Москва, Терра, 1991
Николай Владиславович Вольский-Валентинов
Наследники Ленина
Приложение 1. Встречи с Максимом Горьким
Я познакомился с Горьким в конце 1905 г. в Москве, придя на свидание к Красину, будущему народному комиссару. То был апогей славы Горького - автора "Челкаша", "Буревестника", "Мещан". Собрание сочинений его шло, кажется, седьмым изданием, а пьеса "На дне", с огромным успехом поставленная в 1902 г. Художественным театром, в печати выдержала 14 изданий в один только год. Стоило Горькому появиться в каком-нибудь ресторане Москвы или Петербурга, и оркестр начинал в его честь играть "Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно", песню из "На дне", ставшую популярной по всей России благодаря Художественному театру. Много лет спустя (в 1915 г.) Горький мне говорил, что эта унылая песня так ему осточертела, столь опротивела, что он слышать ее не мог. Он стал ненавидеть ее с такой же силою, как "пирог с морковью", а-"доколе буду жив", шутил он в письме ко мне в 1930 г., "не угаснет в душе моей пламень ненависти к моркови".
 
В 1905 г. Горький внешне был таким, как на превосходном портрете, нарисованном Серовым несколько лет пред этим. Лицо его еще не было так некрасиво и сурово, не походило, как в позднейшие годы, на усатого моржа: копну в беспорядке спадавших волос он еще не сменил на прическу бобриком, щеткой торчащих жестких волос. Европейского костюма он тогда демонстративно не носил. На нем была черная рубашка-косоворотка, подпоясанная ремнем, и широкие штаны, всунутые в высокие сапоги. Подобный костюм носили мастеровые побогаче, наездники на бегах, приказчики в Китай-Городе и помещичьих усадьбах. В сущности, это был очень "мещанский" костюм. Несколько непонятно, почему в нем щеголял Горький, объявивший войну всему внешне- и внутренне-"мещанскому".
 
Однако не это привлекало внимание при первом с ним знакомстве, а его говор. Он сильнейшим образом "окал", т.е. твердо, явно, подчеркнуто произносил "О" там, где в центральной России говорили "А". Это был говор рабочих, крестьян, мещан "городков Окуровых" некоторых губерний, например Владимирской или Нижегородской, а в ней он родился. Лев Толстой, начав свою первую беседу с Горьким, усмехнулся: "Ну, вас не нужно спрашивать, где вы родились, видно по тому, как вы окаете". А Федор Шаляпин, с которым Горький одно время был очень дружен, ему часто советовал: "Ты, Алексей Максимыч, о философии лучше не болтай. Она с твоим говором в ссоре. Начнешь говорить о Канте, получится смех - смесь французского с нижегородским". Горький сам чувствовал, что окание, чуждое в Петербурге и Москве, придает его речи провинциальный звук и опрощает, не вяжется с большими "вселенскими" темами, которых он любил касаться. Несмотря на усилия прятать, заглушать "О", от этого говора он всю жизнь не мог отделаться. В 1906 г. Горький уехал за границу и с 1924 г. поселился в Италии, на острове Капри.
 
Он не желал жить в России, где после "красных дней" 1905 г. снова высоко подымала голову реакция. Кроме того, состояние его легких (туберкулез) принуждало жить где-нибудь, где потеплее. В Россию он вернулся лишь в конце 1913 г. С этого времени мое знакомство с ним возобновилось, и до половины 1918 г., в течение четырех с половиной лет, я очень часто с ним встречался и переписывался. Переписка продолжалась в 1929 и 1930 гг., когда Горький, приезжая из России (он не жил в ней в 1921-27 гг.), поселялся на зиму в Сорренто. Некоторыми впечатлениями от встреч с Горьким я и хотел бы поделиться. Но от меня, конечно, далека мысль дать здесь какой-то очерк Горького. Он слишком большая и сложная фигура и никак не может вместиться в несколько маленьких ниженабросан-ных страниц. Я хотел бы только указать на то, что о Горьком в печати или совершенно не упоминалось, или не привлекло к себе достаточно внимания.

Горький в 1913 г. возвратился в Россию поздоровевший, полный энергии и разных больших планов
 
К тому времени у него началась связь с Сытиным, главным пайщиком, в сущности хозяином самого большого книгоиздательского дела в России и самой распространенной в ней газеты "Русское слово". Ее тираж рос с каждым годом и к 1917 г. перевалил за 1 000 000 экземпляров, цифра по тому времени экстраординарная. Но Сытин, будучи русским американцем, не довольствовался достигнутыми успехами. Ему хотелось дело свое еще более расширить. В 1914 г. он начал переговоры о покупке давно существующего многотиражного, очень популярного в России иллюстрированного журнала "Нива", в приложении к которому, что крайне увеличивало число его читателей, давались полные собрания сочинений выдающихся русских и иностранных писателей. В 1915 г. это издание товарищества Маркса со всем его имуществом и правами было, при посредстве Русско-Азиатского банка, приобретено Сытиным за три миллиона рублей золотом.
 
Сытин в то же время задался целью обзавестись собственными бумажными фабриками, снабжаться бумагой отечественной фабрикации, а не выписывать ее из Норвегии и Финляндии. В перспективе вырисовывался концерн: собственные леса для добычи древесины, бумажные фабрики, издательство учебников, книг, иллюстрированных журналов, газета, оптовая и розничная книжная сеть. Когда Сытину говорили, что это "концерн", он отвечал: "я и слова этого не знаю, но думаю, что концерны хотят наживаться, я же хочу, чтобы народ просвещался". Горький о замыслах Сытина был осведомлен. Он относился к ним с большой похвалой. Размах Сытина его увлекал. Он видел, что при соответствующем влиянии дело Сытина, финансово-солидное, с огромным, технически налаженным аппаратом, может быть прочной базой для широчайшей культурной и просветительной работы, а о ней, как о том будет сказано ниже, он и мечтал. И так как Сытин за ним ухаживал, и в частности за огромную сумму покупал собрание его сочинений, чтобы дать приложением к "Ниве" за 1917 год, Горький решил, что хорошо было бы использовать свое влияние на Сытина и стать, скажем, вдохновителем, высшим советником гигантского сытинского дела. "У Сытина, - говорил Горький, - плохие советники. Он тратит массу средств на издание хлама, а между тем на эти деньги можно было бы напечатать превосходные и крайне полезные вещи". И Горький тут же давал длинный перечень действительно интересных изданий.
 
У него существовал на этот счет большой и продуманный план: журналы для детей и юношества, популярные книжки по технике, истории труда, материальной и духовной культуре, произведения иностранных авторов, сборники начинающих русских авторов и многое, многое другое... Зная растущее влияние и тираж "Русского слова", Горький хотел, чтобы и там, как во всех других частях издательства Сытина, велась его линия, были бы люди близких к нему убеждений. Без риска быть скомпрометированным какими-либо политическими качаниями газеты, это позволило бы Горькому писать в газете, сделать ее кафедрой, с которой в тот или иной момент, он мог бы обращаться к стране. Я чуть было не написал: проповедовать. И не случайно: обличительно-социальный и проповеднический тон ему был несомненно присущ. В качестве образца можно указать на статью в "Русском слове", в которой он резко отнесся к желанию Московского Художественного театра поставить сцены из "Бесов" Достоевского. В течение нескольких лет пишущий эти строки сотрудничал в "Русском слове" и формально числился помощником редактора, последнее время был фактическим редактором газеты, так как В. М. Дорошевич жил в Петербурге, уезжал за границу, и иногда в течение полугода не показывался в газете. Было бы долго, да и излишне рассказывать, как и по каким причинам это произошло, но незадолго до приезда Горького из-за границы я ушел из "Русского слова".
 
К моему уходу, считая меня "нетерпеливым", Горький отнесся неодобрительно. Он начал вести с Сытиным переговоры о моем возвращении на работу, а меня для обсуждения этого вопроса попросил приехать к нему в Петербург. Так начались встречи с Горьким. Но в 1914 г. разразилась война, и переговоры о вхождении в "Русское слово" я счел нужным прервать. Ненавидя войну, не веря, что Россия в ней может победить, убежденный, что нужно скорее заключить мир, я абсолютно не был способен вести газету с теми шовинистическими и зоологическими ухватками, которых требует газетное обслуживание войны. Сытин, настойчиво звавший меня возвратиться в редакцию, этого понять не мог; Горький, разумеется, меня понял и во время войны разговоры о "Русском слове" прекратил. Завязавшееся с Горьким знакомство на этом не оборвалось. Наоборот, встречи с ним в 1915 и 1916 гг. участились и дали мне возможность лучше узнать его, познать, каким он был тогда и чего он хотел. Нужно напомнить, что в течение 1907-1913 гг. Горький близко подошел к большевистской партии. Ленин очень искусно его к ней притягивал. По его предложению Горький даже присутствовал на Лондонском съезде большевиков в качестве делегата с совещательным голосом. Позднее у себя на Капри с помощью Богданова, Луначарского, Базарова, Алексинского он организовал университет для приезжающих из России рабочих-большевиков. Горький даже согласился редактировать отдел беллетристики в выходившем в Петербурге в 1913 г. большевистском журнале "Просвещение".
 
Но общественно-политическая активность в том виде, в каком она
осуществлялась и связывалась с большевистской партией, его совершенно не удовлетворяла
 
В одно из первых наших свиданий в 1914 г. Горький, со свойственной ему привычкой по нескольку раз с небольшими вариациями повторять одни и те же слова, мне говорил: "Ленин человек замечательный, очень замечательный. И большевики люди превосходные и люди крепкие. Беда только, что у них слишком много склоки по пустякам, а склоку не люблю. Очень не люблю. К тому же они норовят действовать в подполье, а я хочу действовать не тайно, а открыто. Все мы согласны в том, что революция нам нужна и что необходимо народ просвещать политически. Одного этого мало. Совсем мало. Нужно народ грамоте учить, культуре учить, почтению к труду, знанию техники. Нужно всесторонне воспитывать его. Ведь мы постылая, отсталая Азия. Толка большого не будет, пока мы не вытравим из себя азиатского духа, не станем Европой".

Лозунг "Стать Европой" я слышал от Горького в течение 1914-1916 гг. множество раз. Это был его постоянный рефрен, что подтвердят, вероятно, все в то время с ним встречавшиеся. И когда ему приходилось пояснять, что значит быть Европой, он неизменно отвечал: быть не рабами, а людьми свободными, уметь работать, быть культурными и знать. Слова знать, просвещать, не сходили с его языка. Знанию он придавал значение решающего, важнейшего фактора. "Интересы всех людей, - писал он в 1926 г., - имеют общую почву, где они солидаризуются, несмотря на неустранимое противоречие классовых трений. Эта почва - развитие и накопление знаний. Знание - это сила, которая в конце концов должна привести людей к победе над стихийными энергиями природы и подчинению этих энергий общекультурным интересам человека и человечества". Такой, совсем не марксистской, а чисто просветительской, в духе развития идей Белинского и Добролюбова, была общая программа, вокруг которой Горький намеревался собрать разные группы интеллигенции и особенно писательскую братию. Для этой программы он и хотел подчинить своему влиянию самое большое издательское дело России. И если бы не произошла революция, замысел Горького, конечно, осуществился бы, ибо Сытин шел ему навстречу.
 
Этот из крестьян вышедший, монголовидный, еле грамотный, но очень большого ума человек был исключительно чувствителен к вопросу о распространении знаний. Юношей он начал свою карьеру "офеней", обходя деревни с божественными книжками и сказками о Бове-Королевиче. Он тоже хотел быть "просветителем". Программа и планы Горького ему были по душе. Уважение к Горькому у него увеличивалось и тем еще обстоятельством, что этот писатель вышел вверх, будучи, как Сытин, "низкого происхождения". После одного из свиданий с ГорькимСытин по каким-то соображениям делал из них большую тайну) он мне говорил: "Влас Михайлович Дорошевич нам из-за границы привез знание, как по французской манере телячьи почки в мадере или в портвейне готовить, а наш чувашин Максим (так он звал Горького) за границей большому, великому делу научился и нас просвещать будет".

Умница Сытин верно подметил, что "наш чувашин" за границей научился большому делу. Он работал там над собою по 12-13 часов в сутки. Его знания литературы, истории искусства, культуры, этнографии выросли изумительно. Огромное знание иностранной литературы было тем более удивительно, что кроме начал итальянского языка, он других языков не знал. К ним он не был способен. При разговоре с ним часто обнаруживалось, что он знает массу всяческих мудростей. Помню, как на какой-то вопрос И. П. Ладыженского Горький однажды ответил целой интересной лекцией по антропологии народностей России. Но по части политических и экономических знаний, даже в их марксистской форме, он был весьма слаб. Он сам это открыто признавал. В очерке, написанном в 1924 г. о Ленине, Горький заявил: "У меня органическое отвращение к политике и я очень сомнительный марксист".
 
Политиком он не был и не хотел быть. Он хотел быть идеологом-просветителем
 
В 1907-1913 гг. Горький, повторяю, не зря прожил за границей. Уехав из России в черной нижегородской рубахе без галстука, он возвратился в европейском костюме. Это была не только смена одежды, а глубокая внутренняя переделка и перемена. Он приехал убежденным европейцем, поклонником культуры, учреждений, техники, воззрений, активности, быта Запада. В 1916 г. в редактируемом им журнале "Летопись" (часть средств для него Дана тем же Сытиным) он впервые сделал попытку систематизировать приобретенные им новые понятия, сложить их в концепцию. Он уже освободился от "богостроительной" мистики, введенной в его роман "Исповедь". Внесение ее в общественное движение ему одно время казалось нужным, чтобы религиозным пафосом углубить и поднять тонус движения. В очень значительной степени он отодвинулся и от слащавой идеализации рабочего класса, так портящей другой его роман "Мать", как и "Исповедь", тоже написанный за границей. Уход от этой идеализации стал виден в его словах: "Я плохо верю в разум масс вообще". В статье "Две души" он резко противопоставил мироощущение Запада, Европы, горячим поклонником которой стал - мироощущению Востока и России.

"На Востоке - преобладание начал чисто эмоциональных над началом интеллекта. Восток предпочитает умозрение - исследованию, научной гипотезе - метафизический догмат. Европеец - вождь и хозяин своей мысли, человек Востока - раб и слуга своей фантазии. Запад рассматривает человека как высшую цель природы, для Востока человек сам по себе не имеет значения и цены. Лозунги Европы - равенство и свобода, деятельность же Востока подневольна, ее вызывает только суровая сила необходимости".

Призывая бороться с различными азиатскими элементами русской души, с жестокостью в отношении к слабым и раболепием пред владыками, Горький объяснял исковеркан-ность русской души "нашим близким соседством с Азией, игом монголов, организацией Московского государства по типу азиатских деспотий и целым рядом подобных влияний, которые не могли не привить нам основных начал восточной психики".

Замечательного и нового статья Горького не давала. Скажу большее: она не была солидна, была жидкой. Со времени еще Пушкина, писавшего в 1835 г. об "отчуждении России от Европы", на эту тему существует немало серьезных и обоснованно развитых суждений. К тому же Горький, будучи блестящим художником, с ярким, звучным, народным стилем, как публицист был неловок. Тут его судьба подобна Льву Толстому и Гоголю: их публицистика раздражающе слаба. Горькому это было известно. "Я знаю, - писал он в той же "Летописи", - что я плохой публицист, это мне известно лучше тех, кто указывает на недостатки моих статей". Тем не менее статье "Две души" Горький придавал очень большое значение. Она была важна для него самого, будучи связанной с некоторыми его глубокими душевными переживаниями, являясь попыткой оформить испытанную им в Европе самопеределку. Статью свою он мне читал еще в рукописи и пред чтением, щелкая по ней длинными, кряжистыми пальцами, меня предупредил: "Тут мое "како верую". Мысли ее мне легко дались. Буду читать без передышки, пока голоса хватит. Потом поговорим. Заранее соглашусь, если укажете, что можно было бы лучше написать. Публицист я слабый".

Почему мысли статьи ему легко дались?
 
Горький, окончив чтение, это объяснил. Детство и юность его были крайне тяжелыми. Ни один большой писатель мира не прошел такой страдный путь житейских испытаний. С ранних лет, лишившись родителей, он пошел "в люди", зарабатывать кусок хлеба. Был мальчиком в магазине обуви, лавке с посудой, в магазине икон, служил на пароходе, был статистом в театре, пекарем, садовником, дворником, железнодорожным служащим, рабочим на ремонте, письмоводителем, и, наконец, босяком исходил всю Россию. Заболев туберкулезом, придавленный жестокостью и мерзостями жизни, он пытался покончить с собою. То была минутная слабость, сменившаяся огненным приливом желания снова бороться, не сдаваться, схватить за горло общественный строй, порождающий столько несправедливостей и страданий, опрокинуть его вверх тормашками, растоптать, поджечь, изрубить со всем тем, что в нем есть и всеми теми, кто в нем процветает. Даже позднее, когда он понял, что все растоптать и поджечь не есть решение, босяцкий разрушительный анархизм еще долго жил под спудом в его душе.

"Я ведь был деклассированный, - говорил он мне. - Был вне общества. Мне труднее, чем неаполитанскому босяку, было усвоить, что такое культура и что по-настоящему переделать социальную жизнь можно лишь при свободе знанием, любовью к работе, страстью к делу. Разрушительные эмоции у меня командовали над разумом. Чувство меры, подчиненное интеллекту, а в нем, в сущности, вся квинтэссенция качественно-высокой европейской мысли, мне было чуждо. Это мешало понять, на чем стоит и чем сильна культура. Мне было трудно стать европейцем, но я не был им, как видите, совсем не по тем соображениям, которыми питался антиевропеизм славянофилов или Достоевского''.

"Чувство меры, подчиненное интеллекту", а об этом, как идеале социальной и психической организации, любил говорить Горький в годы 1914-1916, определяло в его глазах и возможный характер будущей революции, хотя о ней в наших разговорах вопрос почти не ставился. Никто - и Ленин не исключение - не думал, что она может быть близкой. Это неясно стало чувствоваться лишь в конце 1916 г., после убийства Распутина. В революции, когда она пришла, Горький ни минуты не видел прелюдии к социалистическому перевороту. Но две вещи страшили его в самом начале революции. Первая, что "при нашей склонности к анархизму мы можем пожрать свободу", и вторая, что буржуазия, в руки которой от самодержавия переходят "развалины государства", может поправеть слишком рано. По этому поводу из-под его пера выскочила однажды следующая фраза: "Несомненно, что буржуазия должна поправеть, но с этим не нужно торопиться, чтобы не повторить мрачной ошибки 1906 г.". Однако в конце марта, очарованный впечатлением от высокого подъема духа у сотен тысяч людей, участников грандиозной манифестации в день похорон на Марсовом Поле Петербурга павших в день февральской революции, Горький, отбросив свои опасения, стал оптимистически смотреть на дальнейший ход революции.

"Народ, - писал он мне в апреле 1917 г., - показал высокую степень сознательности, он обвенчался со свободой, и этот брак неразрываем". Я не разделял такого оптимизма. Политическая ситуация мне представлялась совсем не в радужном свете, а когда в апреле из-за границы приехал Ленин и обнародовал свои тезисы, у меня сложилось убеждение, что бессильное Временное правительство удержаться не может и Ленин обязательно придет к власти со всеми вытекающими отсюда последствиями. В этом духе я и написал Горькому. Резко расходясь с его настроением, мое письмо, видимо, до того его раздражило, что через день он ответил на него просто грубо. Язвительно высмеивая меня за желание играть роль "некой дамы" Кассандры, кликуши и предсказательницы всяких несчастий", он советовал мне "быть подальше от этой женщины, хотя бы потому, что, по греческой мифологии, она была сумасшедшей и худо окончила свою жизнь". "В ваши, подсказанные Кассандрой, предсказания, - писал он, - позвольте не верить". Горький пояснял, что холодная ирония, с которой Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, выслушав тезисы Ленина, отнеслись к его анархическим призывам, является лучшим доказательством, насколько повысилась в народе политическая сознательность.
 
Входить в полемику с Горьким и его дальше раздражать я считал совсем не нужным. На письмо его ничего не ответил. Не поднял я этого вопроса и позднее, встретившись с Горьким, а только спросил, виделся ли он с Лениным после того как тот приехал в Петербург. Горький ответил: "Ленина я ни разу не видел и не предполагаю видеть". Горький посетил Ленина только в конце 1918 г., когда Ленин лежал, раненный пулей Каплан. Позднее, в 1924 г., в очерке о Ленине Горький писал: "В 1917-1921 гг. мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы видеть их". Но, многозначительно прибавлял он, "они не могли быть иными". В конце 1921 г. Горький, у которого началось кровохарканье, снова, на семь с половиной лет, покидает Россию, уезжая в Италию, причем уехать настойчиво советует ему именно Ленин, в августе 1921 г. писавший Горькому: "В Европе в хорошей санатории будете лечиться, и втрое больше делать. Ей-ей. А у нас ни лечения, ни дела, одна суетня, зряшняя суетня. Уезжайте". В год своего шестидесятилетия, т. е. в 1928 г., Горький начал на несколько месяцев приезжать в Россию, а в 1932 в ней окончательно осел.
 
Его "европеизм" был уже совсем не ко двору в эпоху пятилеток
 
Приспособляясь к обстановке, созданной Сталиным, хотя он не хотел приспособляться к несравнимо более мягкой и более свободной жизни при Ленине, Горький принуждался ампутировать, скрывать, извращать целые части своего мировоззрения. При этой ампутации его ни на минуту не оставляла дорогая ему мысль как-то влиять на культурно-просветительное дело в стране, и особенно на литературу, воздействию которой на душу населения он придавал исключительное значение. Вместе с тем ему, певцу труда, крайне импонировала ведущаяся в СССР кипучая работа нового строительства. В этом отношении очень характерна его речь в 1928 г. на торжественном заседании в его честь Пленума Совета в Тифлисе: "Если бы я был критиком и писал книгу о Максиме Горьком, я сказал бы в ней, что писатель, которого вы так преувеличенно чтите, первый в русской литературе понял величайшее значение труда, образующего все ценнейшее, все прекрасное, все великое в этом мире".

Для прославления пафоса труда под редакторством Горького с 1930 г. в СССР стали выходить два журнала: "СССР на стройке" (при соредакторстве Пятакова) и "Наши достижения". Увлекаясь ими, Горький заставлял себя закрывать глаза на варварские условия и азиатское презрение к человеческой жизни, при которых эти технические достижения осуществлялись. Но он знал о них. И желание, в меру имеющейся у него возможности, вытеснять азиатчину духом Европы его не оставляло. В январе 1930 г., находясь в Италии, он мне писал в Париж: "Не пожелаете ли дать для журнала "Наши достижения" несколько бытовых очерков парижской и вообще французской жизни? Мы думаем ввести в журнал отдел "За рубежом". Для читателей наших было бы весьма полезно ознакомиться с тем, как живет, чем живет рабочий, мелкий служащий, женщина, подростки и т.д.".

Я ответил Горькому, что напишу очерк, как живет и работает французский рабочий, об оплате его труда, как он одевается, питается, сколько платит за квартиру, какова обстановка этой квартиры и т.д. Через два дня Горький сообщил: "Это как раз то, что надо, а посему убедительно прошу - напишите очерк". Немного позднее, подгоняя меня скорее прислать статью, Горький прибавлял:
"Очерки европейского быта нам крайне важны. Быт наш тяжек, нездоров, полон азиатских наслоений. Нужно его чистить и чистить. Корректуру в него может внести знание Европы и европейской жизни".
Так, повторим, Горький писал в 1930 г. Но с каждым последующим годом мысль о "корректуре" Азии Европой, о каких-либо полезных "бытовых" заимствованиях из нее владыкам Кремля все более представлялась предосудительной, подозрительной, вредной. Внедрялась шовинистическая идея, что все совершенства и блага мира уже находятся в стране восточного деспота - гениального Сталина. Маршируя вслед за этой эволюцией, М. Горький, к удивлению знавших его людей, даже водрузил на свою голову татарскую тюбетейку, в которой доселе видел эмблему Востока, столь же отвратную ему, как "пирог с морковью". Очень памятно, как однажды Горький мне говорил: "Отталкивание от европейской культуры может проявляться в виде кажущихся неважными мелочей. Реакционер Константин Леонтьев, например, остервенело убеждал турок, татар и балканские народы не расставаться с феской, с тюбетейкой и не надевать европейского костюма. Он не без основания рассчитывал, что под феской и тюбетейкой дольше и крепче продержится в черепе азиатский дух".

Нужно ли пояснять, что даже и остатки европеизма Горького были бы сочтены подлым, шпионским и вредительским воззрением в годы 1946-48, когда приказом Сталина и Жданова ненависть к европейской культуре была объявлена обязанностью советских граждан и предписано было "очистить" литературу, театр, музыку, живопись, историю, философию, биологию, лингвистику и вообще все области науки и жизни от того, что злобно было названо "низкопоклонством перед Западом". К счастью для него, Горький до этого подлого времени не дожил. Он умер от воспаления легких в 1936 г., а через два года на московском процессе, окончившемся казнью последних представителей ленинской гвардии, знаменитый Вышинский объявил, что Горький убит но постановлению Троцкого, Рыкова, Бухарина и начальника ГПУ Ягоды.

В европеизме Горького была сторона, на которой, ввиду ее исключительной важности, обязательно следует остановиться. Приехав как-то в 1915 г. из Петербурга в Москву, Горький позвонил мне по телефону: "Ждите меня к завтраку. Приду не один, приведу с собой одного человечка-мужичка. Кто? Не скажу. Сами увидите. Очень интересный. Нет, не интересный, а полезный. Прошу если не любить, то жаловать".

Человечком-мужичком, пришедшим с Горьким, оказался беллетрист Семен Подъячев. Он действительно был из крестьян и жил в деревне в Дмитровском уезде недалеко от Москвы. К 1915 году, при содействии Горького, которому, как множество других лиц, он посылал на Капри свои пробы пера, ему удалось напечатать два тома рассказов, посвященных быту деревни. В его изображении она была адом. Убийства, поджоги, кражи, месть, драки, повальное пьянство, разврат, темнота, жестокость, алчность. Ни одной малейшей светлой черты в непробудном, безнадежном, страшном сельском мире. Я протестовал. Такое тенденциозно-перегнутое кривое изображение недопустимо. Даже с точки зрения формы нельзя было сказать, что оно талантливо. Ответ Горького незабываем:
"Нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. Пусть очерки Подъячева не художественное произведение, но они репортаж, фотография, документация выдающейся социальной важности. Вместо святых Власов, Акимов, Платонов Каратаевых народнической литературы и Льва Толстого, Подъячев дает подлинного, живого, неидеализированного, без всяких прикрас, мужика. Он продолжает линию разоблачений, начатую "Мужиками" Чехова и "Деревней" Бунина. Подъячев ставит точки над i. Благодаря ему мы лучше теперь знаем человекоподобною зверя, живущего в русской деревне".

Горький ненавидел крестьянство
 
Я точно характеризую его чувство. Мы не знаем другого русского писателя, который, оставляя свое восхищение "чувством меры, подчиненным интеллекту", так без всякой меры предавался бы полярным и жгуче противопоставленным чувствам ненависти и любви. "Не умея ненавидеть, невозможно искренне любить". Это его принцип. Он проповедовал его устами Находки, персонажа романа "Мать". И если о европейском крестьянине он говорил с холодным презрением, как о домовитом, дурно пахнущем клопе и антисоциальном мещанине, об отечественном мужике мы слышали от него только слова ненависти. Город он любил, видя в нем потенциально заложенные могучие начала разума и социальной справедливости. Деревню ненавидел. В его глазах она была вместилищем всяческих скверн. Он не желал считаться с историческими условиями, уродовавшими и калечившими мужика. Его несправедливое отношение к мужику коробило. По этому поводу у нас всегда возникал спор.
 
Тут у него было нечто от Челкаша, если бы тот заговорил утрированно марксистскими аргументами. Когда Горький утверждал, что Россия - постылая Азия, гнусный Восток, он имел в виду прежде всего и более всего деревню. В той же статье "Две души" он настаивал, что "основным препятствием на пути России к европеизации и культуре является факт подавляющего преобладания безграмотной деревни над городом, зоологический индивидуализм крестьянства и полное отсутствие в нем социальных эмоции". Горький не только ненавидел крестьянство. Он боялся его. Пред ним вставало иногда видение, что стомиллионная сермяжная, дикая, жестокая, темная масса выйдет из повиновения, зальет страну, задушит город, забрызгает кровью небо и в конце концов посадит на трон какого-нибудь нового Пугачева или Стеньку Разина А оба они, эти мужицкие атаманы, ему были отвратны. Большевистскую идеализацию их он с насмешкой отвергал.
 
Горький зорко примечал и запоминал все. что характеризует "загадочную дикость" натуры русского крестьянина. Посетив в 1916 г. в Петербурге лазарет для больных и раненых солдат, он мне рассказывал о тяжком впечатлении от этого визита: "Когда солдаты, а по записям лазарета все они были крестьяне, узнали, что их пришел проведать "писатель" Горький, многие из них захотели рассказать мне какой нибудь случай на фронте, наивно полагая, что это станет темой моего нового романа. Один паренек из Пензенской губернии, настойчиво просивший, чтобы я не забыл его фамилию, рассказал о таком происшествии.

Его отряд лежал спрятавшись в кустах на опушке леса. Немцы узнали об этом и вдарили по нем залпами снарядов тяжелой артиллерии. За исключением рассказчика, скатившегося в воронку от снаряда и засыпанного землею, все люди отряда были перебиты в куски. Очнулся я, говорил паренек, вылез кое-как из земли, ощупал себя, чувствую - цел, только кровь из плеча течет. Оглянулся, а кругом только трупы и полумертвые, кто без головы, кто без ног и рук. Посмотрел дальше, и начал меня такой смех трясти, что удержаться не могу. - А что? - Снаряд-то одному солдатику в живот попал, кишки выворотил и бросил их в кусты. И висят человечьи кишки вроде телячьих. Ха-ха-ха!

Что же вы думаете, - продолжал Горький, - когда этот идиот рассказывал о кишках на кустах, сорок или пятьдесят людей той же породы смеялись во все горло. Скажите, какой народ в мире, кроме русского мужика, мог бы в это время смеяться? Значит, не случайно деревня порождала юродивых, плакавших при виде свадьбы и весело плясавших на похоронах. Мужик наш существо непонятное, страшное, жестокое. Некрасов удивлялся, почему мужик норовит вдарить кнутом по кротким глазам его лошаденки. Почитайте Подъячева, и вы увидите, что мужик хуже делает: он кочергой бьет по животу своей беременной бабы".

Ретроспективный взгляд позволяет нам вынести суждение о крестьянофобстве Горького. Теперь мы знаем, что зверскую, азиатскую жестокость обнаружил во время революции совсем не мужик, а именно революционный город, по Горькому, носитель культуры, разума, справедливости и социальных эмоций. Деревня выгнала в 1917-18 гг. помещиков, пожгла и пограбила их гнезда (однако, далеко не все), но убийства помещиков совсем не были массовым явлением.
 
А во многих местах, окорнав помещика, мужики даже оставляли ему "на прокорм" клочок земли. Уже потом, в 1922-23 гг., и по распоряжению только города, с земли были выг- наны последние из оставленных на ней бывших владельцев. В 1917 г. множество людей убежденно доказывали, что было бы безумием допустить дележку земли в самочинном поряд- ке. Говорилось, что алчные мужики, способные, как доказывал Подъячев и думал Горький, из-за уворованного куренка убить соседа, друг друга перережут при распределении помещичьей земли. Оказалось и это неверным. Переход сотни миллионов десятин в руки деревни в 1917-18 гг. прошел до удивления гладко, спокойно, при минимальном числе случаев междукрестьянских столкновений. При свидании с Горьким, уже в 1918 г., я обратил на это его внимание, что не произвело никакого впечатления. Его отталкивание от крестьянства, по его мнению, "анархизированного" войною и от дележки земли обрастающего еще большей алчностью, было так велико, что поколебать его не было возможности. У идеолога-просветителя, по-видимому, все еще не был изжит строй чувств Челкаша.
 
Но тут находится и ключ к пониманию одного факта, остающегося
мучительно-непонятным для почитателей и людей, любивших Горького
 
Мы говорим об его отношении к насильственной коллективизации, сопровождающейся такой азиатской жестокостью, что при мысли о ней стынет кровь. Как ни страшно сказать, эта варварская операция могла и не производить на Горького какого-либо большого впечатления. Именно потому, что он ненавидел мужика, в мероприятиях Сталина он мог видеть (или, лучше сказать, даже наверное видел) спасительное средство от опасности, угрожающей культуре апокалиптическим зверем из бездны сермяжной России. Здесь не было приспособления взгляда Горького к взглядам Сталина, а только встреча их. Мысль о настоятельной необходимости застраховаться от мужика Горький высказывал еще в 1915-16 гг., а тогда ни одна Кассандра не могла предсказать то. что потом произошло.

Я касался до сих пор социально-политических взглядов Горького. Мне хотелось бы хотя бы слегка остановиться на некоторых чертах его характера. Он был удивительно интересен вне большого общества. Если Горький чувствовал симпатию к своему собеседнику, он оживлялся, сыпал груду разных воспоминаний, метких, красочных рассказов, характеристик. Но как только он попадал в большое общество, в общество даже из 6-7 собеседников, Горький съеживался, замолкал, только время от времени бросая замечания в виде каких-то афоризмов и никогда не делая попытки их развить или доказать. При немногочисленных слушателях он владел словом, как только слушателей было больше, Горький спотыкался, делался неловким и просто конфузливым.
 
Я никогда не слышал Горького выступающим на больших народных собраниях, но зная ту черту, о которой я только что сказал, мне понятно, почему так безнадежно пусты газетные отчеты о его речах, которые он произносил, приехав в Россию после 1928 г. Странной чертой у него была слезоточивость, абсолютно не вяжущаяся с его общим характером, чуждым сентиментального или сострадательного нытья. Однажды, сидя у нас в Москве в 1915 г., он рассказывал, что русские солдаты принуждены были итти в атаку против немецких траншей, не имея особых ножниц, чтобы разрезать проволочные заграждения у траншей. Не берусь судить, так ли это в действительности происходило, могу только сказать, что Горький со свойственным ему талантом дал удручающую картину, как русские солдаты пытались перепрыгивать чрез проволочные заграждения и в них повисали. Горький рассказывал, и крупная слеза катилась из его правого глаза.
 
Помню, на меня и на мою жену рассказ Горького произвел сильное впечатление. Он вытер слезу и молчал. И мы молчали. И после этого рассказа ни о чем говорить уже не хотелось. Дня через три после этого Горький снова был у нас. Мы были не одни. Были профессор Тарасевич и его брат. Так как тогда речь постоянно заходила о войне, Горький повторил свой рассказ, и снова слеза скатилась на его щеку. На обоих Тарасевичей и рассказ, и слеза, конечно, произвели большое впечатление. У меня и моей жены оно уже ослабело. Через три недели, приехав в Петербург, я был вечером у Горького. За ужином у стола сидело помимо семьи Горького человека четыре.
 
Кроме Тихонова, не могу вспомнить кто. Горький опять рассказывал о солдатах, корчащихся перед смертью на проволочных немецких заграждениях, и опять появлялась слеза. Должен признаться, что на сей раз горьковское описание оставило у меня уже неприятный осадок. Известно, что некоторые артисты, играющие, как говорится, "нутром", так входят в чувства и переживания изображаемых ими лиц, что по ходу пьесы могут без всякого напряжения плакать, по-на-стоящему лить слезы. Слезы приходят, когда им велят. Был ли Горький таким артистом? Все видевшие его потом в годы 1928-36, указывают, что слеза Горького появлялась легко и точно по заказу много и много раз по самым разнообразным поводам.
 
В сопровождении бывшего начальника ГПУ Ягоды он посетил стройку Волго-Московского канала, и он сугубо лил слезы, слушая объяснения Ягоды о том, как на этом канале, строившимся принудительным, каторжным трудом, происходит "моральная перековка" в добрых советских граждан тех, кто осмелился в какой-либо мере вражески нарушить советские законы. Было бы неприятно думать, что слезы Горького лишь лицедейство, наигранная актерская вода, однако, объяснить их нахлынувшей в тот момент сентиментальностью я тоже никак не могу.

Чувствительный человек в 1928-36 гг. быть со Сталиным не мог бы. Попутно хотел бы указать еще одну черточку Горького, правда, совсем другого порядка, но ввергшую меня в недоумение. Горький рассказывал о некоем "рабочем" Вилонове - слушателе организованного Горьким в Италии на Капри "университета", подготовляющего руководителей-революционеров из рабочей среды. Меня Вилонов очень интересовал: в 1902-1903 гг. он был в Киеве моим учеником в подпольном кружке, в который я ходил в качестве пропагандиста. Вечными спорами со мною он много мне тогда попортил крови.
 
Расходясь с Горьким и другими преподавателями университета - Богдановым, Базаровым, Луначарским, Алексинским, - Вилонов, всегда готовый начать скандал с интеллигентами (он их всех не любил), после каких-то бурных сцен уехал с Капри в Париж к Ленину, встретившему его, можно сказать, с распростертыми объятиями. Я спросил Горького, почему уехал Вилонов, что произошло тогда, по какому поводу Вилонов устроил, по-видимому, очень большой скандал? Горький слушал меня, смотря не на меня, а в окно, и ничего мне не ответил. Предполагая, что он не слышит, я повторил мой вопрос. Горький продолжал упорно молчать. Я понял, что по каким-то причинам он не хочет давать объяснений, но не проще ли было бы сказать об этом? Я не останавливался бы на этой маленькой сценке, если бы в течение четырехлетних встреч с Горьким не сталкивался с этим практикуемым им непонятным молчанием, производившим странное впечатление.
 
Человек ведет оживленную беседу и вдруг закрывает рот, делается непроницаемым, загораживается точно стеной
 
Ведь мне в голову не приходило предлагать Горькому неделикатные или интимного порядка вопросы. Вот еще пример горьковского молчания. Кажется, в 1917 г. артистка М. Ф. Андреева, жена, до 1920 г., Горького, пришла к нам в сопровождении молодого безрукого французского офицера (руку он потерял в 1915 г. во Франции, сражаясь с немцами). К величайшему моему изумлению, этот французский офицер, входивший в состав военной миссии Франции в России, оказался русским, или еще точнее русским евреем. И носил этот еврей архирусскую фамилию Пешков, т.е. настоящую фамилию М. Горького. Ныне этот евреи Пешков, в чине генерала, является представителем Франции при Макартуре в Японии. А перед этим он несколько лет был в Африке одним из командиров знаменитого
иностранного легиона, особой военной организации, состоя щем из добровольных вояк-иностранцев, в течение нескольких десятилетий оказывающей Франции неисчислимые услуги в деле проникновения сс в Африку, и в частности в Марокко.

Кто же этот еврей, ставший ныне важным генералом, откуда он взялся, почему он носит фамилию Пешкова? С удивлением пришлось узнать, что его брат - известный большевик евреи Свердлов. До Калинина он был председателем всероссийского исполнительного комитета. Он умер через два года после Октябрьской революции от тифа и настолько почитаем большевистской партией, что место рождения его - город Екатеринбург на Урале - был в 1924 году переименован в Свердловск. Потом я узнал, что брат Свердлова сделался Пешковым, потому что был усыновлен М. Горьким. Разумеется, вся эта история меня заинтересовала, и при первом же свидании я попросил Горького мне рассказать о ней, главным образом об усыновлении им Свердлова.
 
Вопрос нельзя было назвать влезающим в интимную жизнь хотя бы потому, что то, о чем я спрашивал, знали, кажется, все, кроме меня. М. Горький, выслушав меня очень внимательно, посмотрел на меня и стал смотреть куда-то вбок. Думая, что он не расслышал и не понял, почему я интересуюсь тем, что он усыновил Свердлова, я снова предложил вопрос. Максим Горький ответил: "Я слышу", и погрузился в непроницаемое молчание, на которое пришлось наткнуться уже несколько раз до этого...

Горького мало ценил Лев Толстой. Он, кажется, даже не признавал за ним таланта. Он желчно критиковал стиль Горького, а по поводу "море смеялось" в одном из рассказов Горького - сказал ему (об этом рассказывал сам Горький): "Вам не стыдно так вертеть словами?" Если Толстой не очень жаловал Горького, то, наоборот, Горький преклонялся перед талантом Толстого так, как, по-моему, ни пред каким другим великим писателем. Он вечно повторял, что писать нужно, как Толстой, т.е. не вертя словами, а пользуясь самыми простыми и самыми точными словами.
 
Как-то вечером на даче у Финляндской границы, расхаживая по саду, Горький мне говорил: "В чем гибель Толстого? Да в том, что он стал писать жалкие богословские наставления, проповедовать непротивление злу насилием и преданность воле Божьей, вечно говорить о смерти и смирять себя вегетарианством. А знаете ли, кем был в действительности Толстой? Языческим богом Паном. Подпоясав чресла шкурой, он должен бы с дубиной эдак пуда в четыре жить в дремучих лесах, бороться с медведями, дубиной дробить череп волку. Никто лучше его не мог описать, как пахнет трава, деревья, роса, лесные Ягоды. А почему? Да потому, что он - Бог-Пан. Кому лучше знать всякие лесные запахи? Вспомните его нос: ноздри огромны и открыты, все нашему ощущению недоступные запахи в себя вобрали. Ясно вижу, как Толстой - огромный, голый, заросший волосами Бог-Пан, подбирается к реке, в которой купаются девушки, и с того берега гогочет, хохочет, их зазывает: Эй, девушки, плывите ко мне, сколько вас ни есть, двадцать, тридцать, всех удовлетворю, на всех у меня силушки хватит. Таков в действительности был Лев Толстой, а он, ломая себя, идя против языческой своей натуры, стал толковать о грехе похоти, о воздержании. Норвежец Гамсун написал роман "Бог-Пан". А если бы, свободно отдаваясь своей натуре, Толстой взялся за такую вещь, получилась бы вещь потрясающая: уверяю вас, языческие боги воскресли бы и Дионис снова заплясал в хороводе с вакханками. Портрет Толстого, того, который написал "Крейцерову сонату" и "Царство Божие на земле" - создан и по всему свету распространен. А мне очень часто хочется разорвать этот портрет и вместо него дать другой, настоящий. Может быть, когда-нибудь я сделаю. Нужно только осмелеть. Слушайте, что я нам скажу. Был я как-то у Толстого - жил он тогда в Крыму. Когда я вошел к нему, от него уходил Бальмонт - поспешный, красный, очевидно, после далеко не приятного разговора с Толстым. Толстой, подведя меня к окну и указывая на шагающую фигуру Бальмонта, сказал с презрительной усмешкой: "Этот человечек в стихах все о любви, как воробей, пищит, а на деле он не в состоянии справиться даже с одной здоровенной девкой, которая соблазнилась бы лечь с ним в постель". Заметьте, Толстой не сказал "справиться с девкой", а без малейшего стеснения употребил другой и самый грубый глагол. Я тогда покраснел и оторопел: вот так яснополянский проповедник! Я в то время еще не понимал, что замечание по адресу Бальмонта - лишь маленькая вспышка этой титанической языческой натуры, насильно связавшей себя евангельскими рецептами о смерти и убийстве плоти. Натура эта часто прорывалась в виде признаний в дневнике, но эти признания не могут дойти до нас. Над его дневниками, к несчастью, бдели и бдят людишки в виде Черткова, Гусева, Душана Маковецкого и прочих. Эти "толстовцы" корректируют Толстого. Когда я думаю об этом - негодование охватывает".

Однажды, будучи в хорошем настроении, Горький со смешком рассказал мне его первую встречу с Лениным в Лондоне в 1907 г.. т.е. когда Горький в виде почетного гостя был приглашен на съезд партии. Ленин пришел к Горькому в отель и после первого рукопожатия и нескольких приветственных слов быстро подошел к кровати и начал молча шарить рукой под одеялами и подушками. "Я стоял, - передавал Горький, - чурбаном, абсолютно не понимая, что делает и для чего это делает Ленин. В моей голове пронеслась даже дикая мысль: не с ума ли он сошел?
 
Слава Аллаху, мое смущение и недоумение быстро окончилось, потому что Ленин, подойдя ко мне, объяснил: В Лондоне климат сырой и нужно тщательно следить, чтобы постельное белье не было влажным. Это очень вредно и опасно для лиц, как я, с больными легкими. А мне-де нужно особенно беречься, потому что я только что написал роман "Мать" - вещь будто полезную для русского рабочего и призывающую его на борьбу с самодержавием. За такой комплимент я, конечно, Ленина поблагодарил, только, сознаюсь, несколько досадно стало. Хорош или худ этот роман - не мне судить. Кончая писать, я почти всегда тем, что написал, остаюсь недоволен, но сводить мою работу, как то сделал Ленин, к чему-то вроде комитетской прокламации, призывающей на штурм самодержавия, все-таки не годится. Я ведь пытался в моей вещи подойти к нескольким большим, очень б-о-л-ь-ш-и-м проблемам. Оправдание террора, убийств, казни во время революции - это ведь большущая моральная проблема, ведь нельзя легко уйти от мысли марать убийством священное дело".
 
Горький, как видим, недостаточно тогда проник в Ленина. Той проблемы, которую он считал морально тяжелой и "очень большой", для Ленина не существовало.
Конец 1947 г.

Оглавление

 
www.pseudology.org