Борис Носик
- Кто ты? - Майя
Гипертекстовая версия
Романтическую "коктебельскую" историю об этой загадочной женщине я впервые услышал на долгой вечерней прогулке в писательском Переделкине. Мы шли по присыпанной свежим снежком обледенелой дороге между деревянными дачами-дворцами, и сильно уже немолодая, но ещё со следами былой красоты, ухоженности и богатства писательская вдова, которую я бережно поддерживал под руку, рассказывала мне, несведущему, бесчисленные истории из "их жизни", одна другой удивительней.
 
Про довоенные вечера в Переделкине, когда приставленный к писателям страшный Яша Агранов, друг Лили Брик из ГПУ, вдруг заходил без предупреждения на огонек: "Продолжайте, друзья, продолжайте, о чем вы тут говорили, товарищи?"
 
Когда вон в ту дачу въехал Пастернак, а из той вон только что увезли Бабеля... Ну и конечно, про Ялту, про былые времена, про волшебный Коктебель — ах, Коктебель, затейник Макс Волошин... У Макса жила молодая прелестная Майя, вдова князя Кудашева, и Макс придумал — написать от её имени нежные письма трем знаменитым мужчинам-писателям: Герберту Уэллсу, Бернарду Шоу и Ромену Роллану. То-то была потеха, все вместе писали, всей компанией... Уэллс и Бернард Шоу, правда, не отозвались...

— Ну да, у Уэллса уже была русская, — вставил я. — А Бернард Шоу это было без надобности... К тому же у него были для переписки две актрисы-"заочницы".
— Может, и так. Но Роллан ответил, и ему писали все вместе от имени Майи. А потом Майя стала сама переписываться, никому свои письма не показывала — и вышла за него замуж... Очень милая история...
— Очень коктебельская, — согласился я, припоминая, на что это похоже. Слишком сильно похоже

Позднее вспомнил всё же, на что — на историю Черубины де Габриак. Но, может, он без конца этим занимался, Волошин: устраивал женские судьбы. А Майя, надо думать, заслуживала женского счастья. Прелестное было, наверное, существо. Я отыскал стихи Волошина, обращенные к Майе:

Над головою подымая
Снопы цветов, с горы идет...
Пришла и смотрит...
— Кто ты?
Майя
Благословляю твой приход.
В твоих глазах безумство. Имя
Звучит, как мира вечный сон...
Я наважденьями твоими
И зноем солнца ослеплен.
Войди и будь...

Позднее я наткнулся на воспоминания писателя Миндлина, который в 1919 году, совсем молоденьким, познакомился с Майей в Коктебеле у Волошина: "Со всеми дружила и всегда оставалась сама собой маленькая, изящная Майя Кудашева, впоследствии ставшая женой Ромена Роллана. В известном до революции сборнике "Центрифуга" помещены её стихи, подписанные "Мари Кювелье". Писала она по-русски и по-французски. Незадолго до приезда в Феодосию она потеряла своего молодого мужа князя Кудашева и жила с матерью-француженкой и малолетним сынишкой Сережей... В феодосийской жизни он был ещё маленький Дудука Кудашев, а его мать подписывала стихи "Мария Кудашева". Мы все звали её запросто Майей. Майя — давнишний друг Марины Цветаевой, Максимилиана Волошина и добрая знакомая очень многих известных писателей".
 
Вероятно, тут есть анахронизм, потому что о смерти мужа Майя узнала весной 1920 года, но чего ждать от мемуаров?
 
Память подводит не одних стариков... Я рылся в Цветаевой и нашёл один вполне любительский стишок про Майины женские успехи. Ариадна же Цветаева вспоминала, что Майя заходила к ним, когда Марина пошла за разрешением на отъезд за границу. Вернувшись, Марина услышала, что была Майя, и раздраженно отмахнулась: "Не до Май...". В общем, не так уж я много нашёл. Но это мне все вспомнилось, когда, впервые надолго поселившись в Париже в начале 80-х годов, я случайно узнал, что Майя Кудашева-Роллан ещё жива. Я раздобыл её телефон, позвонил, представился и услышал, что могу прийти побеседовать — она как раз в Париже, у себя в парижской квартире, на бульваре Монпарнас (это удача, что застал, потому что домов у неё много). И вот в назначенный час я отправился на свидание с той самой Майей ("Кто ты? — Майя"), с Марьей Павловной Кудашевой, вдовой Ромена Роллана.

На подходе к её дому я смирял свое любопытство и нетерпение невеселыми арифметическими подсчетами. Если восторженный Миндлин умер к тому времени в Москве на девятом десятке лет, то Марии Павловне, которая старше его, должно быть нынче 87—88... И дело не только в неизбежной потере былой женской прелести — помнит ли она хоть что-нибудь?

Встреча превзошла мои лучшие и худшие ожидания... Дело не в памяти — она ничего не забыла, всё помнила, что было и 50, и 60, и 70 лет тому назад (ну, может, изредка кое-что путала и привирала). Просто предо мной предстал не тот человек, которого я ожидал увидеть, не та романтическая коктебельская вдовушка, о которой я услышал некогда на заснеженных подмосковных аллеях в рамках небескорыстной, вероятно, переделкинской "легенды", рассказанной красивой пожилой дамой из общества: это я понял уже и полчаса спустя, а наше свидание с Майей было долгим и вполне интимным...

Марья Павловна сама открыла мне дверь и "русским голосом" сказала, что нам с ней лучше разместиться на кухне. На что я с фальшивым энтузиазмом отозвался, что это будет очень по-московски, у нас в малогабаритных квартирках гостей любят принимать на кухне, особенно по вечерам, когда дети спят, — это очень уютно и удобно (тут же заодно и закусишь). Это и правда оказалось для меня удобным: мне вам сейчас не нужно описывать городскую квартиру Роллана, я даже не знаю, сколько в ней было комнат — пять, пятнадцать или двадцать пять (я видел также его красивые дома в Везелэ, но что мне до чужих домов, мне б услышать о чужих приключениях).
 
Тусклый свет, падавший через окно убогой, захламленной кухни, позволяет мне также не вдаваться сейчас в безотрадные описания женской внешности. Все-таки Майе было сильно за 80, и у неё была борода. Не такая густая, как у молодого Волошина, не такая идейно выдержанная, как у Маркса и Энгельса, пожиже, но все-таки борода, на манер Достоевского.

Она была явно не избалована вниманием корреспондентов (уже, вероятно, и сам Роллан не был им избалован в Париже), так что едва я вытащил свой блокнот, как мы сразу погрузились в её воспоминания — парижский день короток, а женская жизнь длинна: от Москвы до Парижа, от Серебряного века до Свинцового, от упомянутого Клоделя до неназванного, но незабываемого Ягоды...
 
Это был замечательный рассказ
 
Марья Павловна то и дело пускалась в интимные подробности, но вовремя меня одергивала, и чтоб я чего не вообразил по резвой игривости ума, она строго поднимала сухой старушечий палец и говорила с угрозой: "Но ничего не было! У нас с ним ничего не было!" И я курлыкал вполне убедительно: "Понятное дело! Кто может такое подумать..."

Начали мы со знакомого нам обоим и нами любимого некогда Коктебеля, с её ранней влюбленности в знаменитого Макса Волошина...

— Газеты писали, что он ходит в длинной рубахе, но без штанов. Я ему написала, что я сочиняю стихи. Мне было 17 лет, а ему 36. Я купила фиалки, и мы пошли к нему с моей подругой Жоржеттой Бом
 
Он пригласил меня в Коктебель. Мне пришлось обмануть мать, чтобы к нему уехать

— Первая любовь? — спросил я с научной дотошностью.
— Нет. Нет, конечно. В первый раз я влюбилась в свою классную даму. Мне было десять лет. А она однажды солгала нам, всему классу. Это был такой шок. Мой первый мужчина был Сергей Шервинский. Мне было шестнадцать лет, а Сереже уже девятнадцать. Теперь-то ему 90. Помню, как он сунул руку мне в муфту, а я руку отдернула...
— Ах, юность... В семнадцать лет вы поехали в Коктебель?
— Я туда ездила и в 1912-м, и в 1913-м. Там полно было разных людей. Там был профессор Фольдштейн. Ему было 28 лет. У него были голубые глаза и белые волосы. И я и Марина были в него влюблены, он был наш король. Она писала стихи по-русски, а я по-французски... Но он стеснялся. А Макс? Что Макс? Я помню одну ночь, мы стояли в саду, и Макс сказал: "Что бы ты ответила, если б я попросил тебя выйти за меня замуж?" Я сказала ему: "Слишком поздно". Но мы остались друзьями. Я приезжала к нему ещё. Бальмонт в меня тоже влюбился, но он влюблялся во всех женщин. Он стал за мной ухаживать и хотел увезти меня в Петербург. Марина написала стихи:

Макс Волошин первым был,
Нежно Маиньку любил.
Предприимчивый Бальмонт
Звал с собой за горизонт.
Вячеслав Иванов сам
Пел над люлькой по часам:
Баю-баюшки-баю,
Баю Маиньку мою.

— Очень мило
— Да. А я влюбилась в Виктора Веснина. Я ему сказала, что Бальмонт хочет увезти меня в Париж, и тогда он стал приглашать меня к себе. Ему было 28 лет, но он до меня ещё ни одной женщины не целовал. Но он очень боялся, что я его разлюблю, и его брат увез его в Италию, чтоб он успокоился...
— В стихах упомянут Вячеслав Иванов...
Макс мне часто про него рассказывал. Что он необыкновенный человек. Что работает он по ночам у себя в "Башне", а днем спит. По ночам у него все собираются. Жена Макса Маргарита Сабашникова влюбилась в него. Макс хотел убить его, когда он спал, подошел к нему с ножом, но не смог убить — такая излучалась от него сила. О нём даже Блок сказал: "Весь излученье тайных сил". Я дружила в Москве с сестрами Герцык, они жили рядом с Собачьей Площадкой. И вот они пригласили меня на вечер. Я помню, такая длинная была комната, я сидела в одном конце на диване, и вдруг Сережа Эфрон мне говорит: "Вон Вячеслав". Я увидела только его спину — на другом конце комнаты — и вся стала дрожать. Я написала ему записку: "Хочу Вас видеть". Он ответил: "Приходите ко мне". Я стала приходить на Зубовский. Я писала ему письма, и он отвечал. Он читал мне мораль. Он был очень — как это по-русски? — "ортодокс".
 
Он сказал мне однажды: "Я вам отец, а не жених"
 
Бальмонт продолжал за мной ухаживать, по его просьбе меня пригласили на ужин в клуб "Эстетика", которым руководил Брюсов. На этом ужине Бальмонт стал меня уговаривать, а Вячеслав все слышал... Он был очень учёный. Он учился за границей, где он встретился с Зиновьевой-Аннибал. У неё было уже трое детей. Они жили все вместе. Когда Зиновьева-Аннибал скоропостижно скончалась, Маргарита Сабашникова туда примчалась, чтоб он женился на ней, но он женился на своей падчерице Вере, которой было семнадцать. Елена Оттобальдовна, Пра, мать Волошина, говорила, что Вера его дочь, потому что Пра была на него зла из-за Сабашниковой. Они стали жить вместе — дочь Лидии, Вера, его сын от Веры и ещё какая-то дама, которая мне позвонила, чтоб я не приходила больше, из-за этого скандала с надписью Бальмонта, он мне подарил книгу и надписал: "Заветной радости моего сердца, родной и любимой Майе. Тот, кого она нежно зовет отцом, богом благословенного дитяти..."
 
Старик Гершензон был просто без ума от Вячеслава... А за мной ухаживал Сережа Кудашев. Его дядя, Николай Бердяев, потом все свои архивы передал в Москву. По субботам эти философы собирались на собрания религиозно-философского общества во Власьевском переулке...

А потом были война и революция. Сережа ушел на фронт. Я ему все рассказала — что у меня было два романа, а с Максом ничего не было, потому что он меня только гладил. Я про них про всех сказала Сереже — и про Макса, и про Бальмонта, и про Веснина... А через несколько дней он мне сказал: "Мы поженимся". Потом он уехал на фронт. А Вячеслав уехал с Верой и ребенком на Кавказ, и в Кисловодске он давал уроки. Вера умирала от рака, и я им туда посылала посылки — масло, яйца. Моя мать, она была француженка, с севера Франции, они очень добродетельные, и она была против того, чтобы я посылала посылки. Она говорила: "Ты разоряешь мужа, отсылая его добро чужим людям, тем более, что этот Вячеслав твой любовник". А свекровь моя, наоборот, мне помогала, она говорила: "Пусть твоя мама пойдет спать, и мы сложим посылку".

Потом я жила в Крыму, в Коктебеле, и у меня был маленький роман с Эренбургом. Мы только целовались. Он был анархистом, и он голодал во Франции, работал на железной дороге, а потом он поехал в Киев и там женился на Любе, своей двоюродной сестре. Стихи его не понравились большевикам, он из Киева приехал в Москву и привез Любу и Ядвигу, которая была в него влюблена. Потом он приехал в Крым. А под Пасху мы узнали, что белые пришли в Феодосию, и я решила туда поехать, чтобы разузнать о Сереже. Ещё в Новочеркасске Сережа подружился с одним старым кадровым офицером. Я, помню, как-то сидела напротив него на обеде, и он мне сказал: "Вы меня презираете, потому что я пьян".
 
И вот я приехала в Феодосию. Итальянская набережная полна была офицеров. Я ко всем к ним подходила и спрашивала, знают ли они Сережу, но никто не знал. Потом я устала, свернула в какой-то маленький переулок, и вдруг вижу — из двора выходит тот самый старый офицер. Я спросила у него про Сережу, и он сказал: "Он умер от тифа". Если бы его убили большевики, я б потом никогда не смогла влюбиться в большевика. Мы вышли на мол, и этот кадровый офицер сказал: "Это жена Сережи". И все офицеры, сидевшие на молу, встали. Тогда я и поверила, что он погиб. Я вернулась в Коктебель и никому не сказала, чтоб не расстраивать Елену Оттобальдовну. А Эренбург пошел за мной и сказал: "Мне ты должна сказать правду". И я сказала. Он утешал меня и гладил мне ноги...

Она быстро взглянула на меня и уже вознамерилась предупредить, что "ничего не было", но я и без того заворковал, почти что галантно: "Ну что вы, Марьпална, ну кто может подумать", и она, успокоясь, продолжила поразительный свой рассказ:

У Макса в доме жила в это время одна дама с тремя детьми, которым я давала уроки. Её муж, казацкий генерал Калинин, как раз приехал к ней в гости. Вдруг слышу, ко мне стучат с террасы. Я вышла, а там генерал стоял с пистолетом. Он сказал: "Княгиня, я узнал, что к вам ходят жиды. Первого жида, который к вам войдет, я застрелю". А жена его сзади мне делала знаки, чтоб я молчала. Потом контрразведка белых арестовала Мандельштама. Я пошла к казацкому генералу просить за него, а брат Мандельштама и Эренбург меня ждали. Генерал сказал: "Одним жидом меньше. Если б вы видели, какие мы делали из жидов аллеи. Хорошо, напишите письмо, что вы за него ручаетесь". Потом пришел их контрразведчик и сказал: "Все за него просят, а он делает в штаны на допросе". Потом на меня Эренбург набросился: "Вот, все вы такие, вешать вас надо". А он сам, когда выступал на Кавказе, назвал богатых дам жидами. В Москве его сразу арестовали, но Троцкий помог его освободить. Среди моих учениц в Феодосии была дочка интенданта, он мне давал муку и сахар...

И тут, к моему отчаянию, рассказчица вдруг запнулась
 
Может, воспоминание о сахаре и муке растревожило её голод. Так или иначе, она не вернулась больше ни в Коктебель, ни на дороги Гражданской войны, ни в подземелья подсознания... Она встала, сняла со стены русскую авоську с мятыми марокканскими апельсинами (теми, что в здешних супермаркетах полтинник кило), взяла себе апельсин, а один дала мне.

— Плохие продукты во Франции, — сказала она. — Всюду химия. Вот в России чистые продукты и очень вкусные...

Я вспомнил, сколько часов я выстоял в очередях за фруктами, пока рос мой мальчик, хмыкнул неосторожно и чуть не подавился нечистым их апельсином

— Вы что, вы мне, может, не верите, что там замечательные продукты? Что там у них всего много?
— Чего ж мне не верить? — сказал я вполне миролюбиво, но мысль вдовы уже ушла из сферы её половозрелой юности. Её понесло в политику...
Роллан был мистик, — сказала она. — Он хотел всех накормить. Ближе всего он был к католическому мистицизму. Моей последней любовью был итальянский прелат из Мюнхена...

Я приободрился. Я хотел знать, гладил ли он ей ноги. Но даже прелату не удалось выбить её из политики

— Бедный Ленин был тоже идеалист, — сказала она. — Ведь он отменил смертную казнь.

Чавкая апельсином, я пытался постигнуть логику рассказа. Уже ясно было, что материалистом был Сталин

— Я ненавидела Хрущева, — сказала она, — потому что он все время хохотал. Хохочущий коммунист — это ужасно, у него нет сердца. Вот у Косыгина всегда был грустный вид. Я увидела его и поняла: вот человек, который страдает. Я специально поехала в советское посольство, чтоб его увидеть. Жду-жду, и вдруг — он идет с Зориным. И улыбается мне. Значит, он любит Роллана, а я люблю Лешку Косыгина. Я специально пошла в магазин Альбин Мишель и купила красивую книгу, чтоб ему подарить. На обложке была веточка вербы. Но потом оказалось, что книга эта о Китае, и ему нельзя её подарить...

Я восхищенно гляжу на хозяйку: любовь и политика не умирают в её сосудах. Ах, бородатая Майя, ах, проказница...

— У меня был роман с Клоделем, — продолжает она. — Я бы легла с ним, но он был такой добродетельный...
— А Роллан? — спросил я

Она взглянула настороженным взглядом. Вопрос был неуместным. Может, он затрагивал слишком много тайн сразу. Скорей всего, не любовных

— Когда меня послали к нему, я не знала, оставит он меня у себя или нет. Думаете, мне не было страшно...

"Нет, нет, — захотелось мне сказать, — это единственное, что я о вас не думаю. Я знаю, вам было страшно. Это многое для меня объясняет. То, что непонятно иностранцам..."
"Значит, все-таки послали, — подумалось мне. — Или отпустили, после хорошего инструктажа..."

— Он правильно поступил, оставив вас. Он был умный человек, — сказал я вежливо. И тут же устыдился сказанного, потому что она отозвалась с надрывом, почти с ненавистью:
— Он был дурак!

Я молчал. Мне нечего было сказать. Всё, что она сказала, было и важным, и неожиданным... А ей вдруг показалось, что она сказала слишком много. Или что сказанное требует расшифровки

— Он жаловался Сталину на нерешительность здешних коммунистов. Он звал его к действию. А Сталин сказал, что они сами разберутся. Сталин был умный...

За окном стемнело. Беседа стала ходить по кругу. Что она думает о Сталине, я мог бы и сам догадаться. Я спрятал в сумку бесценный блокнот. Спасибо, бородатая Майя... Довольно скоро после этого она ушла на Восток Вечный (как говорят масоны), подарив мне удивительный монолог в стиле Поплавского и две-три фразы для толкования...

После её смерти стали происходить на нашей с ней родине некоторые отрадные перемены
 
Разрешили читать кое-какие архивные бумаги, печатать кое-какие книги. Имена Майи и её подопечного старичка Роллана в этих некогда засекреченных бумагах из партархива (ЦПА) попадались то и дело. Через Роллана органы и Коминтерн прокручивали самые разнообразные международные и даже внутрипартийные мероприятия: он был безотказным. Но конечно, он никогда сам бы не додумался до этих акций. Нужно было ему все подробно разжевывать, и Майя была под рукой. Конечно, и она сама ничего не могла придумать. К ней инструкции поступали из Москвы — через парижских кураторов более высокого ранга. По части разведтехники она, видно, не была такой уж неопытной.
 
От веселой коктебельской вдовушки 1919 года она ушла далеко и, наверное, пережила за эти годы немало трудностей. Вдова белогвардейца-князя должна была крутиться, чтоб выжить и прокормить сына. Сперва она работала во французском консульстве. Тогда её, скорей всего, и "уполномочили". Она была человек нужный. Её интимные и просто дружеские связи дают выход на Пастернака, Вячеслава Иванова, Эренбурга, Цветаеву. Она становится секретаршей Гильбо, того, что был приговорен к смерти во Франции, а в Москве работал во французской секции Коминтерна. Может, тогда она и проходит настоящую профессиональную школу. Первые письма Роллану она пишет в 1922-м и 1923-м. Они обмениваются письмами.
 
Он, впрочем, не изъявил тогда большого желания продолжать переписку, попрекнул её моральной неустойчивостью и не помог пристроить у издателей её французские стихи (первый сборник она выпустила в 1924 году в Москве). Позднее она секретарствует у знаменитого профессора французской литературы П.С. Когана и заодно вступает с ним в связь. Вполне возможно, что она присматривает за этим знаменитым деятелем, усердно дававшим классовую трактовку явлениям французской литературы, но, как упрекали его посмертно советские энциклопедии, не сумевшим полностью "овладеть марксистско-ленинским методом в литературоведении". И всё же это был в те годы крупный начальник, руководитель Государственной академии художественных наук.
 
В 1925 году он был назначен комиссаром советского павильона декоративного искусства на парижской выставке и взял с собой в Париж Майю, одну из своих секретарш. Здесь Майя знакомится с известным писателем Жоржем Дюамелем и пытается, как изящно формулирует это специалист по Роллану Бернар Дюшатле, стать его духовной дочерью. Дюамель, по сообщению того же Дюшатле, отвергает "её авансы", тем не менее она помогает Дюамелю и Дюртену устроить в 1927 году поездку в Советский Союз, где Майя выступает в качестве их "чичероне" (а потом она водит Вильдрака в 1928-м, она вошла в обойму).
 
Как и положено профессионалу, допущенному к "работе с иностранцами", Майя демонстрирует подопечным высшую степень "веры в большевистский режим" и агитирует их "за советскую власть". Позднее Дюамель дважды упоминает её в своих книгах, а, попав в том же 1927 году вместе с Дюртеном в гости к Роллану, он разжигает любопытство стремительно "левеющего" гуманиста рассказами о проказнице Майе. Взволнованный этими рассказами, Роллан пишет в погожий апрельский день (5.04.1928 г.) письмо Горькому, с которым у него восстановилась переписка с тех пор, как Горький понял, что плоха или хороша кровавая диктатура, а выжить без него его семье будет трудно (да и скучно, и бесславно): "Знаете ли вы Марию Кудашеву, которая пишет мне из Москвы и о которой мне говорили Дюамель и Дюртен? Она была их преданным гидом в России. Она сейчас просто влюблена в большевизм — я читал её прелестные французские стихи (не те, что вышли: она, на мой взгляд, опубликовала не лучшие)".

Переписка между Ролланом и Майей возобновляется. Письма идут все более нежные (тут она тоже была профессионалка), минуют цензуру без задержки, и Роллан посылает Майе книгу про Ганди с нежной надписью. А она в своих письмах дает обещания, выходящие далеко за пределы её скромной дамской компетенции, — скажем, выпустить в Москве полное собрание его сочинений (такого во Франции не дождешься). Чтоб написать такое, она должна была "посовещаться с товарищами".
 
Так что в "коктебельской" легенде, с которой мы начали нашу "сагу о Майе", возможно, есть крупица истины: кое-какие письма пришлось сочинять коллективно, с "товарищами". Что до остального (до Уэллса, Шоу, Волошина), то это все тоже, вероятно, сочинили "товарищи". Вероятно, на их профессиональном языке это тоже называется "легенда". Вполне возможно, что я получил эту легенду не из сотых, а только из вторых рук: почтенная вдова из Переделкина была подругой Лили Брик, так что не исключено, что сочинение легенд поручали профессионалке Лиле, и она их сочиняла не в свободное, а в "рабочее время", она ведь, наверно, не только числилась в ГПУ, но и трудилась там, судя по опубликованной недавно в России фотокопии её выездных документов 1930 года.

Итак, Роллан решил пригласить Майю к себе в Швейцарию
 
Он обратился за протекцией к Горькому. Горький не выдавал виз и не выпускал из страны (его потом и самого не выпустили). За разрешением Горький обратился к "товарищам", Майиным коллегам. Если бы у них не было далеко идущих планов, никуда бы она не поехала. А может, именно "товарищи" её к Горькому и отфутболили, чтобы Роллану готовность её отпустить не показалась подозрительной (именно так считает автор новой интересной книги о Горьком А. Ваксберг). Так или иначе, Майя приехала в Швейцарию к Роллану, гостила там в августе-сентябре 1929 года и, как удовлетворенно сообщает французский эксперт, успела рассказать Роллану "о своем пути от старого мира (где ей, если помните, всё время гладили ноги. — Б.Н.) к новому и о своей вере в большевизм".
 
На обратном пути Майя задержалась в Германии (на что не решился в 1935 году и сам Пастернак, но у него был в Германии только отец, а у Майи, вероятно, "дела"). Французский эксперт (тот же Дюшатле) считает, что ей нужно было отдохнуть от Швейцарии, куда она снова поехала лишь в конце 1930 года. Декоративного вмешательства Горького больше не требовалось. Теперь делами Роллана ведали непосредственно "товарищи" (через свои отделы, в том числе через Общество культурных связей с заграницей — ВОКС&serverurl=http://www.pseudology.org&server_name=Псевдология&referrer1=http://www.pseudology.org&referrer2=ПСЕВДОЛОГИЯ&target=>ВОКС). Все вместе они и послали трепетную Майю выходить замуж за Роллана. Невеста была не самой первой молодости, но всё же на 29 лет моложе уже растранжирившего здоровье гуманиста Роллана, к тому же она была княгиня, перешедшая в лагерь пролетариата, она могла поделиться с ним энтузиазмом "святой веры".

Но в чем был смысл всей этой операции? Знаменитый писатель-гуманист и без того ведь уже склонился в то время и к рабочему движению, и к коммунизму. Но, конечно, сотрудничество "попутчика" было пока на любительском уровне (он сказал как-то, что дело не в том, кто руководит, а в идее, — вот уж где глупость!): нужно было его заполучить для регулярного использования, для извлечения максимальной выгоды, надо было его натаскивать.
 
После женитьбы на Майе Роллан стал не просто коммунистом, но и яростным сталинистом, борцом со всеми уклонами. Сталин готовился в то время к укреплению своей диктатуры и кровавому истреблению не только былой оппозиции, но и всех потенциальных своих конкурентов, к искоренению всякой мысли о возможностях иного пути, к внедрению всеобщего страха, без которого невозможно удержать власть. Здесь ему и мог сгодиться гуманист-сталинист Роллан, зарубежный соратник Горького на ниве оправдания и прославления террора (чем оба гуманиста и занялись).
 
Кроме того, Сталин готовился к завоеванию мира и к войне, вёл переговоры с Гитлером, организуя при этом завесу Народных фронтов во Франции и в Испании, плотную дымовую завесу "борьбы за мир" и "антифашистского движения", так что здесь ему тоже мог пригодиться гуманист с устоявшейся репутацией пацифиста (который был, как принято было выражаться, "над схваткой").

Ещё в начале 20-х Карл Радек и знаменитый коминтерновский агент влияния Вилли Мюнценберг объяснили недоверчивому Ленину, что большевистский социализм скорее найдет поддержку в богатой диссидентствующей левой интеллигенции, чем в "массах рабочих и крестьян", у которых есть другие заботы. Умелый Мюнценберг создал в 20—30-е годы во Франции мощную сеть интеллигентов-"попутчиков", работавших на Советы. Один из ближайших помощников Мюнценберга Жибарти,  и был, скорее всего, куратором Майи в Париже.

В письме Барбюсу Роллан однажды высказал опасение, что его, Роллана, репутация может быть подмочена контактами с известным агентом Коминтерна Жибарти  . Роллан перепоручил Жибарти заботам своей "Маши" (Майи), не задумавшись, кажется, о её собственной принадлежности к органам. Издавая позже записки своего покойного отца Жоржа Дюамеля, Бернар Дюамель решил их прокомментировать и встретился для этого со вдовой Роллана.
 
Вот что он написал после их беседы:

"Мария отрицает, что ею манипулировали Советы, но всё же не скрывает того, что она думает в этой связи об одном человеке: "об одном друге, о её „шефе" (вырвалось у неё в разговоре), который её использовал". Из того, что она говорит, самый факт её сотрудничества с Советами вытекает с несомненностью (даже если всего лишь в форме обыкновенного шантажа, что она признает). Вероятно, речь идет здесь об агенте Луи Жибарти (он же Ласло Добош из так называемой "венгерской мафии" коминтерновских шпионов), а может, и о другом кураторе.

В беседе с русскими Майя была осторожнее, и всё же она призналась А. Ваксбергу, навестившему её в той же квартире на Монпарнасе за 15 лет до меня (и написавшему об этом три года тому назад):
"Ещё и до того, как я уехала к Роллану из Советского Союза, я знала, что от ГПУ мне не избавиться".
 
Скрупулезно, на каждом шагу руководимый домашним наставником, любимой женой, Роллан превратился вскоре не просто в воинствующего сталиниста, но и в дисциплинированного внештатного сотрудника органов сталинской пропаганды. Майя оказалась "сильным работником". Да и кураторы у неё были не слабые.

Нельзя сказать, что разительные перемены в характере гуманиста и в стиле его выступлений прошли незамеченными. Даже наивный коммунист Борис Суварин, в недавнем прошлом один из "создателей" французской компартии (созданной на самом деле ОМС Коминтерна), отметив этот поворот Роллана в сторону строгой партийной дисциплины, так объяснял причины этого поворота: "Из Москвы прислана была в его дом женщина, влияние которой не замедлило сказаться, ибо употреблены были коварные методы убеждения, к которым прибегли коммунистические мастера сталинской школы. Они не останавливались ни перед чем — ни перед расходами на внеочередное русское издание полного собрания сочинений Роллана, ни перед лестным приглашением, ни перед высочайшими почестями, ни перед обманными, завлекающими письмами Горького..."

Более поздние и более профессиональные авторы, работавшие в 90-е годы в московских архивах, ссылаясь на воспоминания Виктора Сержа, Андре Жида, подруги разведчика Мюнценберга Бабет Гросс, на книгу "Конец Советов" Анри Гильбо (вместе с которым Майя делала первые шаги в сети Коминтерна) и на бесчисленные пометки в коминтерновском архиве, формулировали то же "с последней прямотой", не щадя при этом и самолюбия самого нобелевского лауреата.
 
Вот как писал об этом американский исследователь Стивен Кох в своей интереснейшей книге "Конец невинности. Интеллектуалы Запада и искушение сталинизма. 30 лет тайной войны":
 
"Мария Павловна Кудашева была агентом, находившимся в непосредственном подчинении советских секретных служб. <...> Кудашева отправилась в Швейцарию, чтобы занять то место, которое и стало главным в её жизни, проникать во все уголки существования Роллана, чтобы руководить им в интересах органов. Задача эта была ею выполнена великолепно. Центральный партийный архив в Москве располагает бесчисленными досье, описывающими эпизоды, в которых и известность Роллана, и его принципы были использованы органами в то время, как он изображал "вальс невинности". С того самого момента, как она стала супругой Роллана, Кудашевой удавалось должным образом направлять всякое публичное выступление писателя, в чем она преуспевала до самой его смерти, после которой она унаследовала и легенду о нём, и его архивы. От начала до конца Кудашева поддерживала регулярные и тесные контакты с агентами служб, в том числе и с агентами Мюнценберга.

Тщеславие Роллана привело его к убеждению, что он наделен исключительным умом, отличительными чертами которого являются бесстрашие и независимость. На самом деле он был человеком самовлюбленным и эксцентричным, его легко было водить за нос и легко повергнуть в страх. Кудашева все с большим упорством укрепляла его в роли апостола сталинизма, ею же, в свою очередь, руководили Жибарти  и другие агенты. За все эти годы, когда им манипулировали, Роллан успел утвердиться в своем полуневежестве и в том, что мы называем "внутренней непроникаемостью"... мог ли он задуматься над тем, какую роль играла его супруга? После встречи с Горьким... он признался Кудашевой, как огорчило его то открытие, что Горький в собственном доме окружен агентами тайной полиции. Что на это ответила княгиня, нам неизвестно.

А между тем нет сомнения в том, что она была агентом секретных служб, которые и ввели её в жизнь Роллана, преследуя при этом свои собственные цели. Бабет Гросс призналась мне в этом летом 1989 года: „Она была штатная сотрудница, — заявила она категорически. — И она им руководила"".

То же подтверждали и Гильбо, служивший вместе с Кудашевой в Коминтерне, и прочие знавшие Майю французские леваки.
 
Но ярче всего подтверждают это писания самого Роллана 30-х годов, его фантастический визит в Москву летом 1935 года, его последующие, совершенно параноические размышления над этим визитом, а также тайные слова раскаяния, произнесенные (после всех самоуверенных криков и заявлений, что он вознамерился переделать и человека, и его веру) едва слышным шепотом всего года четыре спустя.
 
Я не назвал бы это трагедией Роллана, ибо он получил
все земные знаки отличия, каких жаждал, и умер в своей постели
 
Но трагикомедией я бы всё же решился это назвать. Подробный отчет о ней (изданный впервые лишь в 1992 году в издательстве Альбен Мишель в "29-й тетради творений Роллана") я не смог отыскать ни в одной муниципальной библиотеке Парижа, пришлось запрашивать книгу из "центрального резерва". Русскому читателю легче — он может отыскать перевод части московского дневника Роллана (правда, без последующих "детективных поисков" и без истории борьбы с Андре Жидом) в 3, 4 и 5 номерах журнала Вопросы литературы за 1989 год. Так или иначе, история эта представляется нам настолько любопытной, что обойти её в рассказе о прекрасной княгине из ГПУ было бы жаль. Тем более, что французский издатель предуведомляет нас в предисловии о том, что многие из великих текстов великого Роллана пришлось переводить с русского, так что увидеть в их стиле Майину (и её кураторов) руку не было бы столь уж нелепым.
 
Зато издатель, готовивший тексты (проф. Бернар Дюшатле [Duchâtelet - FV]), считает нелепым самое предположение, что Роллан был сталинистом, и выдвигает против этого предположения убийственный аргумент: "в 1935-1936 годах Мальро, без сомнения, защищал Сталина с ещё большим пылом, чем Р. Роллан". Не имея достаточно веских слов в защиту ни пылкого Мальро, ни эпохи кровавого сталинского террора, мы не станем вступать в полемику с французским профессором и предоставим читателю самому решать, "кто был кто".
 
Дневник исторического путешествия нобелевского лауреата в город моего детства, отрочества, половой зрелости (и даже пенсионного обеспечения) предоставит вам достаточно фактов для самостоятельного суждения. Так что вернемся в лето 1935 года...

После стольких приглашений и стольких приготовлений Ромен Роллан, преодолев слабость тела (ему не было, впрочем, и семидесяти), решился на поездку в Москву. В годы, предшествующие поездке, он сделал много заявлений о верности СССР и его вождю Сталину, а также о преданности мировой революции, за которую он готов биться до последнего вздоха. Убежденный, что Сталин стремится к миру (а Гитлер к войне), Роллан все эти годы "боролся за мир" в сети, раскинутой по Европе агентом Коминтерна Вилли Мюнценбергом, и в тесном контакте с компартией Франции (как ныне документально подтверждено, неотступно и ежечасно руководимой Москвой через Коминтерн и её тайного агента Эугена Фрида) активно занимался антифашистской и сталинистской пропагандой.
 
Это все было известно в Советском Союзе, где Роллан, полузабытый во Франции, был объявлен главным писателем Запада, а главное — лучшим другом социализма. Имя Роллана славили на Первом съезде советских писателей. Вслед за изданием полного собрания его сочинений театры готовили инсценировки его прозы, киношники готовили фильмы, Большой театр изготовлял балет "Кола Брюньон". Накануне отъезда в Москву Роллан ещё раз заклеймил Гитлера, убравшего с дороги кого-то из своих противников, и ещё раз восхитился Советским Союзом, где царят свобода и гуманизм, а потом двинулся в путь...

Нельзя сказать, чтобы писатель был лишен доступа к информации и пребывал во мраке невежества
 
У него побывало несколько близких ему людей, которым довелось провести немало времени в Союзе (Истрати, Хартош, Вильдрак и другие). То, что они рассказывали о Москве и Ленинграде, настораживало или было страшным. После недолгой передышки в Москве начиналась новая волна террора. 1 декабря 1934 года произошло то, о чем безыскусно пели в неофициальной частушке: "Сталин Кирова убил в коридорчике". Официально об этом полагалось до самого 1956 года сообщать так: "С.М. Киров был злодейски убит агентами иностранных разведок — троцкистско-бухаринской бандой шпионов, диверсантов и убийц по прямому заданию врагов народа — Троцкого, Зиновьева и Каменева". Убийство Кирова послужило предлогом для развязывания самого страшного в русской (да и в европейской) истории гостеррора.
 
Роллан ехал в гости "по приглашению Горького", чтобы все "увидеть своими глазами" и, подобно своему "другу" Горькому, свидетельствовать миру о гуманности Сталина и его карательных органов. Визит был проведен приставленными к этому мероприятию органами "по першому классу", с участием множества организаторов, статистов и слуг. Если органы кое-где перестарались, а кое-где им просто не хватило вкуса, то они ведь не во дворцах росли и не в Лондоне, а грамоте учились "по вывескам". Роллана встречали ещё на перроне в Варшаве, и то только потому, что он не разрешил встречать его на границе Швейцарии. В Варшаве, кроме советского посла, Роллана и его жену встретил руководитель ВОКСа Аросев, который просил разрешения везти Роллана от самого дома в Швейцарии (Роллан отказался).
 
Аросев ещё год назад, из Праги поздравлял Роллана с днем рождения, он претендовал на особую близость, добивался "любви и дружбы", и можно догадаться, отчего. Карьера его шла на убыль, началась новая волна террора, и Аросев знал (как, вероятно, знал и Маяковский в последний год жизни), что бывает с теми, чья карьера идет на убыль. Он, возможно, надеялся (напрасно надеялся), что истинная близость к Роллану убережет его от гибели. По дороге от Варшавы к советской границе Аросев уговорил супругов не ехать в гостиницу, а остановиться у него, в простой советской квартире, в простом советском доме (знаменитом Доме на набережной, в Доме правительства, большинство жильцов которого вскоре было ликвидировано)...

В Варшаве супруги заночевали в гостинице "Полония" у вокзала, где, по слухам, собирались фашисты и агенты контрразведки (в моё время там собирались только "полонистки" с панели). Упоминая об этом, Роллан говорит, что он предпочел бы последних. Его брак об этом, впрочем, красноречиво свидетельствует...

На пограничной советской станции Роллана ждали секретарь Горького, трагический агент ГПУ Крючков и бедный доктор-агент Л. Левин (расстрелян, как и Крючков, три года спустя). Левин был начальником лечсанупра Кремля, лечащим врачом Горького, и он ещё в дороге внимательно изучил предписания швейцарского врача Роллана и анализы лауреата. Роллан с гордостью записал в тот день, что он переходит под отеческую опеку Совета народных комиссаров. К нему была сразу приставлена медсестра, а по приезде в Москву число его слуг станет внушительным (секретари, телефонистки, медики, повара, уборщицы, не считая охраны...) — здесь вам не проклятый капитализм, эксплуатирующий писателей. Здесь эксплуатируют кого положено...

Встречала супругов делегация писателей. Несмотря на предосторожности, кое-какие высокоорганизованные толпы поклонников в штатском всё же попадались на пути и отрепетированно кричали хором: "Наш друг Роллан!".

Квартирка Аросева на десятом этаже Дома правительства оказалась довольно убогой, слуги едва умещались в ней и толклись в коридоре. Наконец всех удалось выпроводить и остаться одним для отдыха под раскаленной крышей, но тут из своих убежищ выползли неизбежные спутники социализма — клопы. Они остервенело набросились на непривычного швейцарского неженку-лауреата, и в конце концов супругам пришлось среди ночи бежать в отель "Савой", где у них была заказана скромная анфилада из шести комнат. Узнав об этом, бедняга Аросев рвал на себе волосы, грозился растерзать уборщицу, которой он телеграммой велел вывести клопов. Может быть, клопы противостояли её усилиям, а может, товарищ Ягода, готовя дело на Аросева, подбросил в его жилище каких-нибудь особых клопов из питомника ГПУ.
 
Существуют и другие гипотезы...
 
Роллан много рассуждает в своем тайном дневнике, преданном наконец гласности, об "интригах" Аросева. Он правильно почувствовал: интрига была, но о смысле её до сих пор спорят исследователи. Судя по хитрому письму, написанному Кудашевой Горькому, одной из главных целей приезда супругов Роллан, совпавшего по времени с Парижским конгрессом, где должен был председательствовать Горький, было дать ещё один аргумент против поездки Горького в Париж (Горький стал уже "невыездным"). Как верно отмечает писатель А. Ваксберг, письмо М. Кудашевой Горькому похоже на ультиматум: Роллану надо с вами встретиться, и встретиться не в Париже, а в Москве. Врачи-гепеушники поддержали этот нажим своими средствами, приурочив к конгрессу очередное "ухудшение"...

И вот Роллан в отеле, и в редкую спокойную минуту может знакомиться с советской жизнью из окна своего номера. Толпа на улице кажется ему не слишком элегантной, но зато здоровой, сильной, откормленной... Впрочем, у него остается мало времени для этих штудий — его везут показывать ему самолет. Правда (второй по величине после потерпевшего аварию "Горького"), потом в ВОКС на просмотр лучшего фильма всех времен и народов (Чапаев), потом в Большой театр, где Уланова танцует в "Бахчисарайском фонтане", а супругов Роллан приветствуют в их "царской ложе" (откуда по этому случаю выгнали дипломатов) сам Немирович-Данченко, сам Максим Литвинов, посол США Буллит. Отчаявшийся Аросев предлагает им бежать из отеля на дачу, которую он добыл "у самого Сталина". Роллан отказывается...

Следуют утомительные развлечения — приемы, завтраки, фильмы, а главное — дисциплинированные, но восторженные толпы поклонников, корреспонденты, приветственные крики: Роллан купается в волнах славы, такого с ним ещё не было... И вот наконец главный день его жизни — 28 июня 1935 года. Он принят Сталиным и удостоился беседы. Отныне он будет не просто какой-то там писатель, лауреат чего-то, автор чего-то: он будет человеком, которого принял Сталин, владыка вселенной, божество прогрессивного человечества...Произошло величайшее событие в жизни прогрессивного заграничного сочинителя Роллана, и, на мой взгляд, Сталин был в тот день на высоте. Майя, впрочем, тоже была на высоте (в журнале регистрации сталинского секретариата отмечено её присутствие — "тов. жена Ромена Роллана"): это она подняла Роллана на эту высочайшую ступень, на которой, однако, он не проявил ни особой смелости, ни ума, ни оригинальности, ни наблюдательности...
 
Повизгивал от восторга, как все испуганные гуманисты, курил фимиам, благодарил, извинялся. Ему хотелось, конечно, чтоб его беседа со Сталиным была предана гласности, чтоб целый мир увидел их имена рядом — Сталин и Роллан. Но в секретариате, помаявшись с текстом, решили: не надо. Слишком откровенно объяснялся Сталин. А может, слишком откровенно издевался над Ролланом. Слишком открыто лгал, зная, что гуманист все проглотит... Но осталась в тайном ящике запись Роллана, она уже предана гласности, и грех было бы не остановиться на этих исторических ста минутах "гуманистического" позорища... Итак, за столом в кабинете Сталина кроме хозяина — Роллан, Маша и Аросев, навязавшийся в переводчики (ещё шанс угодить, ещё шанс уцелеть)...

Роллан начинает свои записи с портрета Сталина, во внешности которого он находит все признаки силы, прямоты, честности, мужества и ещё и ещё... Затем Роллан с замиранием сообщает, что Сталин приветствовал его, Роллана, в очень лестных словах. После чего Роллан принимается благодарить Сталина за приём и заверяет его, что имя вождя вселяет в западный мир уверенность, гордость и все такое прочее. Панегирик был не более (но и не менее) постыдным, чем прочая лесть, которую Сталин выслушивал ежедневно. После этого Роллан долго извинялся, что он хочет задать три вопроса, потому что хотя он все понимает в действиях Сталина, и в репрессиях, и в трудностях, и он всё одобряет и ни в чем никогда не усомнится, на Западе есть люди, именно среди сочувствующих, среди друзей, которым не всегда все понятно, хотя ему-то лично все понятно...

В общем, сто раз извинившись и от всех гуманистов отрекшись,
Роллан приступил к выполнению тяжкого долга супергуманиста эпохи

"Конечно, вы тысячу раз правы, так энергично расправляясь с сообщниками покушения на Кирова, но вот... Это раз. А ещё вот был тут один французский писатель Виктор Серж, который был сослан в Оренбург, понятно, что дело это ничтожное, но зачем давать повод для всяких лживых слухов во Франции... Я его лично не знаю, этого Сержа, но во Франции человек, которого преследуют, всегда может вызвать сочувствие, а его ссылка — волну протестов..."

Или ещё вот — принят в СССР закон об уголовном наказании, даже о казни детей с 12-летнего возраста... Он-то, Роллан, может понять необходимость этого, но неразумная французская публика может не понять, всё же дети... Ну, а третье — из сферы идеологии. Хотя он, Роллан, сам известный миротворец и знает о неудержимом стремлении СССР к миру, не объяснить ли товарищам, что нельзя всё же увлекаться пацифизмом. Война бывает справедливой. Тем более, вот сейчас идут переговоры русских с французскими агрессивными империалистами...

Роллан извинился за долгую речь, а Сталин сказал, что это все было очень интересно, что он слушал с большим удовольствием и он берется все это объяснить... В объяснениях Сталина Роллана поразили "совершенная абсолютная простота, прямодушие, правдивость...".
 
И вот она, запись правдивых объяснений: "О поспешной казни ста человек после убийства Кирова он говорит, что это вышло за рамки законности и морали, возможно, даже было политической ошибкой, но мы поддались чувствам (может, он сказал — страсти). Эти сто человек, которые "не принимали участия в убийстве Кирова, они все-таки были террористами, тайными агентами Германии, Польши, Литвы (а может, Латвии?). Нужно было дать пример для устрашения. И мы решили не давать этим убийцам (а некоторые из них даже похвалялись своим желанием убивать) этой чести — предстать на открытом процессе, решили не предоставлять им трибуну..."

Это было поразительное признание, недаром наверху решили не придавать его гласности. Во-первых, откуда взялись сто казней, когда счет уже шел на тысячи? К тому же легко представить себе, какой шум подняли бы на Западе друзья Роллана, если бы в какой-нибудь Бельгии или в США казнили без суда сотню или тысячу. И откуда в Литве (или Латвии?) или всей Европе — сто шпионов? Вот через год-два шпионов (в том числе "аргентинских") будут ловить тысячами даже в каком-нибудь пошехонском безлюдье... Однако вот очень важное признание: дело не в наказании, дело в "устрашении", в слепом терроре, на котором держится вся коммунистическая система.

Сталин правильно рассудил, что сомнения эти не придут в голову Роллану. Ведь уж наверное, прежде, чем принять Роллана, Сталин поинтересовался, что там о нём сказано в сводках Ягоды, точнее, агента Ягоды Майи Кудашевой. И уж наверное, она не утаила от куратора того, что выложила мне на своей монпарнасской кухне при первой встрече:

Роллан был дурак

Так что Сталин мог, не опасаясь подвоха, натешиться вдоволь
 
А Роллан старательно записал для потомства его простодушные, честные речи: "Нам очень неприятно осуждать, казнить. Это грязное дело. Лучше было бы находиться вне политики и сохранить свои руки чистыми. Но мы не имеем права находиться вне политики, если хотим освободить порабощенных людей. А когда соглашаешься заниматься политикой, то уже все делаешь не для себя, а только для государства: государство требует, чтобы мы были безжалостны... нам приходится учитывать не только мнение зарубежных друзей СССР, которые упрекают нас в том, что мы безжалостны, но и наших товарищей внутри нашей страны, которые упрекают нас в том, что мы слишком снисходительны. Даже соучастников убийства Кирова, которые знали о заговоре, допустили его, хотели этого убийства, но не приняли в нём активного участия, таких, как Зиновьев и Каменев, мы сочли возможным не осудить на смерть. И наши товарищи в СССР возмущены этим".

Легко представить себе, с каким презрением оглядел товарищ Сталин лауреата, записывающего всю эту ахинею, прежде чем перейти к рассказу об опасных детях и женщинах, ползающих с ножами и ядом по коридорам Кремля, чтобы убить его мудрых вождей: "Наши враги из капиталистического окружения не знают покоя. Они проникают в любую среду, засылая своих агентов в лоно церкви, семьи, заражают ненавистью женщин и детей. Вот факты. Недавно мы раскрыли, что несколько молодых женщин из старых семей сумели проникнуть в окружение руководителей партии, чтобы их отравить. (Сталин не сказал, но я сам узнал недавно, что речь идет о нём самом: его библиотекарша, которой он доверял, была арестована при попытке его отравить: она проникла к нему из-за беспечности наркома Енукидзе.) Враги преступно взвинчивают этих женщин. И они воображают себя Шарлоттами Корде. А с детьми ещё хуже. Там и сям возникают тайные группы маленьких бандитов, человек по пятнадцать (?), вооруженных ножами, и они, подстрекаемые взрослыми, которым платят наши враги, убивают "ударников", мальчиков и девочек (даже и не по политическим мотивам, а просто потому, что они "ударники", хорошие ученики), они совершают эти убийства, они насилуют молодых девушек и подстрекают их к проституции и т. д. И только недавно, в связи с убийством одной девочки, мы раскрыли эти факты двухлетней и трехлетней давности. Мы были слишком заняты политическими заботами, колхозами, мы этого не знали, у нас не хватало времени... Когда мы об этом узнали, мы были потрясены. Как быть? Нам понадобится два или три года, чтобы искоренить всех этих разбойников. И мы этого добьемся. Но сейчас мы должны были принять закон, который грозит смертной казнью детям-преступникам, которым уже исполнилось 12 лет, и особенно их подстрекателям. Но на самом деле закон этот никогда не применяют. И я надеюсь, что его никогда не будут применять, понятное дело, что мы не можем это сказать открыто: иначе он утратит нужный эффект, эффект устрашения. Отдан секретный приказ проявлять строгость только ко взрослым подстрекателям. Этим пощады не будет... (Слушая об этих тайно совершаемых жестоких преступлениях женщин и детей, я впервые понял ту реальность, о которой мы забываем на Западе: старая, варварская, жестокая Россия, которая ещё жива и с которой приходится бороться большевикам)".

Наконец-то гуманист-сталинист узнал страшную правду о старой России, о жутких русских детях и отравительницах-аристократках, наполняющих Кремль! Он услышал об этом из правдивых уст вождя-гуманиста, и ему захотелось уйти от этих ужасов, поговорить о чем-нибудь прекрасном, например, о гуманизме вождя: "Я отвечаю, что „хотел бы поговорить также и на другие темы, более светлые и радостные: так, например, меня интересует вопрос о новом гуманизме, который провозглашаете вы, товарищ Сталин: в вашей недавней речи прозвучали прекрасные слова о том, что "самый ценный и решающий из всех капиталов, существующих в мире, это люди — новый человек и та новая культура, которую он создает"".

Товарищ Сталин был доволен, что товарищ Роллан следит за его основополагающими трудами, посоветовал ему почаще читать "Анти-Дюринг" и намекнул, что делу время, потехе час. Товарищ Роллан покинул товарища Сталина и пошел изливать свои восторги по поводу его мудрости в отель...

Русскому же читателю, одолевшему роллановское изложение этого циркового вранья, напомню лишь, что к тому времени в лагерях нашей многострадальной родины томились уже "лагерные дети" (рожденные в лагере) и "кулацкие дети" (пойманные во время коллективизации и отправленные в лагеря), к которым вскоре присоединились "дети врагов народа" и "испанские дети". По формулировке "член семьи врага народа" Особое совещание давало 12-летним детям от 5 до 8 лет лагеря. Впрочем, эти дети, как видите, мало беспокоили левых западных гуманистов, а потому вернемся к нашей теме — к Роллану и его надсмотрщице-жене.

Через полтора часа комедия эта наскучила Сталину
 
И он дал это понять, пообещав, что они ещё потолкуют на даче у Горького. И Сталин (вместе с Молотовым, Кагановичем и Ворошиловым) действительно заезжал на дачу — отдохнуть от трудов, повеселиться и пообщаться с "корифеями". Роллан отметил, что вожди все время шуткуют и что шутки их грубоваты. "Кто в этом доме хозяин? — спрашивал Сталин у Горького. — Ты или Крючков?" В этой шутке была, как говорили некогда, "лишь доля шутки". Конечно, Крючков из ГПУ был в большей степени хозяином дома, чем Горький, живший на иждивении казны со всей своей оравой приживальщиков, и если ему в кои-то веки напомнили об этом, пенять было не на кого. По праву этому сочинителю, критиковавшему некогда самого Ленина и "имевшему связи с заграницей", в тогдашней России могли принадлежать только нары в лагерном бараке...

В воскресенье 30 июня Роллан присутствовал на спортивном празднике на Красной площади. Как он отмечает, ему много аплодировали. Но конечно, не столько, сколько Сталину, которого славили на земле и на небе долгих шесть часов подряд. Это был, по выражению Роллана, "триумф римского императора", который привел писателя к размышлениям (тайным, конечно): "...во всех поступках и словах Сталин показывает себя человеком простым и суровым, не переносящим похвал. Как же он допускает атмосферу... когда ему постоянно курят фимиам?.. Если бы ему было действительно неприятно, достаточно было бы одного его слова, чтобы низвергнуть этот смехотворный культ, обратив всё в шутку..."

Утомленные московской жизнью, супруги Роллан к началу июля переехали в подмосковный дворец Горки — то самое морозовское имение, где за десять лет до Горького жил и умер Ленин. Здесь Роллана ждали новые открытия. Он обнаружил, что советские аристократы, и Горький, и даже Алексей Толстой живут в большой роскоши, окруженные слугами, что "двор высших сановников (пусть даже заслуживших эти милости) ведет жизнь привилегированного класса, тогда как народу приходится все ещё в тяжелой борьбе добывать себе хлеб и воздух (я хочу сказать — жильё), — и все это происходит ради утверждения победы революции, первой целью которой было установление равенства трудящихся, создание единого класса. Я уверен, что мои размышления, изложенные на бумаге, давно записаны в сердцах тех, кто не имеет привилегий. Я читал это в глазах крестьян и рабочих, укладывавших асфальт на загородных дорогах, по которым проезжал наш автомобиль... Даже такой добрый и великодушный человек, как Горький, проедает в застольях количество еды, которого хватило бы на многие семьи, ведет образ жизни сеньора, не задумываясь об этом..."

Городской и дачный дома Горького являли собой в те годы смесь помещичьей усадьбы с Двором чудес. Какие-то люди садились за стол, кормились, уходили, приходили. Кроме Горького, двух внучек, сына, невестки, секретаря П. Крючкова с женой, Олимпиады, медсестры, врача, неизменного Ракицкого, без конца бывали гости, писатели, работники ГПУ, слуги, шоферы. Частыми гостями бывали шеф ГПУ (в то время уже НКВД) Генрих Ягода и писатель Алексей Толстой — оба были влюблены в невестку Горького по кличке Тимоша. Может, именно это соперничество привело (за полгода до приезда Роллана) к ранней гибели обожаемого отцом сына Горького, добродушного алкоголика и чекиста Максима, мужа Тимоши. Алексей Толстой, получив отставку у Тимоши, стал бывать реже (но всё же выпросил у Ягоды заграничный автомобиль), а шеф тайной полиции Ягода, похоже, одержал победу над вдовушкой (ещё б ему не одержать). Ягода теперь дневал и ночевал у Горького, и Роллану довелось немало общаться с этим страшным человеком. Впрочем, страшен он был для тех, кто ждал ареста, кто был арестован и кто попал на допрос...
 
А Роллан просто приглядывался к одному из главных людей
в государстве и вёл записи о своих беседах с грозой России:
 
"У "ужасного" Ягоды тонкие черты лица, лицо благородное, усталое, ещё молодое, несмотря на редкую седину (он напоминает мне Моруа, только он утонченней): ему идет его темно-коричневая форма, говорит он мягко, вообще он сама мягкость. Он отвергает наличие идеи возмездия в советском правосудии и говорит, что он лично заботится о гигиене заключенных. Он упомянул как-то о лагере под Москвой, в котором 200 000 заключенных (?), но не было ни одного случая заболеваний. Высылку из Ленинграда он находит вполне естественной. И он отмечает с удовлетворением, что если потом обнаружится ошибка, то люди эти возвращаются и никому из них не приходится страдать. А ссыльные сохраняют свободу — в местах ссылки — и достоинство этих людей никак не ущемляется. А ссыльным такой категории, как Виктор Серж, предоставляются работа и средства существования. Отбыв ссылку, они могут разъезжать по всей стране, жить где угодно, кроме Москвы и Ленинграда..."

"Так вот — кому мне верить? Ягода мне кажется симпатичным, и то, что он говорит, не вызывает сомнений. Хотя когда он говорит, что письма в СССР не вскрывают... он принимает нас за простаков... Уж это мы знаем и сами себя виним, когда встречаем с недоверием мягкий и честный взгляд Ягоды".

"...Ягода начинает говорить о своей работе по перевоспитанию уголовников, и глаза у него загораются. Фигура загадочная: большая мягкость в манерах, голосе, взгляде... Что думать о подобных внутренних контрастах? Шеф безжалостного Гепеу и внецерковный святой, пылкий и вкрадчивый... Он начинал с горсточкой хулиганов, которых поселил у себя, на свободе, сказав им: "Командуйте сами!". Когда они жаловались на недостаток комфорта, он говорил им: "Вы не в гостях у дамы-патронессы. Трудитесь". И в них пробудилось чувство гордости, это все решило. Это опрокинуло все до сих пор существовавшие теории криминологов: Ломброзо, Фрейда и прочих, об атавизме, о привычках. В скором времени они стали гордиться своей коммуной, они оберегают её. Их сейчас в Болшеве от двух до трех тысяч, скоро они отпразднуют десятую годовщину коммуны. По этой модели Ягода учредил и другие коммуны, от тридцати до сорока тысяч... И Ягода восторженно пророчит, что через два-три года детей-беспризорников больше не будет в России. А поскольку именно они служат базой преступности, Ягода с идеализмом верит, что за 10-20 лет преступность вообще исчезнет. Если верить ему, и сейчас уже из всех крупных городов мира самая низкая преступность. (А в Нью-Йорке самая высокая...)".

Роллан высказывает в дневнике сомнение в том, что человечество вот так, сразу и просто — перевоспитается, но не может не восхититься этой святой верой шефа сталинской полиции: "Несмотря на это, усилия его сохраняют и свою ценность и свою прелесть. Но почему все-таки в этом доверии, которое так широко оказывают уголовникам, отказывают политическим заключенным? Их здесь собирают, чтоб они осуществляли большие стройки (канал Москва—Волга). Снова проявление полицейского идеализма, который меньше озабочен материальными страданиями, чем моральными и социальными язвами".

"Ягода сказал мне: За 15 лет у меня ни разу не было ни возможности, ни разрешения побеседовать с иностранным писателем. Вы первый. Моя должность мне никогда не позволяла этого. Я избегал мест, где они собирались".

И он подтвердил, как много значит моё имя, кем я являюсь в СССР".

Великая фраза!

Идеализм ГПУ, ГУЛАГа, тюрем, лагерных коммун, а может, и казней таит, видно, огромный соблазн для гуманистов типа Горького и Роллана. Одним усилием Ягоды, Дзержинского, Ежова, Берии — кого там ещё? — будет наконец переделано несовершенное человечество. Можно даже посетить эти страшные лагеря, о которых столько шума. Вот Горький, например, ездил на легендарные Соловки со всей семьей (соблазнительная невестка нарядилась по этому случаю в форму чекистки-надзирательницы), веселое было мероприятие, даже на страшную Секирку (место "строгой изоляции") поднимались с восторгом от чекистских преобразований. Может, гуманист-буревестник даже напевал вполголоса народную песню из тогдашнего советского фольклора (записал не друг народа Горький, а зек-француз Жак Росси):

На восьмой версте Секир-гора,
а под горой мертвые тела.
Ветер там один гуляет.
Мать родная не узнает,
где сынок схороненный лежит.

Так или иначе, семейство гуманиста Горького вернулось с экскурсии в полном восторге от увиденного и стало готовить интуристовскую поездку на кровавый Беломорканал, любимое детище "любимца партии" Кирова и других "любимцев", которых самый "родной и любимый" уже внес к тому времени в списки смертников.

Отметьте, и Роллан и Горький хотят верить Ягоде. Горький с нетерпением ждет приезда в его имение Болшевской коммуны "перевоспитанных" уголовников, чтоб всё "показать" Роллану. "Коммунары" и впрямь приезжали на дачу потешить хозяев, пели песни, плясали гопак, — а Ягода хлопал в ладоши; тем временем не занятые в балете коммунары обчистили комнату мадам Роллан, украли её цацки, и были правы — зачем столько драгоценностей даме, которая "влюблена в большевизм". Но дама пожаловалась шефу ГПУ, и он этим сам занялся — без Ломброзо и Фрейда... Сколько зубов осталось на паркете, никто не считал, но цацки сотруднице вернули.

Роллан неоднократно повторяет в своих тайных записях фразу мучительного сомнения: "Кому верить?". То есть — верить шефу полиции и Сталину или жертвам полиции? А от жертв этих Роллана не удавалось уберечь ни в Москве, ни даже на сверхохраняемой даче. Швейцарская подруга Хартош привезла к Роллану брата-ученого, которого временно выпустили (но скоро заберут снова и окончательно). Защищаясь от сомнений и волнений, гуманист Роллан записывает после свидания, что у этого брата здоровый вид, что он хорошо выглядит, лучше, чем сам Роллан (хилый, болезненный Роллан завидует здоровью всех живых и даже иных мертвых).
 
О некоторых жертвах террора Роллану рассказывают окружающие. Вот он приехал, но уже не застал своего редактора Блока. Блока сослали для начала в глухой узбекский кишлак, где у него нет работы. Писатели вступались за него, но их ходатайство было отклонено. Даже Федин и даже Маша считают, что Блока сослали зазря и что его надо освободить, однако власти придерживаются иного мнения. Гуманист Роллан и в этом робком заступничестве видит красоту нового мира: "Приятно знать, что коммунистическая интеллектуальная элита печется о дальнейшей гуманизации существующего режима".

В общем-то сообщения о репрессиях раздражают гуманиста Роллана. Они ему "ломают кайф". Поэтому, записав сведения, которые с риском для жизни сообщают ему люди, не работающие в ведомстве Ягоды, Роллан помечает в скобках: "они преувеличивают".

Самым симпатичным персонажем в дневнике предстает Майина бывшая свекровь, которая рискнула намекнуть великому гуманисту, что эти люди, заполняющие лагеря и гибнущие, как мухи, ничего худого никому не сделали, что в стране царят страх и доносительство... Роллан даже боится записывать всё, что она говорит. Нетрудно догадаться, как он комментирует бесстрашные признания старой княгини в своем славном дневнике: симпатичная старушка скорей всего "преувеличивает". К тому же она принадлежит к поверженному классу и не может справедливо судить о победителях. Она, небось, и симпатичного Машиного сына портит: вот и сын Сережа сообщает кое-что из того, о чём не хотелось бы знать (засилье пропагандистской белиберды, вместо наук, в институте).

Ну а что же Маша — отчего она не уберегла Роллана от вредных контактов на этой стадии операции?
 
Ведь он бог знает что заносит в дневник... Маша выполняет свои узкие задачи. Она позаботится, чтоб тайный этот дневник не увидел свет ни при его, ни при её (что на полвека дольше) жизни. Чтобы Роллан по приезде напечатал что положено (пусть даже противоположное тому, что он видит и думает). Чтоб он честно боролся с врагами Сталина и ГПУ — сегодня с Троцким, завтра с Каменевым, Зиновьевым и со всеми, на кого ей укажет куратор... Кроме того, Маша на даче Горького попала в плотную бригаду гепеушников. Даже возвышенный гуманист Роллан это заметил и ей сообщил. Горький обложен со всех сторон, Горький сломлен, Горькому конец...
 
Конечно, Роллан знает далеко не все, но кое-что он заметил и кое-что записал на эту тему. Горький вернулся не в ту Россию, которую он знал: это уже "была Россия фараонов. И народ пел, строя для них пирамиды... Потонув в буре народных оваций... он захмелел от затянувшей его круговерти... былой индивидуалист окунулся в поток... он не хочет видеть, но он видит ошибки и страдания, а порой даже бесчеловечность этого дела... В сущности он слабый, очень слабый человек, несмотря на внешность старого медведя... Об позволил запереть себя в собственном доме... Крючков сделался единственным посредником всех связей Горького с внешним миром... Надо быть таким слабовольным, как Горький, чтобы подчиниться ежесекундному контролю и опеке... У старого медведя в губе кольцо... Несчастный старый медведь, увитый лаврами и осыпанный почестями..."

Вряд ли Роллан понял все перипетии своей поездки в Россию. Он уже был в дороге, когда в Париже открылся состряпанный ГПУ (через Кольцова и Эренбурга) Конгресс писателей в защиту культуры. Председательствовать на нём должен был (вместе с Ролланом) Горький. Но Горького за границу не выпустили. Клетка захлопнулась. Вероятно, чтоб прочнее его прикрепить к даче, к нему и вызвали Роллана. Майя должна была знать об этом, она активно проталкивала версии Москвы. Можно догадаться, что и на московской стадии операции она проигрывала кое-какие хитроумные сюжеты. Скажем, этот шумный идейный спор с Горьким. Майя во всеуслышание доказывала Горькому, что преследовать детей мелких торговцев и лишать их права на образование ничем не лучше, чем лишать человеческих прав евреев, как это делают в Германии (ай да камарад мадам!). Горький унюхал провокацию и ушел в несознанку. Добродушная уборщица шепнула Майе, что Горький с ней, небось, согласен, просто он боится говорить...

А что думал об этом Роллан? Догадывался ли он о связях товарища Маши с ведомством Ягоды? Возбуждало ли это его, поднимало ли дух? Вот товарищей Горького и Уэллса возбудило признание Муры Будберг, что она "завербована". Может, и организм слабеющего французского гуманиста отреагировал на "страдания русской женщины", завербованной ГПУ, как знать...

Во дворце Горького для Роллана прокрутили всю "программу знакомства" со страной и дивертисмент его советской славы. Одна делегация сменяла другую. Музыканты исполняли свои произведения, писатели признавались в любви к Сталину, Партии и Роллану, девушки Метростроя (на этой рабовладельческой стройке были тысячи беженцев из разоренной деревни, и труженики ГПУ день и ночь корпели под землей, разоблачая их "кулацкое происхождение") говорили о счастье грязной тачкой руки пачкать, толкать вагон с грунтом в темной шахте, по колено в воде, девушки-парашютистки объясняли гуманисту всю важность обороны — и, конечно, все вместе пели славу Сталину. Песни о Сталине исполняли также завезенные на дачу армянские пионеры. Растроганный этим пением, выступил сам хозяин, великий гуманист Горький, что было немедленно отмечено в дневнике его гостя:

"Горький, отвечая маленьким пионерам, сказал им, как он счастлив видеть вокруг себя всю эту юность, такую пылкую и готовую к тому, чтобы раздавить врагов. "А их нужно раздавить, — сказал он, — потому что они сволочи!" (Эти вспышки жестокости вдруг нарушают его обычное спокойствие: он хмурит брови и бьет кулаком по столу)". Похоже, что Роллан, сделавший это литературоведческое наблюдение, ещё не понял, что самым ценным и высокооплаченным сочинением позднего Горького и была эта великая формула советского гуманизма: "Если враг не сдается, его уничтожают!"
 
Над бесконечно длинными списками "врагов", не щадя сил, работало в те дни ведомство Ягоды, и, возможно, фамилия Горького уже стояла тогда в одном из списков (не намного опередив фамилии самого Ягоды, Крючкова, Аросева, доктора Левина, директрисы Парка культуры, посещенного Ролланом, и прочих — имя им легион). ...Но вот программа и силы исчерпаны, настала минута прощания. В смертной тоске обнимали Роллана при расставании и Бухарин, и Аросев, и доктор Левин, и мерзкий Крючков: они лишались последней надежды уцелеть...

В спокойной Швейцарии Роллан расшифровал свои дневниковые каракули и их дополнил. Майя объяснила ему, вероятно, что печатать подобное можно будет не скоро. По меньшей мере через полвека после его смерти. А пока есть задачи поактуальнее, чем его любительские наблюдения над советской реальностью. Кому вообще интересна реальность? Сейчас нужно бороться с главным врагом мира Троцким и его семьей, а также — с "жертвой троцкизма" Андре Жидом. Эта последняя история имеет, кстати, самое непосредственное отношение к нашему сюжету, в ней наша героиня показала высокие образцы бдительности, и без этой правдивой истории нам не обойтись.
 
Вот она

В начале 30-х годов, когда все "прогрессивные" интеллектуалы (и в первую очередь французские) сочли своим долгом сделать выбор между Гитлером и Сталиным и пришли в подавляющем своем большинстве к поддержке Сталина и Советского Союза, когда сталинизм в хорошем обществе стал высшим шиком, произошло и сближение знаменитого французского писателя Андре Жида с французской компартией. На организованном (и оплаченном) Москвой парижском Конгрессе писателей в защиту культуры Андре Жид председательствует вместе с молодым сталинистом Андре Мальро. Этого Мальро, как и других молодых французских волков сталинизма, боровшихся за власть на элитарных верхах (скажем, Арагона), Роллан, похоже, не слишком уважал, подозревая их в карьеризме и авантюризме. Вот запись (вполне правдивая) о Мальро в дневнике Роллана:

"На его лице горестная складка, след жестоких испытаний в Индо-Китае (шесть месяцев тюрьмы за кражу статуй из Ангкора: его выдал один из его помощников, и колониальная юстиция не упустила случая его сломить). Пережив приступ дикой жажды разбогатеть любым путем, теперь он поставил своей целью достижение власти. И так как это человек большого ума и пронзительности, упорства, он выбрал в своей борьбе лагерь будущего..."

К этому остается добавить, что позднее Мальро стал голлистом, деголлевским министром, а посмертно обошел чуть не всех крупных французских писателей (разве что кроме Гюго, Золя и Руссо с Вольтером), получив место в Пантеоне.

Роллан также был членом президиума конгресса, но именно в это время Москва предпочла отправить его к Горькому. На конгрессе, несмотря на сопротивление советских его организаторов, был поставлен вопрос об освобождении сосланного на Урал французского писателя Виктора Сержа. Андре Жид передал эту просьбу советскому послу в Париже, и вскоре произошло неслыханное: Сержа выпустили из страны. Советские власти пошли навстречу Андре Жиду, престиж которого в Париже безмерно вырос. Так что Андре Жид очень авторитетно сидел во главе президиума конгресса вместе с Андре Мальро и был приглашен посетить Москву вслед за Ролланом.
 
В конце концов он решился поехать туда с группой друзей
 
Незадолго до отъезда Андре Жид был в гостях у Роллана. Ревнивец Роллан сомневался, что Андре Жид подходит для такой поездки. Ведь "самая мысль оказаться лицом к лицу со Сталиным его леденит". И потом эта его "протестантская" щепетильность. Он хотел бы подлечиться, но не хотел бы, чтоб его лечили кремлевские врачи, — не хотел бы привилегий. Как он не понимает, что в СССР всех рабочих лечат на кремлевском уровне. Он ничего не знает о России, жалкий эстет Андре Жид.
 
Роллан и Маша показали ему палехские коробочки, о которых он даже не знал. Невежда... Но в общем Роллан был доволен этим визитом знаменитого собрата. Андре Жид показался ему простым и скромным. Ясно, что он сжег корабли и прочно перешел в лагерь Сталина и СССР (именно в таких терминах мыслит теперь Роллан)...

Было, однако, кое-что, о чем не знали даже сам Роллан и его осведомленная жена. Поездка Андре Жида случайно, а может, и не случайно, была поставлена Москвой в связь со смертью Горького. Как известил правительство в конце весны 1936 года особо доверенный врач-разведчик доктор Левин (лечивший Горького и Роллана и спаивавший сына Горького), в состоянии буревестника революции в конце весны "наступило" (а может, и "было достигнуто") решительное ухудшение. Собственно, Горький был больше не нужен Сталину. Он сыграл свою роль и мог стать теперь только вредным. Неясно было, как он понял убийство Кирова. Он позволил себе вступиться за Каменева.
 
Горький был в эти месяцы объят желанием поговорить по душам с кем-нибудь из писателей, он хотел поговорить с иностранцами, он высказал подозрительное желание повидать Луи Арагона. Это, видимо, не слишком радовало тех, кто наблюдал за Горьким. Убитый горем и запертый в золотой клетке, старый буревестник мог брякнуть лишнее. Зато вот похороны Горького могли оказаться недурным спектаклем, демонстрацией единства мировых сил гуманизма и прогресса в столице гуманизма и прогресса Москве. Сейчас как раз нужно было мобилизовать западную интеллигенцию на поддержку Народного фронта (уже устроенного Москвой во Франции и в Испании). Так что поездка Андре Жида в Москву, независимо от его воли, оказалась связанной с планируемым похоронным спектаклем в стране великих постановок под руководством могучего режиссерского коллектива, лишь недавно переименованного из ГПУ в НКВД (убийства в коридорах и подвалах, судебные процессы с покаянием и самобичеванием, пышные международные похороны с идейно выдержанными речами и т. д.).

В начале июня 1936 года Андре Жид стал собираться в Москву. Через несколько дней после того, как Народный фронт пришел к власти, он ужинал в Париже со своим другом Ильей Эренбургом, и Эренбург сказал ему, что Горький очень плох. Эренбург посоветовал Андре Жиду отложить все прочие планы, собрать вещи и двинуться в Москву. Андре Жид поспешил домой. Писатель Жан Малакэ рассказывал, что назавтра пополудни он в окружении других друзей Андре Жида уже участвовал в сборах, когда в комнате вдруг раздался телефонный звонок. Малакэ снял трубку.

— Кто там ещё? — спросил его Андре Жид в наступившей тишине.
— Око Москвы, — сказал Малакэ

Послышались смешки. Все поняли, что звонит Эренбург. Жид, закончив переговоры, повесил трубку. Вид у него был растерянный...

— Что сказал Эренбург?
— Он сказал, что спешить не следует. Лучше перенести приезд на восемнадцатое...
— Что-нибудь случилось с Горьким? — спросил Малакэ
— Да... — растерянно сказал Жид. — Ему неожиданно стало лучше

Раздался дружный взрыв хохота
 
На самом деле все было не так смешно. Великий режиссер не собирался ставить комедию... Когда Арагон со своей Эльзой Триоле сломя голову примчались в Советский Союз к Горькому, который хотел их немедленно увидеть, власти им сообщили, что к Горькому ещё рано. Пусть посидят в гостях у Эльзиной сестры в Ленинграде. Сестра Эльзы Лиля Брик и её муж, оба сотрудники великой организации, объяснили, что, вероятно, так надо. Арагонам сказали приехать к Горькому 18-го, и они явились, как было приказано. У ворот горьковской дачи секретный уполномоченный писатель М. Кольцов и агент доктор Левин сообщили им, что основоположник соцреализма, увы, только что скончался...

Андре Жид, тоже не заставший Горького в живых, выступал на похоронах. Выступал не хуже и не лучше, чем от него ждали: сказал, что писатели всегда были против власти, но вот, появилась удивительная страна, где они с властью заодно. Потом Андре Жид нёс гроб Горького вместе с товарищем Сталиным, товарищем Молотовым и другими товарищами. Потом он поездил по стране, повидался с Пастернаком и Эйзенштейном, побывал в пионерлагере. Принимали его по-царски. Свозили в Крым, на Кавказ. Он мирно что-то записывал в книжечку. Похоронил в Севастополе одного из друзей, привезенных с собой из Парижа, а потом, завершив визит, вернулся во Францию. Первое время он ничего не писал, потом напечатал в газете коммунистов какое-то не слишком внятное предисловие к своим путевым заметкам.

И вот вышла книга Возвращение из СССР. В мирке Роллана, его жены, спецслужб, Коминтерна и всей более или менее завербованной левой интеллигенции это было как взрыв бомбы. Жиду, в отличие от Уэллса, Драйзера, Роллана, в СССР не понравилось (как до него Сержу, Истрати и другим не слишком знаменитым). Ничего страшного не случилось. Ну, не понравилось. "Ну да, диктатура, — отметил Жид, — явная диктатура, но диктатура одного человека, а не объединившихся пролетариев, не Советов... там вовсе нет, чего хотелось бы. Сделав ещё шаг, мы скажем: там как раз то, чего бы не хотелось". Андре Жид видит страну, похожую на прочие, и смотрит на неё с печалью: "Скоро от этого героического народа, который заслужил нашу любовь, останутся только палачи, выжиги да их жертвы". И ещё одно, очень важное: "Я обвиняю наших коммунистов в том, что они, сознательно или бессознательно, лгали рабочим".

Друзья отговаривали Андре Жида от печатания этой книги. Говорили, что это нанесет вред "движению" и "испанским товарищам". Что ему самому это нанесет вред... Андре Жид решил, что для писателя главное — сказать правду, сказать то, что он думает...

Книга Андре Жида имела успех, разошлась большим тиражом, но не следует преувеличивать влияние книг и писателей-интеллектуалов. "Шик сталинизма" царил в левой среде и в последующие годы. Агенты влияния (правда, Вилли Мюнценберга потеснили на арене Луи Доливе и Пьер Кот) по-прежнему создавали дымовую завесу "борьбы за мир" и "антифашистского движения" (помогая Сталину активно сотрудничать с Гитлером и обоим — готовить новую мировую войну, в которой каждый из них надеялся стать победителем).

Но конечно, для Майи и её кураторов это был прокол. Они не предупредили, не разгадали заранее, не остановили, не воспрепятствовали... Неудивительно, что в доме Ролланов царила по этому поводу настоящая истерика.
 
Для Ромена Роллана возражения на книгу Андре Жида на некоторое время становятся главным событием жизни. Русский читатель без труда узнает стиль обвинений и аргументы Роллана. Ибо это в первую очередь Майин стиль, помноженный на собственные роллановские обиды тщеславия, зависти, бессилия... Писателю-лауреату даже не приходит в голову, что у его знаменитого собрата по ремеслу может быть собственное, беспартийное мнение, что ему захочется написать то, что он думает. Да кто он такой? Вон Роллан больше заметил, а никому ничего не сказал — и на 50 лет вперед запретил предавать гласности тайны о советском неравенстве, о культе, о Горьком и прочем. А этот несчастный эстет?
 
Всех поставил под удар...

Любопытно, что Роллан ничего не смог сказать по существу книги Андре Жида, не опроверг ни одного его обвинения. Это было бы "непрофессионально". Так никогда не делали в Советском Союзе. Поэтому Роллан говорит не о книге Андре Жида и её содержании, а об "ударе в спину", о "предательстве" (коммунистическая пресса тоже пишет не о книге, а о "предательстве"). Андре Жида так принимали в Москве, так кормили, а он... И почему он там, сразу не заявил, что ему не нравится? Так бы и сказал открыто (его б и похоронили рядом с его другом в Севастополе). Нет же — взял и написал. Подумаешь, писатель... Но от Роллана не скроешь, что это все происки троцкистов. Происки троцкистской банды убийц и "бешеная злоба империализма"...
 
Потом новая догадка приходит в голову Роллану: этот порхающий Андре Жид пришел в ярость от того, что Сталин не принял его, как Роллана. Сталин и в грош его не ставил, вот он и мстит Сталину. Правда (тайно от мира, в запертом дневнике), признает Роллан, Андре Жид попал в Москву в неудачный момент: "Атмосфера была отравлена подозрительностью, ненавистью, страхом..." И всё же, как он посмел, как он отважился? Новая догадка как молния пронзает сильный ум Роллана. Это оттого, что он гомосексуалист. Все они такие... Ох и гадят нам эти больные люди, как их там... (Если б Роллан дотянул до теоретика-шахтера Хрущева, он знал бы, что они называются "пидорасы", но и в 1936-м Правда намекнула, что какого-то русского юношу уже упекли на Колыму за то, что он себя "скомпрометировал" с Андре Жидом). Товарищ Аплетин из ВОКСа переслал Роллану "письмо магнитогорских рабочих", разоблачавших происки Андре Жида.
 
Роллан откликается письмом, которое печатает Правда. Он дает интервью и особо просит, чтоб его жена Маша, которой всё это... чтоб она не была упомянута. Маша не хочет этой славы. Она не менее засекречена, чем дневник Роллана. А с дневником дело не кончено. В 1938 году Роллан пишет "Дополнительные комментарии к отчету о путешествии в СССР". Это поразительный, воистину параноический документ. Внимательно просматривая свой московский дневник, Роллан приходит к выводу, что он не понимал тогда многого. Но теперь он прозрел. Он, оказывается, встречался тогда с людьми, поведения которых он не понимал — с Аросевым, Бухариным, министром-грузином, с врачом, с Крючковым и ещё и ещё. Но теперь он прозрел. Все эти люди были заговорщики, ещё не разоблаченные убийцы, члены троцкистско-бухаринской и каменевско-зиновьевской группировок, агенты иностранных разведок...
 
Храбрый Роллан был в опасном окружении врагов. Слава Сталину и Маше, он уцелел... Но теперь-то он всё понял. Потому что он умный человек. Правда, как гуманист он всё же вынужден был писать Сталину, прося не убивать всех подряд, просил пощадить Бухарина, доктора Левина, эту даму из Парка культуры и отдыха, брата Хартоша, Аросева, может, также и Авербаха, Третьякова... Но Сталину было некогда отвечать, и он всех убил. Роллана он уже употребил, и Роллан был ему теперь нисколечко не нужен. Мог бы и прибрать его, как суетливого Барбюса. Пусть спасибо скажет...

А ещё через год Роллан пережил страшное разочарование. Сталин, оказывается, заодно с фашистами (и против Франции). Сталин жмет руку фашистам в Кремле, он поднимает тост за Гитлера. Риббентроп хвалит знакомую ему партийную атмосферу среди советских товарищей... "Для нас, французов, — пишет Роллан в своем секретном дневнике, — это удар ножа в спину. Какими бы ни были ошибки наших руководителей, наш добрый народ, наша преданность не заслужили такого! Наш народ этого не забудет!" (Забудет, забудет, на то и народы, чтоб ничего не помнить.)

"Это гигантское злодеяние... — пишет муж товарища Роллан, — навсегда вызвало у меня отвращение к Кремлю. Это зловещее здание погребло вместе с Лениным огромные надежды нового мира. Самая победа убивает неизбежнее, чем враги".

И ещё, и ещё что-то пишет...

"Никогда идеалист не должен заниматься политикой. Он всегда оказывается одураченной жертвой. Им как рекламой прикрывают ящик с мусором, прикрывают жульничество и злобу. Для меня все кончено..."

Но, конечно, Роллан не напечатал подобных слов. Чтоб "не повредить делу". Чтобы не рассердить товарища "Машу". Как гуманисты мы с вами должны пожалеть старика. И с горечью отметить, что мало что меняется на свете. Через двадцать лет после визита Роллана на халявную дачу Горького в Москву продолжали ездить гуманисты из Парижа. Приезжал Жан-Поль Сартр и, вернувшись, сообщил миру, что "свобода критики в СССР является абсолютной".
 
Это было в 1954 году. В 1960-м тот же Сартр сообщил французам, что кубинцы не коммунисты и им в голову никогда не приходило устанавливать на Кубе русские ракетные базы. Когда сами русские стали демонтировать эти базы, Сартр был уже далеко от Кубы. Он лежал на черноморском пляже, на халявной даче Хрущева со своей интеллигентной русской переводчицей. Может быть, её тоже звали Маша?

Да, кстати, а что же наша-то Майя, чей приход благословлял сам Волошин? Когда Роллан ушел "к верхним людям" (в 1944 году), ей ещё не было пятидесяти. Она была молодая богатая вдова. Вот тут-то уж она, наверное, дала шороху. И прелаты, и прочие интелло прошли, небось, через убогую кухню на Монпарнасе. Но и обязанности свои она не забывала. Была не ленива.

Она мне говорила, что она даже в старости держала какой-то дом франко-немецких встреч для молодежи. В чем-то они там стажировались, в этом доме. Может, в игре на органе, а может, в гранатометании. Правда, я-то её застал уже совсем старенькую, бородатую, и из последних своих увлечений она могла мне назвать только "Лёшку Косыгина"...
Источник

Мария Павловна Кудашева - автор стихов В лесу родилась ёлочка

Чтиво

 
www.pseudology.org