне оправданный характер — нельзя даже в мелочах поступаться идейными убеждениями. Когда он "размахивал кулаками", стыдил, бранил, горячился, он не держал камня за пазухой. Во время более чем жаркой дискуссии со скульптором Неизвестным он пообещал прийти к нему в мастерскую. Видел вполне реалистические композиции скульптора и говорил: "Вот это другое дело". Автором памятника на могиле Хрущёва стал Эрнст Неизвестный.

На выставке в Манеже, посвященной тридцатилетию МОСХа, пояснения Хрущёву давал президент Академии художеств Серов. Я шёл в толпе, окружавшей Никиту Сергеевича, слышал, с какими намеренно негативными акцентами говорил Серов о Фальке и некоторых других художниках, впервые за многие годы выставленных явно "для объективности" (а точнее, чтобы "раздразнить", разъярить Хрущёва). Так вот, удостоверяю, что, разглядывая картины, Хрущёв никаких грубых оценок не давал. Тогда его повели на второй этаж, где в углу небольшого зала сбилась группа абстракционистов. Здесь он не сдержался.

Именно теперь немало желающих вспомнить Хрущёва в минуты его раздраженных объяснений с поэтами, писателями, художниками, режиссерами. Казалось бы, критиковать Хрущёва было проще в застойные годы, это находило всяческую поддержку. Но, видно, не все хотели тогда подчеркивать свою связь с эпохой XX съезда. Иных вполне устраивало "застойное" личное благополучие. Не потому ли так важно им сегодня напомнить о себе: вот ведь, на меня топал ногами сам Хрущёв!

Иногда мне хочется спросить: была бы у нас возможность самых разных воспоминаний, если бы не десятилетие Хрущёва? И, с другой стороны, правомерно ли связывать всю сложность, неоднозначность, непоследовательность процессов, начинавшихся в стране после XX съезда, только с теми или иными чертами характера Хрущёва? Зададимся и другим вопросом. А может ли любой человек в том положении, какое дает подобная власть, вовсе избежать ошибок?
 
Когда вам каждый день и каждый час говорят, что любые ваши замечания точны и глубоки, анализ событий верен и научно взвешен, советы дали необычайно быстрый эффект, когда вы засыпаете с мыслью, что высокий пост вечен, а сроки жизни вам постараются продлить всеми способами,— легко ли сохранить чувство самоконтроля?
 
Административная система власти, созданная Сталиным, как раз и была рассчитана на непререкаемость мнений одного человека, вождя. Ушел из жизни Сталин, но система не сдавалась. Эта система — самое великое изобретение Сталина. Она пережила потрясения XX съезда. Сломать её в те годы не удалось. И кое-кто будет стоять за её сохранение до последнего и сегодня.

Черные пятна былого

Хоть и говорят "не хлебом единым жив человек", однако жизнь его зависит прежде всего от хлеба. Существенное состояло в том, что наряду с устойчивой работой промышленности, важнейших её отраслей, опорой на достижения научно-технического прогресса стабильнее развивалось сельскохозяйственное производство. На XXII съезде партии в 1961 году были приведены такие цифры: если за пятилетие с 1951 по 1955 год среднегодовое производство зерна составляло 5442 миллиона пудов, то с 1956 по 1960 год оно выросло до 7742 миллиона пудов. В пересчете на меру, которая принята у нас сейчас, это около 130 миллионов тонн.

Больше стало зерна за счёт повышения урожайности, но главным образом благодаря освоению целинных земель. Деревня переставала быть той дойной коровой, из которой город, промышленность без расчета черпали свои ресурсы, мало заботясь о том, чтобы соблюдался разумный баланс единого народнохозяйственного комплекса. Усиление материальной заинтересованности крестьян, продажа колхозам сельскохозяйственной техники и сосредоточение её в одних хозяйских руках, введение гарантируемого минимума оплаты труда на селе, пенсий колхозникам, выравнивание их социального статуса в обществе приносили заметные плоды.

Но происходили и серьезные срывы, в том числе вызванные нетерпением и очковтирательством. Рязанский "опыт", по которому выходило, что в три раза можно за короткий срок увеличить производство мяса, оказался чистой авантюрой, и секретарь Рязанского обкома партии Ларионов покончил самоубийством. В то время, когда казалось, что вот-вот мы перегоним Соединенные Штаты Америки по производству мяса на душу населения и вдоль шоссе красовались соответствующие призывы, часто рядом с выспренними фразами можно было видеть ироничные приписки: "Не уверен — не обгоняй".

И тут уж читатели вправе спросить нас, газетчиков тех лет: а где же были вы? Неужели видели, понимали и не нашлось мужества сказать правду? Неужели сам Хрущёв в эйфории успехов растерял реальные представления о сельских делах и предпочитал жить в мире иллюзий? Неужели финал Ларионова не показался таким уж страшным? Не предостерег? Сегодня можно бить себя в грудь, каяться, признаваться в трусости, поддакивании, любых прегрешениях. В основе куда более существенные просчеты. В экономике отсутствовала твердая концепция, происходило смешение разных подходов к ведению хозяйства. Верх брали то "купцы", то "кавалеристы", и последние все чаще. Писать резко и открыто о промахах и просчетах в экономике становилось труднее.

Хорошо представляю себе душевное состояние редактора, любого сотрудника газеты в час, когда валы ротационной машины проглатывают нескончаемые ленты бумаги, материализуя слово, обращая его к миллионам читателей. На какой-то срок наступает опустошение, как будто из тебя что-то вынули. Утром следующего дня усталость проходит, должна пройти. Газетчики приносят одним радость, другим — разочарование, а то и горе.
 
Профессия эта не терпит равнодушных. Она сродни медицинской. Однако врач беседует с одним человеком, а газетчик, обозревающий работу дня на огромных просторах с участием множества людей, обращается к миллионам. Пишет ли он о герое или разоблачает рвача, вскрывает факты воровства и приписок, рассказывает ли об умном опыте — он как натянутая тетива, а на ней множество стрел, и хочется, чтобы каждая попала в "десятку". Точность попадания зависит от многого. Хуже всего, когда перед самым выстрелом дергают за руку. Я с уважением отношусь к моим собратьям по профессии и знаю, как горьки такие одергивания.

Две редакции были главными в моей судьбе — "Комсомолка" и "Известия". Многое довелось увидеть, узнать, понять, и нисколько не жалею об избранной профессии. В мае 1959-го я пришёл в "Известия". Считался я в ту пору редактором молодым — мне исполнилось тридцать пять, хотя, как оказалось, и не самым молодым в истории газеты. Один из моих предшественников, Л. Ф. Ильичев, принял "Известия" в тридцать четыре. В редакционном коллективе работали опытные журналисты, тертые, ироничные. Мне показалось, что они несколько шокированы тем, что в солидную газету назначили "мальчишку". При назначении было сказано, что необходимо как-то разделить сферы влияния "Правды" и "Известий" не только по формальной принадлежности (газета партии и газета Советов), но и по сути — уж очень они были одинаковые. Отыскивать варианты размежевания предстояло вместе со всем коллективом. Своеобразное напутствие получил я и от Анастаса Ивановича Микояна.
 
Он рассказал следующее. В 1947 году Сталин во время одного из заседаний не впервой заговорил о том, как формируется у нас общественное мнение. Мысль Сталина сводилась к тому, что хоть нет у нас и не может быть оппозиционной партии, нельзя забывать о возможности неофициальных взглядов и суждений. Если, считал Сталин, они не находят выхода, значит, вынуждены таиться, а знать правду необходимо и полезно, в особенности правящей партии, которая одна выражает интересы всех классов и социальных групп общества, полезно, если иметь в виду склонность кадров к спячке, зазнайству, некритичным оценкам. Сталин рекомендовал расширить критическое поле деятельности "Литературной газеты", дать ей возможность выступать смелее.
 
Закончил Анастас Иванович так: "Острая газета нравилась товарищу Сталину какое-то время, а потом стала раздражать. Думаю, главного редактора Симонова могли ждать большие неприятности, если бы Сталин не умер раньше, чем успел дать распоряжение разобраться с газетой, где редактором был товарищ Симонов..."

Кстати, в своей последней неоконченной работе "Глазами человека моего поколения" Константин Михайлович Симонов воспроизводит разговор со Сталиным о "Литературной газете". Рассказанное мне Микояном и написанное Симоновым совпадает, если не дословно, то по мысли.

Уроки большой газеты

Первый день работы в новом коллективе... Площадь Пушкина реконструировалась. Ангар кинотеатра "Россия" готовился принять зрителей. Здание газеты, образец конструктивизма 30-х годов, соседствовало с особняком, который называли домом Фамусова, хотя, как рассказывал мне знаток старой Москвы Виктор Васильевич Сорокин, к пьесе Грибоедова "Горе от ума" этот дом не имел прямого отношения. Просто он был великолепным образцом русской архитектуры конца XVIII — начала XIX века. Это никого не остановило. С легкостью необыкновенной старинный особняк снесли.

На двери в редакцию газеты висело небольшое объявление: "Парикмахерская работает с (далее шло указание часов), лица со стороны не обслуживаются". Я подозвал вахтера, и мы стали отдирать фанерку с объявлением, она поддалась, но вместе с ней рухнуло и большое стекло, засыпав пол мельчайшими осколками. В это время начал подходить редакционный народ, большинство прежде меня не видело, и я услышал не слишком вежливые остроты по поводу двух типов, нашедших время для дурацкого занятия.

Утренняя планерка началась с обсуждения плана очередного номера газеты. Все шло в каком-то замедленном темпе, я едва сдерживал раздражение. И сегодня больше всего не принимаю в людях, в их деловом поведении глубокомысленной неторопливости, скрывающей по большей части лень и равнодушие.

В конце планерки появилась уже знакомая читателям Соня с подручной. На двух огромных подносах они внесли в зал стаканы с чаем и бутерброды. Один из заместителей главного редактора, упреждая вопрос, наклонился ко мне и сказал: "Теперь мы будем зачитывать вслух передовую номера и обсуждать её". Бутерброды аппетитно высились на подносе, но брать их не решались. Пробежав глазами передовую, я сказал: "Давайте отменим это правило! Достаточно, чтобы за качество передовой статьи отвечали её автор, редактор отдела и главный". Потом я предложил заняться бутербродами, а сам углубился в чтение. Четыре машинописные странички содержали набор общих слов, штампованных призывов. "Как вы думаете,— обратился я к коллегам,— быть может, сегодня выйдем без передовой?"

Внутренне я гордился своей решительностью. Однако вскоре узнал, что именно так поступал Юрий Михайлович Стеклов, редактировавший газету с октября 1917 до 1925 года. Он предпочитал вместо подобных никчемных передовиц ставить несколько конкретных заметок. Они так и назывались — "стекловицы". Мы часто прибегали к этому испытанному приёму. "Стекловицы" известинцы писали охотно. Заметки шли с авторскими подписями. Пришлось отбиваться от "указующих" звонков — я ссылался на Юрия Михайловича Стеклова. Ссылка на авторитеты — самый надежный способ успокоить проверяющих.

Вечером пошёл по этажам редакции. В неприютных кабинетах стояли перекошенные шкафы, заваленные до потолка растрепанными подшивками журналов и газет, старый паркет во многих местах был залатан квадратами линолеума. По сравнению с "Комсомольской правдой" все казалось убогим. Грязь и запустение во многих наших учреждениях иногда оправдывают теснотой, отсутствием уборщиц, множеством других обстоятельств. Все верно. Кроме одного. Заинтересованный человек найдет возможность достойно устроить свое рабочее место.

Вскоре известинцы провели первый (но не последний) субботник — убрали свой дом. Теперь не стыдно было принимать посетителей. А когда мы получили средства на капитальный ремонт, начали перестраивать редакционные помещения. В пыли, грохоте, среди дурманящих запахов лака и краски отыскивали новые темы, новый ритм. Все стали двигаться быстрее. Меня очень поддержали тогда известинские корифеи — Татьяна Тэсс, Евгений Кригер, Борис Галич, Василий Коротеев... Они имели право не приходить в редакцию, получать задания по телефону, брать творческий отпуск. Но, видно, шум и грохот чем-то притягивали — они стали появляться все чаще и чаще.

Редакционный ремонт обернулся неожиданной стороной
 
Библиотеку эвакуировали во временное помещение, и молодые сотрудники отдела информации должны были перенести туда подшивки газеты прежних лет. Попросил давать их мне для просмотра. Подписав в свет номер, задерживался и листал старые страницы. Никакие рассказы очевидцев, сборники статей, ученые записки, даже кадры кинохроники не могут дать того, что содержит в себе такое знакомство. Кажется, будто эти номера выпустил в свет ты сам и они только что сошли с ротационной машины. Эти вечерние часы путешествие не только к хлебу истории — фактам, но и к чувствам, ибо история живет и чувствами тоже.

Константин Сергеевич Станиславский считал: ошибается тот, кто думает, что жизнь даже очень целеустремленных людей — прямая линия между двумя точками. Прямая линия — отсутствие характера, индивидуальности, борьбы. Истинная линия жизни вся в изломанных острых отрезках, отклоняющихся далеко от прямой, но постоянно возвращающихся, стремящихся к ней.

Читал стенографические неправленые отчеты с Пленумов ЦК 20-х годов и поражался прямоте, откровенности, с какой говорили друг с другом их участники. Не таились, не боялись обострений. Я, конечно, знал о партийных дискуссиях, университетский курс перечислял их с дотошной аккуратностью, но какими безжизненными казались мне ещё не забытые лекции. Иной мир вставал со страниц старых газет.

Почти в каждом номере — дискуссионные статьи о стройках, проектах, книгах, научных работах, направлениях общественного развития, никто не боялся высказывать свою точку зрения. А дальше пошли иные сюжеты. Трудно поверить, что такое было возможно, кому-то было нужно. На четырех газетных полосах помещается около 80 машинописных страниц текста. В некоторых номерах газет 1937-1938 годов всего десяток страниц содержали хоть какую-то деловую информацию.
 
Остальное — статьи с разоблачениями врагов народа. Публиковались сообщения о раскрытых и арестованных группах, бандах, тайных контрреволюционных организациях. Призывы к бдительности не просто подталкивали, а требовали искать врагов повсюду — в сельских кооперативах, комсомольских организациях, в партийных, советских органах; среди военных, писателей, инженеров, агрономов, колхозников. В сотнях подробностей сообщалось о вражеской маскировке, необходимости всеобщего недоверия, подозрительности, поощрялись и восхвалялись доносы.

Все, что стало известно после XX съезда, касалось в основном видных партийных, советских, военных деятелей, интеллигенции. В газетах же тех лет можно было прочитать о том, как совершенно незаметные люди выдавались за крупных замаскированных противников Советской власти. Газеты одергивали, предупреждали. В такой-то области недостаточно энергично ищут, там-то малодушествуют и т.д. Вверх выползали те, кто больше разоблачил, арестовал, осудил, выслал.

Подшивки 20-х и подшивки 40-х! Они не выдавались в библиотеках без специального разрешения и после XX съезда партии. Но разве можно знать собственную историю по чьему-то разрешению и лишь узкому кругу лиц?! Наша история — это мы сами. На долю моего поколения пришлась череда сложнейших, а подчас и трагических перемен, но ничто не погасило в нас веры.

Личное на фоне общего

У меня сохранилась фотокопия одного номера газеты "Известия" за 15 июня 1937 года. На первой полосе сообщение и фотографии о похоронах Марии Ильиничны Ульяновой. Траурная процессия движется от Колонного зала Дома союзов к Красной площади. У Мавзолея урну с прахом покойной принимают на плечи Сталин, Молотов и другие руководители партии, в том числе и Хрущёв. Сталин и Молотов скорее суровы, чем печальны. Оба они не любили семью Владимира Ильича, и вряд ли им так уж горька была эта утрата.

На митинге выступали В. Я. Чубарь (от ЦК ВКП(б), Н. А. Филатов (от московских организаций), Р. С. Землячка (от Комиссии Советского контроля). В их речах не только дань памяти покойной, но и жгучая тема дня: приговор Верховного суда СССР по делу военной контрреволюционной организации, в которую якобы входили М. Н. Тухачевский, И. Э. Якир, И. П. Уборевич, А. И. Корк, Р. П. Эйдеман, В. К. Путна, Б. М. Фельдман, В. М. Примаков. "Восьмерка" уже расстреляна, и проклятия неслись вслед, очевидно, в назидание всем последующим "заговорщикам". Среди них окажутся многие из присутствующих на похоронах.

Вся третья полоса газеты отдана откликам трудящихся на процесс. "Клеймят и негодуют" рабочие, крестьяне, интеллигенты, военные. Со всего мира поступают сообщения о полной поддержке сурового приговора: "Собакам собачья смерть". Читаю заметки, подписанные писателем Всеволодом Ивановым, академиком Николаем Вавиловым, балериной Екатериной Гельцер, поэтом Перецем Маркишем. Его отклик стихотворный: "Рассудит истина: снарядам никаким не превратить нас в прах, не превратить нас в дым. Отныне нам бывать владыками сражений!"

Сражения уже начались. В Испании республиканские войска, обливаясь кровью, отступают под натиском дивизий мятежника Франко. Немецкие самолеты поливают свинцом кварталы Мадрида и Бильбао. Добровольцы всех стран оказывают помощь испанским патриотам. Испания — зарево второй мировой войны. Непостижимо, но в это время Сталин с настойчивостью маньяка уничтожает лучших, талантливых военачальников Красной Армии. Перец Маркиш ошибался. Нам долго не придется быть владыками сражений.

В этой же газете статья философа М. Розенталя. Она посвящена 90-летию работы Маркса "Нищета философии". "Классовая борьба,— пишет Розенталь,— будучи доведена до высшей степени своего напряжения, является полной революцией". Лишь в условиях, когда не будет классового антагонизма, "социальные эволюции перестанут быть политическими революциями". До тех же пор последним словом социальной науки будет: "Война или смерть: роковая борьба или уничтожение. Такова неотразимая постановка вопроса". Маркс ведет спор с идеализмом Прудона, Розенталь использует цитату из Маркса для сиюминутной задачи — оправдать сталинскую концепцию обострения классовой борьбы по мере укрепления социализма в СССР.

В одной упряжке — старый коммунист Чубарь, академик Вавилов, балерина Гельцер, философ Розенталь. Рабская нить угодничества, приспособленчества тянется из 20-х к 40-м и 50-м годам. Энтузиазм толпы, "митинговое правосудие", говоря современным языком, "поп-политика", в основе которой — догматизм, начетничество, слепая вера в непререкаемость мысли и воли Сталина. И уже на совести моего поколения журналистов такое же бездумное "клеймение" безродных космополитов, вейсманистов-морганистов, лжеученых-кибернетиков, врачей-убийц, Ахматовой, Зощенко, Шостаковича, Прокофьева, Пастернака. К стыду своему, я сам принимал участие по меньшей мере в пяти таких газетных кампаниях. Ничем себя теперь не оправдаешь, ничего не переменишь, и правы те, молодые, кто не может понять и простить нас, как мы, в свою очередь, не должны прощать тех, кто уродовал нашу нравственность...

В том же номере газеты от 15 июня 1937 года есть ещё одна заметка. Она называется "Беззаконие в Ширяевском районе"...
 
Я приведу её полностью

"Комиссией Партийного Контроля при ЦК ВКП(б) были вскрыты факты грубейшего нарушения советских законов и Сталинской Конституции, факты вопиющего издевательства над колхозниками и единоличниками, допущенные секретарем райкома партии, председателем райисполкома и другими работниками Ширяевского района Одесской области. Расследованием установлено, что в большинстве сельсоветов (Викторовском первом и втором, Малигоновском, Нико-Мавровском и других) имели место возмутительные издевательства над колхозниками и единоличниками и их избиение.
 
Так, в Викторовском (втором) сельсовете была организована "ночная бригада" по взысканию налогов и платежей по займу, которая многократно вызывала по ночам колхозников и единоличников, незаконно описывала их имущество, проводила обыски, глумилась над людьми. По Григорьевскому сельсовету также была создана "финансовая бригада". Эта бригада, явившись к колхознице Бондаренко А. — матери двух красноармейцев, взломала сундук и забрала последние носильные вещи, принадлежащие её сыновьям. Так же поступил сельсовет с колхозниками и колхозницами Назаренко, Стеблецкой, Овчанецкой и многими другими.

По большинству других сельсоветов также производились незаконные обыски, избиение колхозников, описи и отобрание имущества. Все эти факты явились прямым результатом преступных методов руководства работников района, которые не только оставляли безнаказанными виновных в издевательствах над колхозниками и единоличниками, не только покрывали их, но прямо наталкивали их на эти издевательства, чтобы вызвать недовольства колхозников и единоличников. Прокуратурой Союза ССР в данное время следствие по этому делу закончено.

К уголовной ответственности привлечены: бывший секретарь райкома ВКП(б) Талдыкин, бывший заместитель секретаря райкома Кривошей, бывший председатель райисполкома Гриненко, заведующий районным финансовым отделом Дьяк, заведующий районным земельным отделом Атаманчук, бывший районный прокурор Юнитер, председатель Викторовского (второго) сельсовета Пугач, его бывший заместитель Фурман, бывшие председатели сельсоветов Коровелков и Карпов. Дело слушается в районном центре Ширяево выездной сессией Верховного суда Украинской ССР".

Перед сталинским законом все равны — маршал Тухачевский, секретари райкомов и председатели сельсоветов. И в том и в другом случае дела решаются в Верховных судах. Не знаю, случайно ли совпали по времени два процесса — в Москве и Ширяеве. Спустя уже более полувека эти сообщения воспринимаются во взаимосвязи, как образец сталинского лицемерия. Но в 30-х они казались верхом сталинской справедливости: все видит, все знает, всем воздается поровну.

В 1937 году, когда происходили
эти события, мне шёл тринадцатый год
 
Уже несколько лет я жил в Москве. Как оказался здесь, откуда? Родился я в знаменитом на весь мир древнем городе Самарканде. Самое раннее детство связано для меня с образом мамы, а потом и отчима. Отца я почти не знал. Иван Савельевич Аджубей оставил семью, когда мне было чуть больше двух лет. Лишь однажды он попросил мать "показать ему сына", и я поехал в Ленинград. Шла война с финнами. Город был затемнен, однако большой тревоги жители, видимо, не испытывали. Работали театры, толпы народа заполняли зимний, припорошенный снегом проспект Кирова, бывший Невский, вновь обретший свое старинное название в 1944 году, когда наши войска прорвали блокаду города.

За ту неделю, что я пробыл у Ивана Савельевича, мы никак не сблизились. Было неприятно, когда он целовал меня узкими холодными губами в щеку. Седая щетина отцовской бороды покалывала так, что я съеживался. Иван Савельевич именовал меня ласково — "сыночка", отчего казался и вовсе противным.

Жил Иван Савельевич в большой, мне тогда даже казалось огромной, комнате на углу Загородного проспекта в доме № 3. Цифру "3" я запомнил потому, что в Москве на Воронцовской улице мы жили в квартире 3. Четыре окна угловой комнаты делали её очень светлой и нарядной. Блестящий паркет, большой рояль. На крышке лежали: твердая кожаная подушечка и небольшая палочка, похожая на короткий биллиардныи кий. Висело несколько фотографий отца. Он в театральном костюме в обнимку с Федором Шаляпиным. Под снимком подпись "Ивану-гвоздиле" от собрата Федора". Дело в том, что до революции отец пел в Мариинской опере, у него, как рассказывали, был сильнейший и редкий голос драматического тенора.

Откуда у вас такая "турецкая" фамилия?— спрашивают меня иногда. Отвечаю: она украинская, как Кочубей и многие другие похожие. На Украине фамилия не вызывает удивления. Иван Савельевич родом из Кировоградской области, села Алексеевка, из бедной крестьянской семьи. Пел мальчиком в церковном хоре. Помещица угадала в мальчике талант и — пришёл срок — устроила его "казеннокоштным" (то есть на стипендию) студентом в Петербургскую консерваторию. Там он проучился пению несколько лет и в 1910-1913 годах стал именитым певцом, выступал вместе с Шаляпиным и Собиновым. В опере он взял себе псевдоним "Войтенко".

Началась первая мировая война, затем гражданская. Иван Савельевич воевал с 1914 по 1920 год и раненым оказался в госпитале в Самарканде. Сестрой милосердия там работала моя мама — Нина Матвеевна Гупало. Читатель вправе нарисовать в воображении сентиментальную картинку, влюбленный солдат и молоденькая сестра милосердия... В 1924 году родился я, а в 1926 мать и отец расстались. Иван Савельевич уехал в Ленинград. Петь он не мог, мешали раны, полученные на фронте. Стал преподавать вокал. И преуспел в этом. "Ставить голос" к Ивану Савельевичу приезжали многие певцы из Москвы, других городов.
 
Мой сосед по дому, народный артист СССР Павел Герасимович Лисициан, как только мы поселились в одном подъезде, спросил: не сын ли я Ивана Савельевича Аджубея? Оказалось, он тоже учился у отца. "Иван Савельевич,— рассказывал Лисициан,— вёл занятия очень строго: лупил по кожаной подушке на рояле палкой и кричал: "Обопри дыхание на диафрагму..." Уж коли я пустился в плаванье по семейному морю, расскажу и о том, как очутилась в Самарканде моя мама — в ней текла украинская и русская кровь, с некоторыми "добавками" польской и армянской.

Мама родилась во Владикавказе, а когда ей исполнилось восемь лет, было это в 1906 году, всю семью выслали в колонию в Самарканд — мамин отец и его братья сочувствовали социал-демократам. Видно, материальное положение семьи стало ненадежным. Маму и брата Георгия, моего дядю, определили в монастырский приют. Я очень любил маму. Она часто говорила, что ненавидит свою портняжную профессию, что ей надоели кичливые бабы, которых она вынуждена одевать. Но это "вынуждена" исчезало начисто, когда Нина Матвеевна брала в руки большие ножницы и безо всяких мелков, "на глаз" разрезала куски нарядных тканей. Алексей Толстой как-то увидел маму в работе, заехав в мастерскую со своей женой Людмилой Ильиничной, и прислал ей книгу "Хождение по мукам" с дарственной надписью: "Великому мастеру Нине Гупало. Алексей Толстой".

И ещё мама была щедрой
 
Деньги для неё существовали только для того, чтобы их с охотой тратить. Когда Елене Сергеевне Булгаковой бывало "не по средствам" одеваться у Гупало, Нина Матвеевна говорила: "Бросьте, Алена, о деньгах — сочтемся".

Когда материальное положение Елены Сергеевны поправилось — а это случилось после издания книги "Мастер и Маргарита" во многих странах мира,— она была подчеркнуто щедра к маме. Эта щедрость выражалась в еженедельных посылках блоков импортных сигарет — другие подарки мама не принимала. Елена Сергеевна оставалась единственной женщиной, которой Нина Матвеевна разрешала приехать на "совет", когда мама уже тяжело болела. Елена Сергеевна умерла за полгода до смерти Нины Матвеевны, осенью 1970 года. Не успела вкусить сполна ни славы, ни богатства. Умерла, как и мама, в одночасье. Какой-то магнит притягивал этих женщин друг к другу, быть может, умная бесшабашность и уверенность в своих силах.

Второй муж матери — Михаил Александрович Гапеев вошел в мою детскую жизнь как дядя Миша. Мы дружили с ним. Он служил юрисконсультом, занимался организацией юридической службы в хлопковых трестах Средней Азии. Мы часто переезжали из города в город. Жили в Бухаре, Новом Кагане, а в зиму 1931 года уехали в Караганду. Дядя Миша держал себя со мной по-мужски, "на равных", случалось, защищал от суровых наказаний матери — она хоть и не часто, но умело работала ремнем. Зима 1931 года в Караганде проходила ужасно. Жили мы в каменном барачного типа доме для ИТР. Вьюга так заносила входную дверь, что по утрам Михаил Александрович с трудом открывал её и обнаруживал в сугробах замерзших. Голодные люди искали спасения у дверей человеческого жилья, но их голоса поглощала вьюга...

Михаил Александрович приехал в Караганду по просьбе своего старшего брата профессора-угольщика, занимавшегося карагандинским угольным бассейном в начале 20-х годов. Он должен был наладить хозяйственно-юридическую службу, а затем мы собирались переехать в Москву. В начале лета 1932 года Михаил Александрович заболел тифом и, так как никакой серьезной медицинской помощи больные не получали, умер. Мама решила искать счастья в Москве. На несколько месяцев мы остановились у Александра Александровича Гапеева, старшего брата дяди Миши.

В начале 30-х с жильем в Москве была полная катастрофа. С трудом нам удалось снять "угол" в переполненной коммунальной квартире, в районе Таганской площади, на Воронцовской улице. Трехэтажный особняк, где мы поселились, принадлежал некогда графу Воронцову. Эта улица до сих пор — Воронцовская, по-видимому, городские власти упустили из виду "аристократическое происхождение" её названия.

Наша хозяйка Александра Васильевна работала трамвайным кондуктором и растила двух дочерей — Зою и Аню. Она отгородила фанерой часть своей комнаты, навесила легкую картонную дверь и положила за проживание ежемесячную плату в 160 рублей. По тем временам — немалые деньги, почти половина того, что мать зарабатывала, но иного выхода у нас не было. Мать устроилась портнихой в модное тогда ателье "Всекохудожник" и, чтобы содержать семью, пропадала на работе с утра до ночи. В ту пору в Москве властвовали три закройщицы: Батова, Данилина и Ефимова. Очень скоро они позволили Нине Матвеевне занять место рядом с собой. Батова, грубоватая, не чуравшаяся рюмки, сказала: "Становись, Нина, к закройному столу, набирай бригаду, ты ещё нас обойдешь".

В большой кухне нашей квартиры шипели и отравляли воздух два десятка примусов и керосинок, стены и потолок усеивали тучи рыжих тараканов. Однако убогое жилье да и быт не отражались на настроении жильцов, не помню, чтобы вспыхивали крупные ссоры, разве что перебранка, если кем-нибудь нарушались сроки уборки мест общего пользования: коридора, крошечного клозета и ванной, в которой стояла дровяная колонка. Топили её по очереди: мылись по три семьи в вечер. В 1937 году приехала в Москву из Самарканда моя бабушка Мария Матвеевна. Мне стелили постель на столе, бабушка спала на крошечном диване, а мама располагалась на полу в узком проходе.

Москва оглушила меня
 
Я долго скучал по Самарканду, маленькому саду за домом, где рос урюк, черешня, несколько виноградных лоз. Перед домом — раскидистые тутовые деревья. Когда поспевала приторно-сладкая белая или почти черная Ягода, жильцы выносили простыни, натягивали их под ветками и трясли деревья. Потом приходило время грецких орехов. Мальчишки срывали их и очищали плотную зеленую мясистую кожуру о камни. Пальцы у нас при этом становились коричневыми, как у заядлых курильщиков, и не отмывались до поздней осени. Вечером на Ургуцкую улицу приходил поливальщик. Он шёл вдоль арыка и, орудуя лопатой-черпаком, бросал воду на мягкую песчаную мостовую. Улица становилась прохладной, и мы носились босиком по этой упругой, холодившей ноги, земле...

В Москве, за особняком графа Воронцова, тоже располагался сад, некогда плодоносящий, но куда ему было до щедрого южного собрата. Культурные яблони выродились. Остались только дички, упрямые и жизнестойкие, как все дети вольной природы. Едва начинали краснеть кислые сморщенные яблоки, как мальчишки и девчонки срывали их и наедались до резей в желудке.

Нашим главным развлечением был трамвай. Лихое занятие — прыгнуть на ходу на заднюю площадку второго или третьего вагона. Кондуктор зорко наблюдала за акробатическими прыжками мальчишек. Дергала протянутую под потолком вагона веревку — подавала звонком сигнал вагоновожатому. Случалось, остановив трамвай, вагоновожатый и кондукторша старались поймать нарушителя, бежали за ним до ближайшей подворотни и кричали вслед: "Поймаем, уши оторвем!" Но никакой спринтер не мог бы изловить ловких мальчишек с Таганки.

В квартире, где я жил, кроме меня, мальчиков не было. Дочери нашей хозяйки Зоя и Аня садились вечерами на подоконник и пели под гитару. Они хорошо знали все песни Лидии Руслановой и Клавдии Шульженко. Пели и плакали от томившей их тоски по любви. Две другие девушки-"коммуналки" считались интеллигентками. У Лели отец — инженер-строитель, у Нины — отец и мать именовали себя счетными работниками, попросту говоря, были бухгалтерами. Когда у Зои родился ребенок, пришлось освободить "угол". Нас приютили Емельяновы, Лелина семья. Её мама Нина Антоновна и она сама стали для меня родными людьми.

В начале 50-х годов мы с женой навещали Нину Антоновну — маленькую хлопотливую старушку, угощавшую нас чаем с сахарином. Бывало, я просил у Нины Антоновны спички, она долго рылась в своём чуланчике, приносила коробочку — и сахарин, и спички хранились у неё с 20-х годов, от НЭПа. Нина Антоновна очень боялась повторения голода и запаслась "дефицитом" до самой смерти.

По вечерам Леля и Нина заводили патефон с записями песен Вари Паниной, модной исполнительницы цыганских романсов, короля городских шлягеров Юрия Морфесси, эмигрантов Петра Лещенко и Александра Вертинского. Вся эта музыка была тогда под запретом. Прежде чем завести патефон, двери плотно закрывали, завешивали окна, иначе можно было прослыть "недобитыми нэпманками". В гости к девушкам, "на танцы" приходили красивые молодые люди, чаще других актер театра Вахтангова Надир Малишевский, балетный либреттист Петр Аболимов. Он одержал верх и стал мужем Нины. После войны Петр Федорович ходил в помощниках Ворошилова, был директором Дворца съездов. Когда ожидался визит молодых людей, девушки норовили отправить мам из дома. Мамы соглашались с условием, что в комнате останется Алеша. Я садился к патефону и выполнял роль диск-жокея. Гости одаривали меня плиткой шоколада или конфетами, чтобы умерить мою бдительность.

Память о 1937-м
 
Мне тринадцать лет, возраст первых раздумий, первых слез от того, что придется умереть. Но это во сне, а наяву? Мы тогда и слов таких не слышали: массовые репрессии. В нашей квартире забрали ночью только одного жильца, угрюмого человека. На кухне у него не было керосинки. "Этот питается по столовкам" — для хозяек примусов и керосинок в этом было что-то ненадежное. Его исчезновение никого особенно не взволновало. Только проходя мимо опечатанной красным сургучом комнаты, вспоминали про себя о жившем здесь человеке.

1937 год в доме, где жила с родителями моя будущая жена, восьмилетняя Рада,— там другое дело. В романе Юрия Трифонова "Дом на набережной" описано все это иезуитское буйство сталинских репрессий. Он жил там, близ Кремля, а я совсем в другом — рабочем — районе Москвы, в той её части, где мальчиков одолевали иные заботы.

1937 год. В то время для нас существовала только Испания, бои с фашистами. В моду вошли шапочки-испанки — синие с красным кантом пилотки, а также большие береты, которые мы лихо сдвигали набок. Непривычный запах апельсинов и мандаринов, доселе неизвестных нам фруктов, казалось, донесся на Таганку прямо из жаркой Испании. Мы обжирались этими прекрасными плодами. В мальчишеском жаргоне самым сильным ругательством стало слово "фашист". Так мы называли тех, кого ненавидел весь двор: трусов, жадин и доносчиков. От клички фашист "отмывались" в нешуточных драках. Ещё была школа. 478-я — трудовая, политехническая, только что отстроенная. Труд здесь был главным, и наш директор Петр Иванович Симаков ценил ребят прежде всего по трудолюбию. Ему не пришло бы и в голову уговаривать или даже просто разговаривать о снежных заносах, преграждавших дорогу к школе, или иных хозяйственных проблемах с учениками, уговаривать взять в руки лопаты — все решали сами ребята. Разводили огонь под огромными чанами, куда ссыпались снежные кучи, "топили" снег — вывозить его на авто было невозможно, не было авто; сгружали уголь для котельных, ремонтировали школу. Это само собой разумелось. В школе реально действовало самоуправление.

Да, были суды над Тухачевским, другими высшими военачальниками, были другие оглушительные процессы 30-х. Однако воспитательные акценты расставлялись умело и четко: для мальчишек и девчонок того времени мир делился только на "белых" и "красных". Нам и в голову не приходило раздумывать, на чьей быть стороне. В этом красном мире жили и совершали подвиги полярные исследователи, челюскинцы, папанинцы, Чкалов, Беляков, Байдуков, Громов и его товарищи, только что совершившие беспосадочные полеты в США, отважные летчицы Гризодубова, Осипенко, Раскова, установившие мировой рекорд дальности полета для тяжелых самолетов.

В 1939 году в школах усилили военно-спортивную подготовку. Ввели обязательные ночные лыжные походы на длинные дистанции. В одну из ночей сводный лыжный батальон 478-й школы занял позиции вдоль полотна Павелецкой железной дороги, когда в Москву шли поезда с делегатами XVIII партийного съезда. Мы жгли костры на высоких насыпях и грелись в их пламени. Поезда поднимали снежную поземку и пропадали в серебристой темноте, и мы верили, что наша бдительность охраняет старших товарищей от вражеской диверсии. Учителя без тени смущения прославляли смелость донесшего на родителей-кулаков Павлика Морозова, поскольку самым родным каждому человеку были не мать и отец, а великий друг детей — Сталин. Таким существовал наш мир, и ничего уже не переменишь. "Нам нет преград на суше и на море..." — [неправильно! - FV] пели мы в ту пору.

В те же годы на Таганской площади произошло два приметных события местного значения. Открылся роскошный магазин с непривычным названием "Гастроном" и не менее прекрасный кинотеатр. В гастрономе за прилавками манили взор небольшие деревянные бочонки с несколькими сортами черной и красной икры разного посола, а ещё паюсная — тягучая, липнущая к зубам, надолго оставлявшая во рту терпко-солоноватый вкус. В гастрономе можно было купить колбасные обрезки, они стоили значительно дешевле и состояли из вполне приличных кусочков колбас — отдельной, любительской, языковой, ливерной, буженины, тамбовского окорока и массы других вкуснейших изделий. Продавцы работали в высоких поварских колпаках, и, если покупался фунт или два, услужливо спрашивали: "Вам куском или нарезать?" Отвечая на просьбу "нарезать", хватали длинные тонкие ножи, прижимали колбасный батон большим пальцем и с умопомрачительной скоростью,— так и казалось, что они отхватят себе руку,— нарезали груду ломтиков колбасы или ветчины.

В кинотеатре перед сеансами непременно выступал джаз-оркестр, танцевали Анна Редель и Михаил Хрусталев — блестящая эстрадная пара тех лет. А главное — шли потрясающие фильмы. Многие мальчишки смотрели "Чапаева" по двадцать раз, и героика гражданской войны опаляла наши души. Мальчишки с Таганки редко выбирались в центр города. Мир наших интересов ограничивался ближними московскими заставами — Крестьянской, Абельмановской.
 
Нина Антоновна была театралкой. Она вывела меня в театр. Я видел в довоенных постановках "Дни Турбиных" Булгакова во МХАТе (Нина Антоновна непременно обливалась слезами), "Отелло" и "Уриэля Акосту" с великим актером Остужевым в Малом театре. Больше всего меня потрясло, когда я узнал, что он глухой. "Принцессу Турандот" у Вахтангова, "Даму с камелиями" в Камерном. Там играла "звезда" театральной Москвы Алиса Коонен, а ставил спектакль Александр Таиров. В 1950-м их судьбы были сломаны, а театр закрыли, подвергнув разносной критике.

В доме на Воронцовской жили, естественно, семьи разного достатка, но это не очень бросалось в глаза, да и не принято было, точнее сказать, боялись "выпендриваться". По-настоящему убогую жизнь, как и в голодном Самарканде, я увидел в селе Рыболово, под Москвой, куда в 1937 году мама отправила меня на лето с сыном её сослуживицы Олегом Иконниковым — он был года на три старше меня. Деревня стояла на голом высоком берегу Москва-реки. В песчаных откосах гнездились тысячи ласточек, а когда мы прыгали с кручи в воду, на нас пикировали растревоженные птицы. Раз в неделю матери привозили нам городские продукты. Раскладывая их на маленькой кухне, бабушка Ольга закрывала окна: "Чтобы не сбежались на запахи соседи". Она отрезала у селедок хвосты и головы, делила на кучки и одаривала потом родню, приговаривая — это им в картофельный отвар для вкуса и запаха. Вдоволь в деревне было только молока и вишен.

Лето и осень 1940 и 1941 годов я проработал в Казахстане в геологоразведочной экспедиции. Добрался до Москвы только в начале октября 1941 года, а в 1942-м ушел в армию. И вот теперь держу в руках номер газеты "Известия" за 15 июня 1937 года. Прошло более полувека. Недавно проезжал по Таганской площади, Воронцовской улице. Нет там знаменитых торговых рядов архитектора Бове, нет кинотеатра "Таганский", сгинул и гастроном. Наш дом обезлюдел, окна его забиты тяжелыми досками. В той "коммуналке", где некогда коптили потолок двадцать керосинок и примусов, была, оказывается, зала графа Воронцова, и там на балах, как говорят, появлялся Пушкин. Я помню, за буфетом Нины Антоновны сохранилась часть росписи потолка — лента из цветов и милые амурчики. И вот теперь дом ждет реставрация.

На одном из заседаний редакционной коллегии "Известий" редактору отдела пропаганды Юрию Константиновичу Филоновичу было поручено подготовить биографические очерки о выдающихся деятелях страны, павших жертвами культа личности либо вычеркнутых из нашей истории. Нам казалось важным, чтобы читатели, в особенности молодые, знали не только их имена, но и судьбы. Такие материалы вызывали интерес, об этом мы знали по редакционной почте. Очень скоро, однако, публикации начали встречать скрытое сопротивление. Дело было не только в разного рода звонках и "опровержениях", а в ощущаемом нами недоброжелательстве. Авторов материалов да и редакцию в целом запугивали: "О ком печетесь? Кого расхваливаете?"

Иногда складывались странные ситуации. Для "Недели" был набран очерк о командарме Второй Конной Филиппе Кузьмиче Миронове. История этой армии, как и роль её командующего, долго была за семью печатями. В очерке было рассказано о сложном боевом пути этого храброго человека. Член казачьего отдела ВЦИК, неординарная личность, он в августе 1919 года вопреки запрету Реввоенсовета с недоформированным корпусом выступил из Саранска на фронт. Был арестован за нарушение приказа, приговорен Ревтрибуналом к расстрелу, но помилован ВЦИК. В то же время ЦК РКП(б) снял выдвигавшееся против него обвинение в контрреволюционной деятельности. С сентября по декабрь 1920 года Миронов командовал Второй Конной армией. За успешные бои против врангелевских войск в Крыму был награжден почетным оружием и вторым орденом Красного Знамени.

Очерк журналиста В. Гольцева был уже сверстан. Поздним вечером в редакцию позвонил Семен Михайлович Буденный. Не знаю уж, каким образом и что ему стало известно, но он настойчиво советовал не печатать ничего об этом "предателе". До выхода "Недели" оставались считанные минуты, странное предупреждение Буденного обескуражило меня и Гольцева. Я решился позвонить домой М. А. Суслову. Коротко рассказал ему о разговоре с Семеном Михайловичем. Суслов был немногословен: "Печатайте",— отрезал он. Очерк вышел, но я почувствовал, как долго может жить в душе человека ненависть, далеко уводя в сторону от истины. Миронов был убит во дворе Бутырской тюрьмы в 1921 году. Тайна этого убийства так и не прояснена.

Звонок Буденного в редакцию "Известий" был не случаен. Он продолжал настойчиво бороться и с решением о реабилитации другого видного военачальника времен гражданской войны — Б. М. Думенко. Бывший вахмистр царской армии, Думенко активно включился в борьбу с донской контрреволюцией и уже к концу 1918 года командовал Сводной кавалерийской дивизией. Его помощником был С. М. Буденный. Первая Конная армия сформировалась на базе Сводного конного корпуса, во главе которого стоял Думенко. Владимир Ильич Ленин приветствовал героические подвиги конников Думенко. По ложному доносу Думенко был осужден и расстрелян. В 1964 году его полностью реабилитировали. "Известия" рассказали об этом человеке. Буденный уже не звонил в редакцию. Но в 1970 году во втором номере журнала "Вопросы истории КПСС" обрушился с нескрываемой злобой на своего бывшего командира. Его не смущал и факт реабилитации. Семен Михайлович хорошо чувствовал, что можно и чего нельзя, понимал разницу между 1964 и 1970 годами.

Опыт работы в "Комсомольской правде" здесь, в большой официальной газете, невозможно было применить впрямую, но и делать её, как прежде, тоже не хотелось. Небольшой тираж солидного издания не делал ему чести. Сложность состояла не только в том, чтобы готовить материалы более острые, злободневные, но, что оказалось труднее,— человечные. Какими бы извилистыми путями ни шла в ту пору общественная жизнь, главное в ней определялось, я бы сказал, раскрепощением души человека.

Тяга к открытости, к искренности, дружелюбию, взаимопомощи была основой перемен, определяла общественный оптимизм. Две публикации в "Комсомольской правде", напечатанные почти перед самым моим уходом в "Известия", такие разные по сюжетам, связывались единством моральных принципов и до сих пор остаются, с моей точки зрения, хрестоматийными. Я говорю об очерке Нины Александровой "Чужие дети" и публицистическом репортаже Аркадия Сахнина "Эхо войны".

Очерк Нины Александровой прост. Это история любви и преданности, выдержки и благородства двух взрослых и двух детей, нечаянный случай, обыденная драма, даже мелодрама, а за ней — высокие страсти, не на сцене, а рядом с нами, на нашей улице, в наших днях; сила любви и спасение в ней — вот о чем писала прекрасный журналист, наша Нина. "Чужих детей" экранизировали, передавали в радиоспектаклях, читали вслух. Нет, не сентиментальные реминисценции в духе Чарской привлекали умы и сердца читателей. Миллионы людей услышали сигнал "SOS" и вытаскивали себя из безразличия и апатии... Нина Александрова перешла на работу в "Известия". Она погибла трагически. Отправилась в командировку, чтобы проверить читательское письмо. Самолет потерпел аварию...

Репортаж Аркадия Сахнина был о другом. Эхо войны раздалось близ Курска, где нашли огромные склады боеприпасов, оставленных немцами при отступлении. Сотни бомб, снарядов, мин, упрятанных под землю, а рядом жили люди. Аркадий поехал к саперам. Он видел молодых солдат, не прошедших испытания войной, их старших товарищей, поседевших в минувших боях, за смертельно опасной работой. Любое неверное движение могло стать последним. Скупо и сдержанно Сахнин написал о военном подвиге в мирное время. Такие человечные, жизненные истории без фальши, показного бодрячества свидетельствовали о новом взгляде журналистов на окружающий мир. В конце 50-х в "Комсомольской правде" напечатали ещё один, запомнившийся мне материал. Он вызвал буквально взрыв общественного интереса. Это была передовая статья очеркиста Веры Бендеровой "Мама". Тысячи писем пришли в редакцию.

В них слышался крик души старых матерей и отцов, которых бросили их дети. Речь в письмах шла даже не о материальной помощи, хотя и о ней тоже, а о разрыве нравственных нитей, ведущем общество к распаду. Со студенческих и даже школьных лет нам вдалбливали в голову не подвергаемые обсуждению установки о типическом и нетипическом в жизни. Все, что выходило за рамки утверждений о самом гуманном и счастливом обществе, в котором живут советские люди, все, что показывало реальные процессы и коллизии, обозначалось клеймом "очернительство".

Жесткие установки сталинизма, определившие структуру общественной жизни: политику, экономику, культуру, традиции, рамки семейных взаимоотношений, скреплялись мощным внешним ободом — вечной тревогой о неизбежности войны.

Содержание

 
www.pseudology.org