Алексей Варламов
Красный шут
биографическое повествование об Алексее Толстом
гипертекстовая версия
Глава десятая. Третий слева

"Ну и врут тут ваши эмигрантские газеты, пишут, будто бы Алешка как приехал, так и начал загребать миллионы, - рассказывал Роману Гулю о Толстом хорошо знавший последнего Константин Федин. - А на самом деле первые два-три года Толстые еле-еле сводили концы с концами, и к нам - то Наталья Васильевна (Крандиевская), то её сын, то сам Толстой прибегали за десятирублевкой, чтобы на базар сходить. Да и травили его всякие РАППы, ведь Маяковский орал, что в РСФСР Толстой не въедет на Белом коне своего полного собрания сочинений".

Так и было. Советская сторона, так усердно Толстого заманивавшая, покуда он жил в Берлине, повернулась, как избушка на курьих ножках, к возвратившемуся графу задом. Как бы вкусно ни описывал в "Театральном романе" сцену встречи Измаила Александровича Бондаревского советскими писателями Михаил Булгаков, фактически эмигранту Толстому на родине была объявлена война и он оказался в новой литературной ситуации не классиком, не учителем, не мэтром - на что рассчитывал сам или, по меньшей мере, так думали о его расчетах в эмиграции7 - Толстой оказался мишенью, мальчиком для битья. В самом начале 1924 года именно из-за Алексея Толстого состоялась весьма примечательная дискуссия между двумя революционными журналами - "ЛЕФом" и "На посту". Сравнивая "напостовцев" с тупым милиционером, который размахивает оглоблей вместо того, чтобы регулировать движение, "лефовцы" призывали своих союзников повернуть свою волшебную палочку в ту сторону, где движутся "графские" рыдваны с перевозимой из-за границы стародворянской рухлядью быта, сменовеховства, психологизма и грозящие выехать триумфаторами на очищенные их заботливыми руками от лефовских надоедливых мотоциклеток мостовые.

В МАППе (Московской ассоциации пролетарских писателей) прислушались. "Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, но и в писательской чернильнице, подарил нас “Аэлитой”, вещью слабой и неоригинальной", - писал один из самых ярых пролетарских идеологов Г.Лелевич.

"Против Алексеев Толстых - наша линия", - объявлял журнал "На Литературном посту", и продолжалась эта кампания много лет, до самого закрытия РАППа. "Помесь водяночной тургеневской усадьбы с дизелем, попытка подогреть вчерашнее жаркое Л.Толстого и Боборыкина в раскаленной домне, в результате - ожоги, гарь и смрад: ВсеволодИванов, Леонов, К.Федин, А.Толстой. Вообще в длиннозевотные повествования современная мировая напряженность не укладывается. В такт грохочущей эпохе попадают только барабан и трещотка немногих речетворцев ЛЕФа", - утверждал Алексей Крученых. Это презрительное отношение со стороны "левых" и пролетарских сопровождало Толстого всю жизнь.

В эмиграции были свои интриги, здесь - свои. Занятые во время болезни и после смерти Ленина политической борьбой друг с другом советские вожди ослабили вожжи, но ненадолго, а потом снова продолжилось, по выражению Пришвина, "садическое совокупление власти с литературой", и вот уже в 1924 году появилось коллективное письмо советских литераторов, где А.Толстой вместе с Катаевым, Пильняком (он и был автором текста), Есениным, Лидиным, Инбер, Чапыгиным, Мандельштамом, Бабелем, Шишковым, Тихоновым, Всеволодом Ивановым, Ольгой Форш, Пришвиным и Мариэттой Шагинян заявляли о своей лояльности и обращались с просьбой к новому руководству не быть с ними чересчур строгими.

"Мы считаем, что пути современной русской литературы, - а стало быть, и наши, - связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, - в которой мы живем и работаем, - а с другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе - две основные ценности писателя... Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас... писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен для неё".

В ряду подписантов положение Толстого было едва ли не самое сложное. На нём лежало несмываемое клеймо сменовеховства: игра в эту историческую мечту очень скоро закончилась. Как справедливо сказано в книге М.Агурского "Идеология национал-большевизма", "ненужное более сменовеховство было с презрением выброшено за борт. Оно сыграло свою роль перекладных лошадей, довезших партийную карету до следующей станции".

2
 
Сменовеховцы, таким образом, сделали своё дело, вернули в Россию тех, кого можно было вернуть, вернулись сами, и больше нужны не были. Скорее, в них видели теперь опасность: из внешних союзников советской республики, разлагавших изнутри эмиграцию, какими они были два-три года назад, они мало-помалу превращались в свою противоположность: потенциальных внутренних врагов. Те, кто предал старых друзей, мог предать и новых. Им не верили. Да и вообще у большевиков никогда не было единого мнения по вопросу о сменовеховцах, так что Толстой сильно рисковал, вступив сначала в эту партию, а вслед за тем на советскую землю и превратившись в заложника меж- и внутрипартийной борьбы.

Весной 1922 года на XI съезде ВКП(б), когда наш герой только начинал ссориться с эмиграцией и делал первые явные шаги в сторону большевиков, за использование сменовеховцев в интересах революции выступали Ленин и Троцкий, против - Антонов-Овсеенко, Скрыпник и Зиновьев. Казалось бы, первые сильнее, но не тут-то было. Зиновьев был настолько в те годы всемогущ, что изгнания из Петрограда Горького годом раньше ему показалось недостаточно, и в августе 1922 года, когда Ленин был уже болен, он снова обрушился на сменовеховцев, называя их квазидрузьями и утверждая, что они никогда не станут поддерживать коммунистическую партию.
 
Весной 1923 года, когда Толстой окончательно собрался переезжать в Россию, в Москве случился XII съезд партии, на котором к Зиновьеву в вопросе о сменовеховцах неожиданно присоединились Сталин и Бухарин. Как пишет М.Агурский, "съезд принял решение, где содержалась более враждебная оценка сменовеховства, чем на XII партконференции. В нём в частности говорилось, что "пережитки (великодержавного шовинизма)... получают подкрепление в виде новых сменовеховских великорусско-шовинистских веяний, все более усиливающихся в связи с НЭПом".

Таким образом, был сделан акцент на отрицательных чертах сменовеховства, не уравновешенный ссылками на его полезность. Все это имело отношение и к литературе, и к так называемым писателям-попутчикам, и к Алексею Толстому, которому элементарно нужно было зарабатывать на жизнь. "В “Красной нови”, где напечатаны “Родники”, все серо: советский граф Толстой пишет моторные романы, гонит монету", - скупо отмечал в дневнике Пришвин.

"В седьмой книге рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой начал печатать тоже бульварный роман. Это очень жаль", - сообщал одному из своих многочисленных корреспондентов Горький. "Толстой пробовал несколько желтых жанров. Он пробовал желтую фантастику - провалился", - со злорадством записывал в своем дневнике слова Тынянова Корней Чуковский. Все эти записи относятся к роману Толстого "Гиперболоид инженера Гарина", действие которого происходило не на Марсе, как в написанной двумя годами раньше в Берлине повести "Аэлита", а на земле, но зато нашу планету автор охватил с присущим ему размахом - Россия, Европа, Америка, острова в океане, Камчатка, двойники, агенты, миллионеры, погони, подкупы, переодевания, яхты, дворцы, голые женщины, сутенеры, убийства, взрывы - весь джентльменский набор шпионского чтива, в котором попадались, впрочем, и неплохие страницы, и удачные образы.
 
Особенно женские, такие как красавица Зоя Монроз, которая говорит о себе: "Женская дребедень меня мало занимает. Я честолюбива... я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, и проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью". Эта женщина, чей образ как будто предвосхищает Ольгу Зотову из "Гадюки", покоряет всех - от уличных актеров до миллионеров, но кроме как в самом романе, поклонников у неё не нашлось.

"“Гиперболоид инженера Гарина” Ал. Толстого - образец плоского и лишенного всякого общественного содержания детектива, - свидетельствует о невысоком уровне требований, которые предъявляет редакция "Красной Нови" к писателям, не грешащим революционностью", - утверждал РАППовец Горбачев, попадая в унисон что с Горьким, что с Тыняновым, что с критикуемым им же Пришвиным.

В дальнейшем "Гиперболоид инженера Гарина" наряду с "Аэлитой" стал одной из самых популярных книг Алексея Толстого. Её неоднократно издавали, по ней снимали фильмы, извлекая из романа немало ярких образов и остроумных сюжетных ходов, но для середины 20-х годов, с точки зрения пролетариев, все это смотрелось слишком буржуазно, а с точки зрения людей серьезных - низкопробно. Толстой не угодил никому, а значит, надо было искать что-то другое, более подходящее и отвечающее требованиям эпохи.

3
 
Трудовой граф в этом смысле, при всей идеологии правого национал-большевизма, совсем не походил ни на Андрея Платонова, ни на Михаила Булгакова, не желавших или же, скорее, неспособных изменить свою творческую манеру в угоду времени. И если бы ему сказали, что его ждет путь непризнания, непечатания при жизни, бедности, гонений, но зато и посмертная слава, как у них, едва ли бы он на такой обмен согласился. На такой обмен вообще, наверное, мало кто из писателей согласится, но Алексей Толстой в своей приспособляемости к обстоятельствам и жаждой хорошо жить был чемпионом. Даже если принять точку зрения Агурского, отрицающего оппортунизм Толстого8, нельзя не признать правоту Бунина: Толстой как никто хотел денег и признания здесь и сейчас, как никто прикладывал к этому все мыслимые и немыслимые усилия, и оттого все время менялся. В 20-е годы, когда в русской литературе продолжался грандиозный эксперимент и поиск большого стиля, граф метался. Его проза этой поры отмечена невероятным разнообразием. О ком и о чем он только не писал. Фантастика, история, пьесы, сценарии, очерки, статьи, и вместе с этим попытка понять эту новую страну, пропустить её через себя и стать её автором.

В 1924 году Толстой совершил поездку по Белоруссии и Украине, откуда привез рассказ "Голубые города". В нём тоже есть фантастический элемент, но он несколько ослаблен по сравнению с реалистической канвой событий. Главный герой Василий Алексеевич Буженинов - бывший красноармеец, который "семнадцати лет влез в броневик, мчавшийся вниз по Тверской к площади революции", воевал везде, где можно, был несколько раз ранен и чувствовал себя на войне нужным и полезным человеком. Однако война закончилась, фантастический бег остановился, началась новая жизнь, которую надо как-то жить, и в этой жизни победитель гражданской войны становится проигравшим, а победу прибрал к своим рукам жирный НЭПман Утевкин.

"Взрыв нужен сокрушающий... Огненной метлой весь мусор вымести. Тогда было против капиталистов да помещиков, а теперь против Утевкина... Я, говорит, вам расскажу, как Утевкин сегодня печенку ел". С одной стороны - обыватели, НЭПманы, утевкины, веники, с другой - советский декадент Буженинов и голубые города в туманной дымке будущего. Новые конфликты новой действительности, притом что невыносимо убогими оказываются обе стороны. Мечты Буженинова стоят действительности "Ренессанса", и даже не у самого проницательного читателя мог возникнуть вопрос: а стоило ли вообще устраивать революцию и проливать реки крови, если к этому все пришло и так кончилось? И откуда пойдет в таком случае национальное возрождение, когда это слово в итальянском переводе, словно опять в насмешку над своим, национал-большевистским, отдано пивной?

"Идейным заданием этой литературы, - совершенно справедливо писал один из РАППовских критиков, - является доказать неизбежность буржуазного перерождения нашей революции, реставрации у нас капитализма, неизбежность разложения коммунистической партии, осмеять эпоху военного коммунизма; провозгласить сущностью нашей революции нескончаемый, возведенный в вечную категорию, НЭП; всячески издеваться над марксизмом, ленинизмом, над коммунистическим идеалом разумно организованной жизни. Именно, выполняя задание буржуазного реставраторства, Эренбург, предсказавший в “Тресте ДЕ” капитализацию Москвы, а в “Николае Курбове” - гибель коммунистов под разлагающим влиянием НЭПа, пишет “Рвача”, - самый откровенно контрреволюционный из своих романов, на днях, по сообщению ленинградских газет, издаваемый нашим смекалистым Гизом, хотя и с предисловием Когана (...) Ал.Толстой в “Голубых городах” пытается доказать безнадежность попыток революции завоевать варварский русский уездный город".

И снова Толстой идет рядом с Эренбургом. Их как будто нарочно из года в год увязывали друг с другом и видели у них общее - издевку над коммунизмом, насмешку над своим и тайное желание буржуазной реставрации в России. Скорее всего, так и было. Для людей Серебряного века, какими худо-бедно были Толстой с Эренбургом, для тех, кто пожил за границей и был способен сравнить два образа жизни, слишком очевидно интеллектуальное убожество новой культуры, и хотя умом они пытались её принять и ей служить, у Эренбурга бастовало воспитанное Парижем эстетическое чувство, а у Толстого протестовало талантливое русское брюхо. Это брюхо корчилось, ныло, его раздувало, щемило, пучило, оно требовало очистки и, тем яростнее раздувая щеки, красный граф лепил в своей публицистике:

"На нас, русских писателей, падает особая ответственность.
Мы - первые.
Как Колумбы на утлых каравеллах, мы устремляемся по неизведанному морю к новой земле.
За нами пойдут океанские корабли.
Из пролетариата выйдут великие художники.
Но путь будет проложен нами" .

Если сопоставить этот пафос с унынием "Голубых городов", противоречие получается абсурдное. Какой путь, какие художники? Куда плывете вы, ахейские мужи? Опять жирная насмешка над своим и ничего больше.

4
 
Но руки у графа не опускались, что такое творческие простои, он не знал и продолжал писать, писать, писать, оправдывая прозвище "трудовой" куда более успешно, нежели "красный" или "рабоче-крестьянский", но, по гамбургскому счёту, терпел такое же фиаско, как и его незадачливый герой.

Несколько удачнее получился рассказ "Гадюка" - история гимназистки, дочери купцов-старообрядцев Ольги Зотовой, ставшей революционной весталкой и жестоко оскорбленной НЭПом, но в целом новая действительность Толстому не давалась. Он уступал и Бабелю, и Зощенко, и Пильняку, не говоря уже о Булгакове и Платонове. Середина двадцатых годов в этом смысле вообще была по сравнению с предшествующим и последующим периодом его литературной деятельности неудачной. Рабоче-крестьянский граф не мог себя найти и заговорить своим голосом. Он писал пьесы, которые имели бешеный успех - "Заговор императрицы" и "Азеф", он зарабатывал немало денег и от души гулял, но искусство шло в ущерб либо коммерции, либо идеологии, и едва ли не самой печальной стала история с продолжением фактически загубленного романа "Хождение по мукам".

"Вторая часть трилогии, ещё не оконченная, происходит между 17 и 22 годами, в то время, когда Россия переживала не радостную радость свободы, гнилостный яд войны, бродивший в крови народа, анархию и бред, быть может гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле, междоусобную войну, разорение, нищету, голод, почти уже не человеческие деяния, и новый государственный строй, сдавивший так, что кровь брызжет между пальцами, тело России, бьющейся в анархии. Грядущее стоит черной мглой перед глазами. В смятении я оглядываюсь: действительно ли Россия - пустыня, кладбище, былое место? Нет, среди могил я вижу миллионы людей, изживших самую горькую горечь страдания и не отдавших земли на расточение, души - мраку. Да будет благословенно имя твое, Русская Земля".

Это было опубликовано в 1922 году в Берлине Толстым-сменовеховцем, курсивом здесь выделено то единственное место, которое Толстой-возвращенец собирался изъять, дабы не смущать советского читателя, но при публикации первой части романа в советском варианте изъято было все. А между тем из предисловия можно заключить, что замысел романа "Восемнадцатый год" был куда интереснее, чем его воплощение.

В статье "Как мы пишем" Толстой вспоминал: "Первый том “Хождения по мукам по мукам” начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать своё бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе “Восемнадцатый год” руководил инстинкт художника, - оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, ещё дымящееся прошлое (Но также и контракт с “Новым миром” и сердитые письма Полонского)".

О письмах Полонского и контрактах с "Новым миром" речь пойдет ниже, но вообще если все обстояло так, как писал романист, то надо признать, что моральное давление для нашего героя оказалось благотворнее инстинкта художника, ибо первый том вышел несравнимо интереснее второго. Впрочем, начало нового романа (по всей вероятности, написанное ещё в эмиграции) было впечатляющим, хотя и несколько подражательным, что-то вроде поэмы "Двенадцать" в прозе, не иначе как дух Бессонова-Блока носился и над этими страницами: "Все было кончено. По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор - обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к “совести и патриотизму” русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером, зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки. Это было все, что осталось от ещё недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. Ушли праздные толпы с площадей и улиц. Опустел Зимний дворец, пробитый сквозь крышу снарядом с “Авроры”. Бежали в неизвестность члены Временного правительства, влиятельные банкиры, знаменитые генералы... Исчезли с ободранных и грязных улиц блестящие экипажи, нарядные женщины, офицеры, чиновники, общественные деятели со взбудораженными мыслями. Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах ещё виднелись: там - кусочек сыру, там - засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. Испуганный прохожий жался к стене, косясь на патрули - на кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой, дулом вниз, через плечо. Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года. Страшно, непонятно, непостигаемо. Все кончилось. Все было отменено. Улицу, выметенную поземкой, перебегал человек в изодранной шляпе, с ведерком и кистью. Он лепил новые и новые листочки декретов, и они ложились белыми заплатками на вековые цоколи домов. Чины, отличия, пенсии, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется - отменялось. Отменено! Из-под шляпы свирепо поглядывал наклейщик афиш туда, где за зеркальными окнами ещё бродили по холодным покоям обитатели в валенках, в шубах, - заламывая пальцы, повторяли: Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему... смерть!.. <...> Настает ночь. Черно - ни фонаря, ни света из окон. Угля нет, а, говорят, Смольный залит светом, и в фабричных районах - свет. Над истерзанным, простреленным городом воет вьюга, насвистывает в дырявых крышах: “Быть нам пу-у-усту”. И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает зарево, окрашивает снежные облака? Это горят винные склады... В подвалах, в вине из разбитых бочек, захлебнулись люди... Черт с ними, пусть горят заживо! О, русские люди, русские люди!"

5
 
Именно в связи с этим началом возникла страстная переписка между Алексеем Толстым и Вячеславом Полонским, главным редактором журнала "Новый мир", для которого роман предназначался. Полонский имел репутацию одного из самых смелых и независимых главных редакторов советского времени. При нём "Новый мир" печатал Бабеля и Пильняка, Пришвина и Замятина, Полонский защищал от нападок РАППа Сергея Клычкова и всю крестьянскую купницу, однако зачин толстовского романа его испугал.

"Такой большой художник, как Вы, вызывает к себе и отношение соответственное. В романе не должно быть (по нашему мнению) ничего такого, что неправильно освещало бы крупные события, что бросало бы неверный свет. Нельзя конечно требовать (и мы не требуем), чтобы Алексей Толстой, которого мы хорошо знаем и высоко ценим, - чтобы Алексей Толстой рисовал события не такими, какими они ему кажутся. Но мы хотели бы, чтобы воспроизведение событий не противоречило нашим представлениям (объективным) об историческом недавнем прошлом, чтобы роман не бросал на события свет, враждебный революции и т.п. В первых главах есть на этот счёт сомнительные места... Вы рисуете революцию, находясь пока в том стане, против которого революция обратила своё острие. Такая позиция может быть даже очень полезной в том смысле, что, кроме Вас, вряд ли кто сумеет, да и сможет с яркостью и знанием дела закрепить навсегда все, что происходило в этом стане. Но вместе с этой положительной стороной такая позиция чревата опасностями: если вообще революция будет изображаться под углом зрения людей, пострадавших от революции. Эта точка зрения Вам, разумеется, не свойственна. Наши неоднократные беседы меня в этом убедили... Роман будет печататься в дни, когда исполняется десятилетие Октябрьской революции".

Отчего Полонский перестраховывался? Скорее всего, по той же причине, по какой нападали на Толстого РАППовцы. Дело не в самом тексте, не таком уж крамольном по сравнению с тем же "Голым годом" Пильняка, булгаковской "Белой гвардией" или "Россией, кровью умытой" Артема Веселого, дело в эмигрантском, сменовеховском прошлом автора, отбрасывавшем на страницы его романа неверный свет. Полонскому и хотелось напечатать роман о революции, и было боязно. Он резонно опасался, что Толстого станут бить и припомнят все его "заслуги", покопаются в его московской, харьковской, одесской и парижской публицистиках, найдут в романе её перепевы и обвинят в контрреволюции, а заодно достанется и "Новому миру", который во все времена был под огнем и всегда очень трепетно относился к своей репутации.

Полонский в этом смысле был первый по-настоящему новомирский редактор, для которого интересы журнала стояли превыше всего и за них он был готов костьми лечь. Но и о своих статьях по поводу "Хождения по мукам по мукам" он напоминал Толстому очень своевременно. В 1923 году, по выходе берлинского издания романа, Полонский писал о том, что в нём изображалась "Русь с одного боку... Неверные ноты не перестают звучать на страницах, где автор говорит о революции. Причина здесь - извращающая призма “того берега". Нечто подобное померещилось Полонскому и на этот раз.

Толстой ответил Полонскому моментально, категорично, решительно, напористо, и, скорее всего, его мощный, решительный, в духе открытого письма Чайковскому ответ означал, что у него была в этот момент какая-то поддержка, дававшая красному графу рабоче-крестьянскую уверенность, и это диктовало смелый тон: "Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, - стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.

Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в её непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая “взрывом идей” Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.

Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним - благостные мужички в совхозе, и на фоне - заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, - жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: “В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени".

6
 
Эта переписка очень примечательна. С одной стороны, вроде бы деловые письма автора и издателя, с другой - верительные грамоты, предназначенные высоким лицам. И такая двойственность весьма характерна, к 1927 году стало окончательно ясно, что русская литература превратилась в государственное дело, и надо думать не только о красоте стиля и художественной стороне, но и об идеологической непорочности, о верности революционным заветам и общественном признании в любви к революции, чем Толстой с Полонским на пару занимались, исполняя своего рода дуэт для партийной публики.

"Меня не ответственность страшит. Об этом и говорить не надо. И Вас я не хотел испугать ответственностью. Но я хотел только указать, на мой взгляд, неверные ноты. Или Вы не допускаете возможности ошибок с Вашей стороны? Разве художник не ошибается? Именно потому, что Ваш роман будут читать и через 50 лет, и на всем земном шаре - именно поэтому в нём следует истребить все, что бросало бы субъективный, узкоклассовый, буржуазный свет на характер событий, что удаляло бы от “правды".

Тем не менее почти ни одно из замечаний Полонского учтено не было и роман вышел фактически в авторской редакции. Он имел успех и стал советской классикой, его множество раз издавали, переводили на иностранные языки, снимали по нему фильмы, хотя сегодня его слабость очевидна.

Главное, что было в первой части - живые человеческие судьбы - оказались здесь принесены в жертву истории. Если в "Сестрах" Толстого интересовали лица, а история была фоном, то теперь пирамида перевернулась. На это можно возразить, что подобное превращение входило в сверхзадачу автора, так диктовало время, и люди действительно становились жертвами истории, попадали в её водовороты, но у Толстого в "Восемнадцатом годе" и людей-то собственно почти нет, а есть по преимуществу масса, и в этой человеческой массе Катя, Даша и Телегин затерялись. Несколько удачнее вышел образ Рощина, который уходит к Белым, но не находит среди них понимания, хотя до Булгакова с "Белой гвардией" Толстому было далеко. И не потому, что Булгаков с большей симпатией относится к Белому движению, а потому что, говоря словами Максудова- "героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо - вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте".

У Толстого этой любви к большевиствующим интеллигентам в романе нет, да и неоткуда было ей взяться. Он только живых, полнокровных умел любить, а тут были бледные мерцающие тени, бродящие по страницам от первой до последней и лишь изредка вспыхивающие прежним светом. Поместить четверых русских дворян в революционную действительность и заставить их её принять - сразу или не сразу, не важно - оказалось невыполнимой задачей даже для талантливого брюхом Алешки.

В итоге получилась беллетризованная история гражданской войны, лубочные картины разложения у красных и белых, но у красных по недосмотру центральных властей и из-за анархии на местах, а у белых как органический порок, и всю вину их злодеяний Толстой сваливает даже не на генералов, а на одного человека: "Но на офицерских попойках было дико слушать шумное бахвальство под звон стопочек, похвалы братоубийственной лихости. Эти молодые, когда-то изящные лица “крестоносцев” обезображены нетерпением убивать, карать, мстить; вот они, стоя со стопочками девяностопятиградусного спирта, поют мертвый гимн тому, кто был ничтожнейшим из людей, был расстрелян, сожжен, развеян по ветру, как некогда Лжедимитрий, и если бы можно было собрать всю кровь, пролитую по его бессильной воле, то народ, конечно, утопил бы его живого в этом глубоком озере..."

Так писал Толстой об убиенном императоре Николае Александровиче, и, поди спроси, за что он так государя ненавидел? Может, за то же самое - свои обманутые надежды? Но место это в романе ключевое. Отсюда начинается разлад Рощина с белыми. Собственно, и сам Рощин показан у Толстого как человек в Белой армии случайный. Толстой тем самым и спорил, и отрицал булгаковских офицеров, по-человечески куда более симпатичных и органичных, преданных своему делу и своей присяге. У Толстого же белые за редким исключением звери, которые рыдающе смеются, чьи бледные лица непроспавшихся убийц обтянуты до костей и которые перед смертью хрипят: "Мерзавцы, хамы, кррррасная сволочь! В морду вас, в морду, в морду! Мало вас пороли, вешали, собаки? Мало вам, мало? Всех за члены перевешаем, хамовы сволочи..."

7
 
Даже Хлудов-Слащев в булгаковском "Беге" себе такого не позволяет. И благородный Рощин среди них воистину белая ворона. Или красная. И все раздумья его - об одиночестве; но никакого отношения к немногословному, твердому Вадиму Рощину, каким он был показан в первой части, дворянский недоросль из второй части трилогии не имеет. Прежний Рощин, очевидно, из другого теста слеплен, но в "Восемнадцатом годе" Толстому важна не личность как таковая, а определяющий надстройку базис, мечтательность в стиле Аггея Коровина, и среди своих однополчан этого прекрасного и благородного Рощин не видит, как не видит среди заволжских помещиков Аггеюшка. Они в массе своей нелюди, насильники. Идеология душила толстовских героев, уродовала их характеры и внушала совершенно нелепые мысли. Толстой решал образ Рощина как математическую задачу: находил кратчайший путь от Белого к красному, но придавал ему вид изломанности. Собственно в этом и была беда этого романа, в его изначальной заданности, в очевидности происходящего. И касалось это не только Рощина.

"Даша сидела, поджав ноги, закрыв глаза, и думала до головной боли, до отчаяния. Были две правды: одна - кривого, этих фронтовиков, этих похрапывающих женщин с простыми, усталыми лицами; другая - та, о которой кричал Куличек. Но двух правд нет. Одна из них - ошибка страшная, роковая..."

Умные, благородные русские дворяне Рощин, Даша, Катя мучились и не понимали, а советскому читателю с самого начала все было понятно. Понятно, где какая правда, понятно, что Иван Ильич прав, а Вадим Петрович нет, понятно, что Рощин ошибается, но он одумается, придет к красным и будет радостно принят "Катей, Дашей и Телегиным", потому что все хорошие люди соберутся на одном полюсе, а все плохие на другом.

И как ни пытался изломать автор эту пародирующую Страшный суд схему и наполнить её жизнью, ничего у него не получалось. Получался не русский классический роман, а марксистская беллетристика, Потапенко, но красный, идеологически выверенный. Это, пожалуй, годилось для самого массового из искусств - кино, в романе были эффектные кинематографические сцены вроде встречи Рощина и Телегина на вокзале в занятом белыми Ростове, когда Рощин не выдает Телегина деникинской контрразведке (и примечательно, что Булгаков гораздо хуже переводится на язык кино, чем Алексей Толстой), но в книге все тонуло среди рассуждений, объяснений, пояснений, собственных толстовских перестраховок и опасений, как бы чего не вышло. И даже внутренние монологи Рощина были написаны так, будто это передовая статья из "Накануне".

"Ну, что же, - думал он, - умереть легко, жить трудно... В этом и заслуга каждого из нас - отдать погибающей родине не просто живой мешок мяса и костей, а все свои тридцать пять прожитых лет, привязанности, надежды, и китайский домик, и всю свою чистоту..."

Граф Толстой явно учел "неудачный" опыт своего любимого в "Накануне" автора и вовсе не хотел, чтобы его били за апологию Белого движения, так что по большому счёту напрасно Полонский переживал за недостаточную чистоту риз. большевизм и так застилал все вокруг и окутывал фигуры героев. Что Кати, что Даши, что Рощина, что Телегина. "Он на отличном счёту, настоящий большевик, хотя и не партийный..." Так пишет Даша отцу о своем муже.

большевик, но беспартийный. большевик, но не коммунист. Дань сменовеховским увлечениям, одно из немногих скользких мест в романе. Задушенные ростки изначального замысла, потому что захоти Толстой написать ту правду о Хождении по мукам, которую знал, смог бы это сделать. И написать, почему на самом деле шли дворяне к большевикам и чего им это стоило, но не сделал. Граф обладал счастливой для жизненного успеха способностью врать, и таких задушенных ростков в романе почти не осталось. Разве что кое-где по недосмотру.

"Зеркальце мы для безопасности к стене лицом повернули, знаете- ценная вещь, - говорил Тетькин. - Ну, придут с обыском и сейчас же - стекло вдребезги. Лика своего не переносят. - Он опять засмеялся, потер череп. - А впрочем, я отчасти понимаю: такая, знаете, идет ломка, а тут - зеркало, - конечно, разобьешь..."

Лика своего не переносят. Хоть соломку и постелил, а правда про большевиков вырвалась. За неё можно было и не только от РАППа по шее получить. И по контрасту с этим зеркальцем режут слух высокопарные слова того же героя, который в споре с Рощиным объясняет своё нежелание участвовать в Белом движении как комиссар на политзанятиях:

"Лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена... Сытую историю... С этим ничего не поделаешь. К тому же у них вожди - пролетариат. Эти идут ещё дальше - дерзают творить, так сказать, мировую историю... С этим тоже ничего не поделаешь..."

8
 
История, развернутая в будущие времена. Ну какой подполковник Тетькин станет так выражаться? Это не иначе как для Анатолия Васильевича Луначарского писалось. Впрочем, самым скользким местом в "Восемнадцатом годе" явился у Толстого не Тетькин, и не Телегин, и уж тем более не две сестры, но образ двух большевиков. Двух вождей.

"В небольшой сводчатой комнате сидело за столом пять человек - в помятых пиджаках, в солдатских суконных рубахах. Их лица были темны от бессонницы. На прожженном сукне, покрывавшем стол, среди бумаг, окурков и кусков хлеба, стояли чайные стаканы и телефонные аппараты. Иногда дверь отворялась в длинный, гудящий народом коридор, входил широкоплечий, в ременном снаряжении, военный, приносил бумаги для подписи. Председательствующий, пятый за столом, небольшого роста человек, в сером куцем пиджаке, сидел в кресле, слишком высоком по его росту, и, казалось, дремал. Левая рука его лежала на лбу, прикрывая глаза и нос; был виден только прямой рот с жесткими усиками и небритая щека с двигающимся мускулом. Только тот, кто близко знал его, мог заметить, что в щель между пальцами, устало прикрывшими лицо его, глядит острый, лукавый глаз на докладчика, отмечает игру лиц собеседников. Почти непрерывно звонили телефоны. Тот же широкоплечий в ремнях снимал трубки, говорил вполголоса, отрывисто: “Совнарком. Совещание. Нельзя...” Время от времени кто-то наваливался на дверь из коридора, крутилась медная ручка. За окнами бушевал ветер со взморья, бил в стекла крупой и дождем. Докладчик кончил. Сидящие - кто опустил голову, кто обхватил её руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне. Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ... Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки".

Ленин и Троцкий. Ленин, советующийся с Троцким. Троцкий, дающий Ленину совет. Если б он знал тогда, чем это обернется...

Глава одиннадцатая. Две девы

"Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать". Алексей Николаевич Толстой работал не за идею. Или не только за идею. Он работал за деньги. "Я считаю справедливым увеличить мне полистный гонорар до 400 рублей за лист. Поверьте, что не жадность диктует мне об этом, а насущная необходимость. Слишком большое дело я на себя взял, чтобы в работе над ним мешали разные мелкие и досадные случайности, вроде того, чтобы экстренно доставать 100 рублей и проч.", - писал Толстой Полонскому.

"Признаюсь, я не предполагал, что Вы находитесь в таком тяжелом материальном положении, которое чуть не лишает Вас возможности закончить роман на тех условиях, которые Вами же были намечены, - отвечал Полонский Толстому. - Я, разумеется, ни на секунду не принял Ваших слов как угрозу. Какие могут быть угрозы, редакция со своей стороны предоставила автору исключительные условия для работы. Я помню, с большим трудом преодолел сопротивление конторы, заявившей, что аванс в 2000 рублей - сумма слишком большая. Тем не менее этот аванс Вам был выдан. Кроме того - гонорар в 300 рублей за лист - самый крупный гонорар, который мы платим.

Если при таких условиях Вы не сможете закончить роман - я первый очень пожалею об этом.... Не скрою от Вас, этим Вы причините большой ущерб журналу, который всегда шел навстречу всем Вашим требованиям. Но, повторяю, здесь я поделать ничего не могу".

Увеличил или не увеличил в конце концов Полонский гонорар, не так важно, потому что в любом случае жил пролетарский граф четыре года спустя после возвращения в СССР совсем неплохо и уж во всяком случае намного лучше, чем любой из писателей-эмигрантов - от Бунина до Мережковского. Но не только благодаря роману. К 10-летию Октябрьской революции на пару с Щёголевым Алексей Толстой развил успех пьесы "Заговор императрицы" и заработал крупные деньги ещё на одной халтуре, а точнее сказать, фальшивке - "Дневнике А.А. Вырубовой".

Поскольку сама проживавшая в Финляндии Вырубова от этого текста открестилась, в эмиграции распространилось мнение, что эта фальшивка была подготовлена по заказу ГПУ. Однако как к подлогу к дневнику Вырубовой отнеслись и в СССР. В газете "Правда" писали о "вылазке бульварщины", отрицательно высказались о "дневнике" историк-марксист М.Н. Покровский, филолог М.А. Цявловская и поэт Демьян Бедный. Известный историк и археограф А.А. Сергеев замечательно объяснял, почему марксистская наука не может принять таких методов борьбы: "Опубликование этой литературной подделки под видом подлинного документа заслуживает самого строгого осуждения не потому только, что “дневник” может посеять заблуждения научного характера, а потому, что пользование этой фальшивкой компрометирует нас в борьбе с уцелевшими сподвижниками Вырубовой и защищаемым ими строем. Следовательно, значение разобранной нами здесь публикации выходит за рамки литературного явления, становясь уже фактом политического порядка".

Неожиданную поддержку "дневнику" оказал Горький (который, как известно, с Вырубовой после революции встречался и пытался ей помочь, от чего бывшую фрейлину предостерегала императрица). Находясь в Сорренто, он очень огорчился, когда на уровне Политбюро было принято решение приостановить публикацию, и попытался воздействовать на Сталина, Бухарина и Рыкова, однако из его попыток ничего не вышло. Более того, публикация "Дневника А.А. Вырубовой" не только не получила одобрения наверху, но привела к тому, что альманах "Минувшие дни" был закрыт, а потому если и согласиться с заказной версией "заказного политического убийства Вырубовой и Распутина", то заказчик преступления очевидно находился в меньшинстве.

Участие в этом проекте вменяют Толстому в вину и называют ещё одним доказательством его продажности. Отчасти это справедливо: в дневнике много мерзкого. Однако Толстой писал свой антираспутинский "документ" совершенно искренне. Если он возненавидел и окарикатурил генералов, не простив им поражения в войне, если по той же причине, мстя за политическую и государственную слабость, дурно отзывался о мученике-царе, на что было ему заботиться о Распутине и Вырубовой, которых молва убежденно называла виновниками всех бед?

"Прошли мимо домика, где прежде жила фрейлина Вырубова - та, что первой способствовала возвышению Распутина, - вспоминал Ираклий Андроников. - Толстой с брезгливой гримасой стал говорить о Распутине: Наглый темный мужик с белыми страшными глазами. Обладал чудовищной гипнотической силой. Никто не мог устоять перед ним... Аристократки, которые никому не давали дотронуться до себя, ехали к нему на Гороховую, чтобы он возложил на них руку. Привозили к нему пятнадцатилетних дочек, потому что старец захотел вкусить благодати... Распутин - последний срам царской России, высшее выражение её деградации. Он из царя Николая последние мозги вышиб...

Записки писал безграмотные: “Министрик миленький. Ты этова мальчика назначь в большие начальники, а то я на тебя стану сердица. Гриша“. ...Вареную рыбу хватал руками, с костями жрал, сидел весь перемазанный, рыгал, вытирал руки о волосы истеричек, которые дрались за право сидеть у его ног. А он их стравливал... История дома Романовых закончилась непристойным фарсом..."

2
 
Разумеется, в этих словах много глупостей и напраслины, которую на Распутина с пылкостью наводят одни, а другие с неменьшим жаром доказывают, что на самом деле он был - святым старцем, но Вырубова в любом случае была просто очень несчастная женщина, и по большому счёту грех был двум преуспевающим жизнерадостным мужам её обижать, какими бы соображениями они ни руководствовались. Однако Толстой Вырубову просто изничтожал и в марте 1926 года писал в "Красной газете": "Её роль была - живая физическая связь с Распутиным, нечто вроде пуповины, по которой текла благодать от Григория во дворец. В этой пуповине весь секрет Вырубовой. Царица вышивала Григорию рубашки, целовала ему руки и кланялась в ноги, но этим и ограничивалось её прикосновение к старцу. Все остальное предоставлялось Вырубовой... Григорий из озорства и чтобы показать свою власть, мыл Вырубову вместе с провожавшими её дамами в бане и потом долго хвалился".

Член чрезвычайной комиссии при Временном правительстве по "Обследованию деятельности темных сил" коллега Щёголева В.М. Руднев, который допрашивал фрейлину императрицы в Петропавловской крепости, позднее писал о ней: "Много наслышавшись об исключительном влиянии Вырубовой при Дворе и об её отношениях с Распутиным, сведения о которых помещались в нашей прессе и циркулировали в обществе, я шел на допрос к Вырубовой в Петропавловскую крепость, откровенно говоря, настроенный враждебно. Это недружелюбное чувство не оставляло меня и в канцелярии Петропавловской крепости, вплоть до момента появления Вырубовой под конвоем двух солдат. Когда же вошла г-жа Вырубова, то меня сразу поразило особое выражение её глаз: выражение это было полно неземной кротости. Это первое благоприятное впечатление в дальнейших беседах моих с нею вполне подтвердилось. После недолгой же беседы я убедился в том, что она, в силу своих индивидуальных качеств, не могла иметь абсолютно никакого влияния, и не только на внешнюю, но и на внутреннюю политику государства..."

Распутин действительно имел на Вырубову сильное влияние, но все разговоры о том, что она находилась с ним в связи (равно как и в связи с Государем) были полным бредом. Вырубова была девственницей. Однако слухи о "романе" Вырубовой с Распутиным были настолько распространенными, что в Петропавловской крепости по распоряжению чрезвычайной следственной комиссии (членом которой были, в частности, Щёголев и Блок) её подвергли медицинскому освидетельствованию и установили факт её девственности. И тем не менее, крепостная стража измывалась над этой женщиной. Руднев пишет о "печальных эпизодах издевательства над личностью Вырубовой тюремной стражи, выражавшегося в форме плевания в лицо, снимания с неё одежды и белья, сопровождаемого битьем по лицу и по другим частям тела больной, едва двигающейся на костылях женщины" и угроз лишить жизни "наложницу Государя и Григория".

Чем-то все это напоминает толстовскую девственницу Ольгу Зотову, которую все также считали распутной, а если учесть, что "Гадюка" писалась одновременно с "Дневником А.А. Вырубовой", совпадение это не выглядит случайным и доказывает, что Алексей Толстой был совсем не прост и в его книгах можно найти немало подводных камней. Замечательные историк с писателем не гнушались ничем, они зарабатывали деньги, зарабатывали репутацию у большевиков и не боялись за репутацию в глазах друзей. И выходило это, действительно, небесталанно.

"Читал дневник Вырубовой в журнале “Минувшие дни”, - записывал Пришвин 3 февраля 1928 года. - Григорьев говорит, будто этот дневник поддельный, и что можно даже догадываться, чья работа (Толстой-Щёголев?). Не знаю, если даже и подделано, то с таким знанием “предмета”, с таким искусством, что дневник, пожалуй, может поспорить в своем значении с действительным: веришь вполне, что люди были такие. Трагедия их в том, что в царском положении никому нельзя довериться, вокруг людей нет, и это одиночество порождает особенно сильные привязанности в кругу немногих людей (царь, царица, Вырубова, Распутин). И так понятно становится равнодушие царя в последние дни крушения монархии к государству: это что-то внешнее, неважное, “их дело” в сравнении с желанием быть в своей семье, среди любящих лиц".

Неизвестно, какой гонорар получили Алексей Николаевич с Павлом Елисеевичем за свою ударную работу, но известно, что в 1927 году трудовой граф писал в Берлин Ященке: "За это время мне удалось собрать коллекцию картин европейского значения. Это моя гордость".

Да плюс ещё мебель, фарфор, одежда - граф обрастал жирком, ни в Берлине, ни в Париже такой коллекции ему было бы не собрать. "Квартира нас поразила, - описывал Андроников ленинградское жилище Толстого. - Ковры. На стене - географические карты, на шкафу - глобус. В шкафу - новейшие книги по физике, химии, философии. Классики. Сочинения А.Н. Толстого. Мебель Александра Первого.
Старшие уехали в театр. Младшие спали. В десять часов нас повели в квартиру родителей - пить чай. Комната, в которой нас посадили за стол, украшенная полотнами мастеров 17 и 18 веков, произвела на нас ещё более сильное впечатление. Мы боялись насорить, уронить, разбить. Угощала нас тетка Алексея Николаевича - “баба Маша” Тургенева - Мария Леонтьевна, родная сестра его матери. Старенькая, сгорбленная, гостеприимная. Наклоняясь над каждым из нас, она говорила: Кушай, мой миленький, кушай. Чаю хочешь ещё? Ты не стесняйся. Да ты не объешь их. У Алеши сейчас деньги есть. Тебя звать-то как? Ираклий? Это кто ж тебе имя такое дал? Мама? А по батюшке как тебя величать? Как? Алу... Басар... Луарсаб? Господи, чего это она так постаралась!.. А тебя, миленький, Элевтер? Ну, Федя, как это ты не путаешься! И не запомнишь. Возьми ещё пирожок. Кушай, кушай, мой миленький.

3
 
Пока мы прохлаждались горячим чаем, раздался звонок. И мы и хозяева наши выпрямились. Баба Маша сказала:

- Это Алеша с Тусей приехали. Да вы не пугайтесь. Алеша добрый. Он хороший, Алешка...

В дверях столовой появился высокий, элегантный, гладко выбритый барин. Мы вскочили. Помигав и всмотревшись в нас, он спросил:

- Фефочка! Это что за ребятишки такие?

В этот миг в комнату вошла, смеясь и протягивая к нам руки, прелестная Наталья Васильевна:

- Алеша, я тебе говорила. Это - мальчики Андрониковы, дети Луарсаба Николаевича.

- А, знаю. Их отец, - сказал Толстой медленно, отчеканивая каждое слово и скрывая улыбку, - тот благородный грузин, который помог мне вырвать тебя из объятий Фы. А. Волькенштейна. Фефочка! Эти мальчишки - грузины. Почему они у вас хлещут чай? Тащи сюда каберне и бокалы.

Налили нам по огромному зеленому фужеру, и, радуясь и потирая лицо ладошкой, Толстой скомандовал:

- За здоровье дома и женщин!

Мы выпили.

- Теперь за вас! Молодое поколение.

И десяти минут не прошло, как скованность наша совершенно исчезла. Толстой рассматривал нас в упор. Посмотрит и похохочет:

- Фефочка! Где таких взял?.. Туся, зови их на воскресенье обедать. Радловы, Щеголевы, ПеПеЛаз (так звали в их доме Петра Петровича Лазарева, академика), дикий Алешка - да они все тут просто с ума сопрут. О-хо-хо! Держите меня, меня душит смех!..

Так мы попали в толстовский дом".

Но оставался в этом доме Толстой недолго. Держать богатство даже в самой просторной городской квартире было не с руки, места для экспонатов не хватало, и в мае 1928 года Толстой с домочадцами переехал из Ленинграда в Царское Село, о котором писал насмешливо Буданцеву: "В царском сейчас, как в раю, ясные дни, весенний ветер, на улицах течет говно (...) Скоро в Царском будет литературная колония".

4
 
Колония там действительно возникла - в Царское переехали Федин, Шишков, Петров-Водкин, но Толстой был пионером. Бывший теперь уже сосед Алексея Николаевича по ленинградской квартире художник Белкин писал Ященке: "Он (Алексей) с семьей поселился в Детском Селе (быв. Царское) и живет, как вельможа, судя по слухам". Эти слухи подтверждались многими современниками Толстого.

"Слышал от Раз. (то есть Р.В. Иванова-Разумника. - А.В.), - писал Пришвин, - что Толстой проживает до сорока тысяч в год! Был я у него, обедал. Я могу пересчитать те случаи, когда до революции мне приходилось в Москве поглощать такие обеды, пить столько шампанского. Но это не видимость хорошего прежнего, а самое настоящее: хозяин роскошен в своем добродушии, хозяйка очень добра, мальчики свободны и воспитаны, на стенах не дурные копии, а подлинники всяких мастеров, ковры, драгоценная мебель, посуда из вкусного стекла... Стоит съездить к Толстому, вероятно, это единственный в стране реликт московского барского быта... До того удивительно, что в голову ни на мгновение не приходит мысль, что я тоже писатель и пишу, может быть не хуже Толстого, что и я мог бы... Нет! Напротив, когда Алексей вызвался приехать ко мне в Сергиев, я почувствовал себя как бы виноватым в своей бедности. Тут не в деньгах и не в таланте, тут в характере счастья. Моё счастье в пустынности... Толстой счастлив на счастье близости вплотную к человеку. Мои гости, невидимые мне, читают где-то мои книги. Толстовские гости наедаются вместе и напиваются".

Гости у Толстого действительно любили гульнуть, и кого только не было в царскосельском доме - писатели, композиторы, художники, артисты, и чего только не было на столе.

"Кроме неожиданных обедов, без повода, а ради одной возможности пригласить и угостить с широтой римского вельможи Лукулла, получая от этих угощений неизъяснимое удовольствие, устраивались званые обеды “по поводу”. То “Алеша написал новый рассказ и хочет его почитать”. То "Алеша закончил пьесу, будет читать режиссеру, актерам, кроме них будут свои - детскоселы. И ещё двое или трое писателей".

Когда в 1933 году принимал Герберта Уэллса, то угощал его, как впоследствии рассказывал писателю-эмигранту Вл.Крымову, по-русски, по-купечески: "стерлядь, большущая, не стерлядь, а невинная девушка в семнадцать лет, и кругом ещё раками обложена. Потом рябчики в сметане, икра, разумеется, балык, тешка из белорыбицы, гурьевская каша с гребешками из пенок".

Он жил по своим законам, делая праздники и взрослым, и детям. Крестница Толстого и его племянница Наталья Петровна Крандиевская вспоминала: "Тетя Наташа устраивала нам елки. Толстые не прятали свою елку, и она гордо стояла наверху в детской, украшенная, нарядная".

Случались, правда, в этой сладкой жизни и неприятные моменты. То попадется какой-нибудь настырный идейный гость и начнет стыдить графа за приспособленчество и беспринципность ("Толстой жадно и неряшливо ел бутерброды, говорил сумбурно и, теснимый железной логикой Разумника, махнул рукой и сдал свои позиции"), то - ещё хуже - нагрянет сборщик податей: "Фининспектор довольно долго сидел в кабинете у отчима. Предварительно он прошелся по всей квартире. Мебель красного дерева, старинные картины и драгоценный фарфор произвели на него должное впечатление. Он установил колоссальную сумму налога, которую отчим должен был уплатить. После ухода фининспектора отчим выбежал из кабинета в совершенно разъяренном состоянии и с криками: “Я не могу больше писать! Я не буду больше писать! Пишите сами!” - и схватив рукопись, лежащую на письменном столе рядом с пишущей машинкой, разорвал её на куски и выбросил в окно. Фининспектор тем временем спокойно удалялся от дома с Толстым портфелем под мышкой. Вся семья (мама, Юлия Ивановна и все дети) ползала на коленях по саду, собирая разорванные страницы рукописи".

Глава двенадцатая. Петр и Алексей

По логике вещей, окрыленному успехом "Восемнадцатого года" Толстому надо было писать продолжение своего бестселлера. Было готово и название - "Девятнадцатый год". Однако третья часть трилогии "Хмурое утро" была завершена только в 1941 году. Отчего Толстой резко поменял планы, отложил "Хождение по мукам" больше чем на десять лет и занялся совсем другими вещами? Здесь в который раз мы сталкиваемся с отменным графским чутьем. Подходил к концу НЭП, приближался год великого перелома, наступала решающая фаза в борьбе мужиков и большевиков, как аттестовал советскую историю Пришвин, и быть заподозренным в условиях нового военного времени в симпатиях к мужикам было слишком опасным. Крестьянский вопрос, крестьянская война и анархия были на тринадцатом году революции скользкой материей, Толстой это понимал, и интуиция подсказывала, что вернее всего - уйти в историю, или как он позднее сам, ухмыляясь, выразился в одной из своих статей, "зайти в современность с глубокого тыла". Так, именно благодаря коллективизации, русская литература получила "Петра". Опять же компенсация при всех достоинствах романа не равноценная, но выбирать не приходится.

Обращение к истории не было для Толстого новым. Ещё в февральскую революцию он написал несколько исторических рассказов и среди них "День Петра". Облик самодержца в этом рассказе отличается от будущего Петра-преобразователя, Петра-работника, победителя, строителя и учителя из будущего романа. В "Дне Петра" царь показан большевиком в самом подлинном значении этого слова, то есть человеком, не любившим, не понимавшим и не жалевшим свою страну.

"Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это - двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей. Налетел с досадой,- ишь угодье какое досталось в удел, не то, что у курфюрста бранденбургского, у голландского штатгальтера. Сейчас же, в этот же день, все перевернуть, перекроить, обстричь бороды, надеть всем голландский кафтан, поумнеть, думать начать по-иному. И при малом сопротивлении - лишь заикнулись только, что, мол, не голландские мы, а русские, избыли, мол, и хозарское иго, и половецкое, и татарское, не раз кровью и боками своими восстановляли родную землю, не можем голландцами быть, смилуйся,- куда тут! Разъярилась царская душа на такую непробудность, и полетели стрелецкие головы. Днем и ночью при свете горящего смолья, на брошенных в грязь бревнах, рубили головы. Сам светлейший, тогда ещё Алексашка, лихо, не кладя наземь человека, с налету саблей смахивал голову, хвалился. Пили много в те дни крепкой водки, дочерна настоянной на султанском перце. Сам царь слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево. Выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль. Спать не могли в те ночи. Пили, курили голландские трубки. Помещику одному, Лаптеву, засунули концом внутрь свечу, положили его на стол, зажгли свечу, смеялись гораздо много".

Ничего этого в будущем романе не будет. Останутся отдельные картины жестокости, беспощадного подавления стрелецкого бунта, сопротивления бояр и царская ярость против них, но по большому счёту они уйдут в тень, померкнут по сравнению со славными делами Петра, его победами, муками, трудами и стараниями на благо Отечества. Главным героем толстовской книги станет тронувшаяся с места страна, Толстой благословит это движение и признает, что оно было ко благу России. Но двенадцатью годами раньше автором руководила иная мысль, и сопоставление двух произведений о Петре важно не только само по себе, но и как показатель толстовской эволюции.

Петр показан в рассказе как деспот, безжалостный владыка униженной, раздавленной России, в романе же империя при Петре поднимается и расправляется, заставляет считаться с собой остальной мир. Впоследствии свой старый рассказ Толстой назовет такой же политической ошибкой, как эмиграцию, как контрреволюционную публицистику, Одессу, Константинополь, Париж и так вплоть до Берлина, до смены вех. "Повесть о Петре I была написана в самом начале Февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь".

2
 
И совсем иное - роман. В феврале 1929 года граф сообщал Полонскому: "Дорогой Вячеслав Павлович, не писал Вам так давно, потому что готовился к серьезнейшей и крайне ответственной вещи, - повести о Петре Первом. Теперь я начал её, хотя и с большим трудом... Мне передают, что Вы ужасно сердитесь на меня. Напрасно..."

А ещё несколько дней спустя, желая задобрить главного редактора: "Дорогой Вячеслав Павлович, мне кажется, Вы будете довольны “Петром”, - лучшего я не писал".

Забегая вперед, скажем, что это не было преувеличением. "Петра Первого" приняли все. И в России, и в эмиграции. И в те времена, и в наши. По сей день наряду с "Детством Никиты" эта книга считается лучшим художественным произведением Алексея Толстого и лучшей книгой о Петре, притом что вообще в литературе ХХ века к эпохе Петра обращались многие и очень не худые писатели: сначала Мережковский, потом одновременно с Толстым Пильняк, позднее Платонов, Тынянов, ещё позднее в "Осударевой дороге" Пришвин.

Исторически можно соглашаться или не соглашаться с толстовской концепцией, а вернее с апологией Петра Великого; есть множество свидетельств патологического характера государя, существуют аргументированные версии о том, что Петр на самом деле разорил страну и нанес ей удар, от которого она не смогла оправиться, но художественно Толстой убедил всех, даже самых строгих и враждебно настроенных по отношению к нему критиков, за исключением разве что РАППовцев.

"Роман “Петр I” имеет исключительный успех в России, - писала нью-йоркская газета “Новое русское слово”. - Он расходится в десятках тысяч экземпляров, в столичной и провинциальных библиотеках на эту книгу выстраивается длинная очередь. Последнее обстоятельство вызывает теперь особую тревогу критиков, пытающихся дискредитировать роман в глазах советского читателя. Ал.Толстого раньше обвиняли в идеализации Петра как носителя идей “торгово-промышленного капитала”. В последнее время роман объявлен “сменовеховским произведением".

Не меньший успех был и за границей. Так, например, в библиотеке Гельсингфорского Русского купеческого общества роман Толстого занимал первое место, опережая (в порядке популярности) Шолохова, Алданова, Шмелева, Крымова, Бунина, Сирина, Куприна, Зайцева, Катаева, Горького. А сколько было таких больших и маленьких библиотек по всему русскому зарубежью!..

Вслед за читателями роман признали и писатели, и даже те, кто, по разным причинам, был настроен к Толстому враждебно. Так, если Фадееву первая часть "Петра" не понравилась, то позднее его мнение переменилось, и он писал Ермилову: "За время путешествия прочел вторую книгу “Петра” и в свете её перечитал первую. Вижу, что в оценке этого произведения - ошибся. Вещь - замечательная. Полнокровная, блестящая по языку. Петр и многие другие фигуры как отлитые - хороши мужики, хотя им не так-то много уделено внимания (это, конечно, недостаток) - читается с увлечением. Я почувствовал просто уважение к старику, - он прямо в расцвете своего дарования. Даже зависть берет".

Мнение Фадеева очень важно. Это писательская верхушка, начальство, и к тому же человек с очень острым чутьем. А что касается мужиков, которых Фадееву в романе было мало, то самым главным из них Толстой считал самого Петра. И.Сельвинскому он однажды сказал: "Петр - настоящий мужик. Ведь он был незаконным сыном патриарха Никона, а тот-то уж подлинный мужик. Да и воспитание у Петра мужицкое, не то что у деда и отца, не духовное... Вот и надо писать его гениальным русским мужиком-самоучкой. В сущности, тот же Левша! Тот блоху подковал, а этот Россию", - и он густо захохотал, как смеялся обычно, когда шутка или острота казалась ему удачной.

С точки зрения исторической предположение совершенно бредовое, но Толстому мысль о незаконнорожденности царя так понравилась, что он высказывал её не раз, и это момент принципиальный, потому что здесь раскрываются толстовские рецепты: вбить себе в голову какую-то мысль и, даже не проговаривая её вслух - ведь в самом тексте ни слова о том, что Петр был сын Никона, нету, - а погрузив в глубину, спрятав её, вести напряженное повествование. Однако удача романа была связана не только с образом главного героя. Толстому удивительным образом удалось гармонически соединить стиль эпохи и населявших её людей. Ни одна толстовская книга, за исключением разве что "Детства Никиты", не написана так легко и свободно, как эта. При сопоставлении её с тем же романом "Восемнадцатый год", легче вообразить, что Толстой жил в восемнадцатом веке, нежели в двадцатом, и петровскую эпоху знал и описал намного лучше, чем период гражданской войны.

"Я в восхищенье от толстовского “Петра” и с нетерпеньем жду его продолженья, - писал в одном из писем в 1929 году Борис Пастернак. - Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи, и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь".

3
 
Во Франции, в Грассе, молодая писательница, ученица Ивана Бунина Галина Кузнецова записывала в своем дневнике: "Читаю весь день “Петра Первого” Алексея Толстого. Зуров говорит, что это лубок, но, по-моему, все-таки талантливо. Чувствую тенденцию, освещение временами как будто издевательство “над заказом”, но все талантливо".

Она же приводит оценку Бунина, тем более драгоценную, что Бунин Толстого в тот момент недолюбливал: "В автобусе говорили об “Алешке Толстом” и о его Петре Первом. Мне книга, несмотря на какую-то беглость, дерзость и, как говорит И.А., лубочность, все же нравится. В первый раз я почувствовала дело Петра, которое прежде воспринимала каким-то головным образом. Нравится она и И.А., хотя он и осуждает лубочность и говорит, что Петра видит мало, зато прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Монс. “Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, - говорил он об А.Н. Толстом. - Он ведь сам глубоко русский человек, в нём это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против этих генералов. У него такая натура".

В книге Бахраха "Бунин в халате" приводится ещё одно восхищенное бунинское высказывание о Толстом: "Прекрасно все чувствует, даже петровскую эпоху почувствовал, от которой отказался Лев Николаевич".

И в дневнике своем в годы второй мировой войны Бунин восклицал с какой-то странной интонацией - восхищения ли, ревности, недоумения. "Перечитывал “Петра” А.Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!"

Перечитывал - не просто читал. И не просто талантлив - очень. Про кого ещё из своих современников Бунин так говорил?

Шаляпин писал дочери: "В прошлом году я читал 1-ю книжку, т.е. 1-й и 2-й том Толстого, и скажу откровенно, был в восторге, превосходно написано".

Алданов сообщал Амфитеатрову: "Все в восторге, Ходасевич в “Возрождении” хвалит каждый отрывок в гиперболических выражениях".

"“Петр” - первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга - надолго", - резюмировал Горький.

Итак, не отнял Господь таланта у своего отступника и грешника, чревоугодника, циника, пьяницы и бабника, не покарал за измену Белому делу и для каких-то высших целей не только не забрал, но и упрочил его дар. Или же дан ему был талант не от Бога, но от врага рода человеческого. Как знать... Сам Алексей Толстой в более поздних своих статьях охотно объяснял секрет своего успеха и технику писательского ремесла.

"Я в 1917 году пережил литературный кризис. Я почувствовал, что, несмотря на знание огромного количества русских слов, я все же русского языка не знаю, так как, желая выразить данную мысль, могу её выразить и так, и этак, и по-третьему, и по-четвертому. Но каково её единственное выражение - не знаю. Вывело меня на дорогу изучение судебных актов XVII века. Эти розыскные акты записывались дьяками, которые старались записать в наиболее сжатой и красочной форме наиболее точно рассказ пытаемого. Не преследуя никаких “литературных” задач, премудрые дьяки творили высокую словесность. В их записях - алмазы литературной русской речи. В их записях - ключ к трансформации народной речи в литературу. Рекомендую всем книгу профессора Новомбергского “Слово и дело".

4
 
Об этой же книге и об этих признаниях под пытками шла речь и в другой толстовской статье: "В 1917 году я сделал одно величайшее для себя открытие. Я об этом много раз говорил и писал. Мне довелось прочесть книгу “Слово и дело” проф. Новомбергского. Это судебные акты XVII и XVIII веков. Они писались таким образом: в приказе (в подвале) на дыбе висел допрашиваемый, его пытали, хлестали кнутом, жгли горящим веником. Он говорил безумные слова и чаще всего неправду. Его пытали второй раз и третий раз для того, чтобы совпали показания.

Записать такого рода показания - вещь очень ответственная. Дьяки, записывавшие показания, были люди ученые. Они должны были в сжатой форме написать так, чтобы сохранить весь индивидуальный характер данного человека, точно и сжато записать его показания. Нужно было соблюдать сжатость, точность выражения, дать краткие энергичные фразы не на книжном, но на живом языке. Эти записи - высокохудожественные произведения. По ним вы можете изучить русский язык. Это памятники настоящего народного языка, литературно обработанного".

Вообще, если вдуматься, выглядит это довольно жутковато: были одни люди, которых подвергали чудовищным пыткам, были другие - которые записывали их показания в алмазной чистоте и первозданности, и, наконец, были третьи, которые пишут на основе всего этого высокоталантливые тексты, сочащиеся кровью. Что-то вроде Микеланджело Буонарроти, который, по версии пушкинского Сальери, приказал распять человека, чтобы правильно изобразить Христа. А если вспомнить, что рассуждения Толстого относятся к тем годам, когда так же истязали и мучили добрую половину русского народа, то поневоле задумаешься о соотношении цели и средств. Вероятно, именно это натолкнуло Александра Солженицына на мысль изобразить Толстого в одном из своих двучастных рассказов, который называется "Абрикосовое варенье". Толстой в этом рассказе по фамилии не называется, но узнается совершенно во всех извивах своей биографии:

писателя было даже заливистое черное пятно, всем известное: в гражданскую войну он промахнулся, эмигрировал и публиковал там антисоветчину, но вовремя спохватился и потом энергично зарабатывал себе право вернуться в СССР".

Кроме этого, в уста своего героя Солженицын вкладывает почти те же самые фразы, которые произносил или начертал реальный Алексей Толстой.

"Я, признаюсь, в девятьсот семнадцатом году - тогда ещё в богеме, с дерзновенной прической, а сам робок, - пережил литературный кризис. Вижу, что, собственно, не владею русским языком. Не чувствую, какой именно способ выражения каждой фразы выбрать. И знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов XVII века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником - из груди пытаемого вырывалась самая оголенная, нутряная речь. И вот это - дымящаяся новизна! Это - язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал. Вот, - переливал он из чайной ложки над малым стеклянным блюдечком густую влагу абрикосового варенья, - вот такая прозрачная янтарность, такой неожиданный цвет и свет должны быть и в литературном языке".

Солженицынский рассказ построен на контрасте - талантливый автор рассуждает о страданиях людей, сидя на благоустроенной даче, наслаждаясь вкусной едой и черпая живую речь из полных отчаяния писем, которые ему как знаменитому писателю в надежде на его заступничество и помощь присылали крестьяне советской страны, поднятые на дыбу потомками Петрова дела. Он показан не как злодей, но как эстет и своего рода паразит на народном горе. И действительно, в жизни Толстого настанет период, когда, депутат Верховного Совета, он будет получать множество писем от замордованных советской жизнью своих избирателей, и мало кому из них поможет, но неуязвимую позицию неприкасаемого классика, мыслящего категориями общими, а не частными, Алексей Толстой выстрадал и очень долго выстраивал, и в этом смысле вся цель толстовского существования в СССР заключалась в том, чтобы обезопасить себя от той участи, что ждала многих. Были периоды, когда писатель метался и, казалось, никакой последовательности, ни логики в его творческих замыслах не было. После первой части "Петра", вместо того чтобы писать продолжение этого успешного и неопасного произведения, взялся за авантюрный роман из жизни эмиграции, в котором наряду с вымышленными действовали исторические лица, и в том числе те, кого Толстой лично знал: князь Львов, редактор "Общего дела" Бурцев, старший Набоков, а также уже известный нам очень талантливый журналист Рындзюн-Ветлугин, названный в романе Владимиром Лисовским.

В "Черном золоте" было немало личного, Толстым когда-то пережитого и заново оцененного с высоты прожитых лет. "Русских беженцев распирала сложность собственной личности. Для её ничем не стесняемого расцвета Россия когда-то была удобнейшим местом. Неожиданно поставленная вне закона, она с угрозами и жалобами помчалась через фронты гражданской войны. Она докатилась до Парижа, где попала в разреженную атмосферу, так как здесь никому не была нужна. Иной из беженцев помирился бы даже с имущественными потерями, но никак не с тем, что из жизни может быть вышвырнуто его “я”. Если нет меня, то что же есть? Если я страдаю - значит нужно изменить окружающее, чтобы я не страдал. Я - русский, я люблю мою Россию, то есть люблю себя в окружении вещей и людей, каким я был в России. Если этого нет или этого не вернут, то такая Россия мне не нужна".

5
 
Идеи опять же чисто сменовеховские, но по сравнению с "Ибикусом" и "Рукописью, найденной под кроватью" в "Эмигрантах", с одной стороны, больше политики, с другой, меньше ерничества. Во всяком случае, три красивые русские женщины, которые становятся дорогими проститутками, написаны Толстым с жалостью, как и бывший офицер Семеновского полка Василий Налымов, неслучайно носящий фамилию одного из его ранних героев.

Их горькие судьбы и тоже своего рода Хождение по мукам, но без счастливого финала, были описаны в остросюжетной, граничащей с бульварной, форме, и уже во время публикации романа в "Новом мире" появилось много резких отзывов, что заставило автора в двенадцатом номере за 1931 год написать: "С первых же глав “Черного золота” меня начали упрекать в несерьезности, в авантюризме, в халтурности и ещё много кое в чем. Иногда казалось, что это делается для того, чтобы сорвать писание романа. Все же к удовольствию или неудовольствию читателей, я его окончил. Мне нужно только прибавить, что все факты романа исторически точны и подлинны".

Обыкновенно этот роман проходит по ведомству "ужасного и низкого по пошлости", и неслучайно именно по поводу "Эмигрантов" Бунин писал: "Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал “в долг” в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские “белогвардейцы".

Последнее напрямую связано с образом князя Львова, у которого Толстой действительно в Париже часто бывал ("Знакомых много, чаще всего бываем у Львова - и я и Алеша, оба очень полюбили его", - писала в декабре 1919 года Н.В. Крандиевская в одном из своих писем) и которого он вывел в "Черном золоте" не самым симпатичным, хотя и не самым ужасным, образом. И все же если беспристрастно этот роман перечитать, то в нём нетрудно увидеть не только описание белогвардейских злодейств и коварных заговоров против молодой советской республики, но и нечто вроде ностальгии, обратной той, что испытывал Алексей Толстой в Париже или Берлине. Там писатель тосковал по России, здесь- по Европе и с деланным осуждением и скрытым сожалением описывал парижские злачные места ("Здесь было развратно и не слишком шумно- обстановка, всегда вдохновлявшая Николая Хрисанфовича"), бульвары, улицы, площади, рестораны, парижскую толпу и хорошеньких парижанок.

К этому времени граф уже восемь лет как не был в Европе. Ещё в 1926 году Белкин писал Ященке про заграничные планы Толстого: "На весну он хочет отдохнуть и проехаться в Италию через Одессу". Сам Толстой в 1928-м извещал Полонского о том, что в январе он должен будет ехать в Париж, так как часть действия его романа происходит в Париже, а воспоминания о нём у него "стерлись".

Но Толстого не выпускали за рубеж ни отдыхать, ни работать, хотя многие из его более молодых коллег - Пильняк, Леонид Леонов, Вячеслав Иванов, Тынянов, Федин, Илья Груздев, Николай Никитин, Лидия Сейфуллина, Михаил Слонимский ездили, и, по большому счёту, "Эмигрантов" Толстой написал не просто для приобретения житейских благ, а чтобы окончательно доказать свою политическую лояльность и отрезать все пути возвращения в лоно эмиграции. В пользу этой версии говорит и короткая заметка "Выпускают писателей" из парижской газеты "Последние новости" (где некогда печатался Толстой) от 30 ноября 1931 года: "Кроме находящегося уже в Берлине Евгения Замятина... ожидается прибытие в Германию Всеволода Иванова, Ник.Никитина и давно уже добивающегося заграничного паспорта Ал.Толстого, заслужившего эту милость пасквильным “Черным золотом".

"Слухи о вашем визите в Европу уже донеслись до Парижа, - писал Толстому Горький, - и Мария Игнатьевна, на днях приехав оттуда, рассказала - Иван Бунин был спрошен одним из поклонников его: “Вот приедет Алексей Толстой и покается перед тобой, гений, в еретичестве своем, - простишь ли ты его?” Закрыл Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав не мало, ответил со вздохом: - “Прощу!”

Весьма похоже это на анекдот, сочиненный человеком недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть - правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеевич, злопыхательство его все возрастает и - странное дело! - мне кажется, что его мания величия - болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Так - бывает: В.И. Икскуль однажды любезно предложила себя Дм.Мережковскому, но он, испуган этим, почему-то - заявил ей: “У меня - люэс!” Сходство - отдаленное, но есть. Плохо они живут, эмигранты. Старики - теряют силы и влияние, вымирают, молодежь не идет их путями и не понимает настроения их".

6
 
Но прежде чем увидеть Горького, Толстой остановился в Берлине, где жил его старый знакомый по "Накануне" Роман Гуль. Гулю принадлежит очень живое описание первой толстовской "загранки", где трудно отделить фантазию от реальности, но образ главного героя получился по-толстовски богатый.

"Встретились 20 марта 1932 года. 18 получил в Фридрихстале письмо от Толстого: на короткое время в Берлине и хотел бы встретиться (телефон и адрес). Я приехал. Остановился А.Н. в прекрасном отеле на Курфюрстендамм. Вид Толстого - веселый, беззаботный, “в хорошем настроении”. Одет как всегда по-барски. За восемь лет, что я его не видел, мало изменился (чуть пополнел, пожалуй). А все ухватки те же, толстовские. Только поздоровались, сели и: - “Роман Гуль, будьте другом, выручьте, - говорит, - вчера тут намазался и переспал с девчонкой. Сдуру дал ей адрес и телефон. Телефон уж звонил, я не подходил, уверен, что она. Как позвонит, подойдите, пожалуйста, и скажите, что герр Толстой, мол, выехал из Берлина... надо от неё отвязаться”.
 
Действительно, во время нашего разговора раздался телефонный звонок и какой-то маловыразительный женский голос спросил (по-немецки) Толстого. Я ответил все просимое. И получил от Толстого спасибо: “отвязался от девчонки” Алексей Николаевич.

Разговор перескакивал с одного на другое. О своей жизни в СССР Толстой сказал, что до пятилетки материально ему было очень трудно, порой даже “ужасно трудно” (его слова. - Р.Г.) “Тогда ведь всякие Авербахи правили. Нас ни за что считали, так, в хвосте где-то. Ну, а теперь иной коленкор, культура взяла своё...”

Помню, мимоходом Толстой заговорил о писателях-стукачах и первым таким назвал Глеба Алексеева (как называли его и Федин, и Груздев), а вторым некоего петербургского поэта, который ещё жив, хоть и очень стар. Я спросил о Льве Никулине. “Нет, - сказал Толстой, - о нём ходят слухи потому, что Никулин раньше же работал в ЧеКа "чиновником", как и Бабель”.

Обед был где-то на Унтер ден Линден в подвальном (весьма приятном) кабачке-ресторане, любимом Толстым. И в смысле кулинарии и в смысле разговоров обед был хорош... Толстой за обедом был в ударе: весел, оживлен, как рассказчик неистощим и всегда в стиле “толстовско-анекдотическом”. Помню, рассказывал он про парад на Красной площади, который принимал сам Клим Ворошилов: войска выстроены в каре, все замерло, никто не шелохнется - и в эту тишину из кремлевских ворот выезжает на буланом жеребце Ворошилов. Серебряные фанфары ударили как бешеные (“русские ведь любят все эти штуки!”), крики “ура”, черт знает что такое... Потом рассказывал о самом Ворошилове: “Клим- чудесный парень, выпить любит, русские песни любит, поет, фифишек любит, вот евреев недолюбливает, думаю, нет...”.

Толстой был все тот же любитель анекдотического, великолепный, артистический рассказчик. Миклашевский что-то спросил: о “всероссийском старосте” Калинине, и Толстой сказал: “Вовсе не глуп. Это тут чепуху о нём всякую в эмиграции пишут. Он во всем разбирается. И - умно. Был он раз на вечере в “Новом мире”. Читали там всякие писатели, поэты, старались как могли. Безыменский с товарищами особенно. Один прочел поэму о ГПУ. Читал и Пастернак что-то своё, лирическое. По окончании вечера все обступили Калинина, спрашивают: “Ну как, мол, Михаил Иваныч, вам понравилось?” - “Да что же, - говорит, - вот Пастернак хорошие стихи читал. А эта вот полька о ГПУ, простите, это не стихи. Так писать нельзя. Конечно, ГПУ может быть темой, но трагического искусства, ГПУ для коммуниста - это трагедия...” Все, кто старались угодить, так и сели... Нет, нет, Михал Иваныч человек разбирающийся... и (Толстой смеется) тоже, как Ворошилов, фифишек любит, факт общеизвестный...”

7
 
Когда Толстой говорил о параде на Красной площади и о Ворошилове на буланом жеребце, Мария Игнатьевна спросила:

- Если я вас правильно понимаю, Алексей Николаевич, вы считаете, что возрождается русский национализм?
- Нет, нет, не национализм, - поспешно поправил Толстой, - а настоящий патриотизм! А посмотрели бы вы, какие у нас военные ребята! Они никого не боятся, ничего не признают - отчаянные черти! А какая дисциплина в армии - железная! А песни какие поют! Только пьют в России здорово, все пьют! Как двое встретятся - так и намажутся обязательно, хоть водка и дорогая - семь с полтиной, а шампанское пятнадцать рублей.

- А что вы думаете, Алексей Николаевич, может быть - война? Ведь тут нарастает национал-социализм, и это довольно серьезно должно изменить положение на всем Западе? - спросил Миклашевский.

Толстой полным глотком отпил красное вино. И - категорически:

- Нет. Войны не будет. Если будет, то “рейд” без объявления войны. А уж если будет война, то и решится она на Висле. А для Вислы у нас есть специалист - Тухачевский, Ленинградским округом командует. Поседел. Но моложав и крепок. Одно время было покачнулся близостью с Троцким, но потом выправился.
 
Весь обед Толстой был весел, жовиален, говорил без умолку и все в тоне мажорного советско-патриотического оптимизма. Последним номером - рассказал полуанекдот об актере Ровном.

- В Краснопресненском районе, в театре, заполненном старой рабочей гвардией, видавшей ещё 1905 год, в феврале месяце перед представлением актер Ровный (еврей) выступил самотеком с политической речью, желая, вероятно, выдвинуться. Нес он обо всем, и о международном положении, и о пятилетке в четыре года, причем говорил целый час. Рабочие слушали очень уныло. Тогда Ровный стал бросать в зал лозунги: “Долой такой-то загиб и такой-то перегиб, да здравствует мировой пролетариат” и прочее. И наконец кричит: “Да здравствует наш вождь, товарищ... Троцкий!” Это произвело в зале впечатление разорвавшейся бомбы. Поднялся крик, шум, провокация, бросились на сцену. А Ровный присел, бледный и, схватившись за голову, только кричит: “Сталин! Сталин! Сталин!” Оказывается, он попросту оговорился. Вся Москва хохотала над этим. В другой бы раз ему за это не поздоровилось, но тут решили, что с дурака взять? Доложили Кагановичу, тот сказал: “Дурак!” Так и не сделал карьеры товарищ Ровный, а даже наоборот...

Мы засиделись в подвальчике допоздна. За обед Толстой заплатил какой-то астрономический счёт. И мы вышли на Унтер ден Линден". А потом было Сорренто, Горький, совсем другие обеды и разговоры, манеры, тон - другая пьеса. Но в Сорренто Толстой пробыл недолго, ибо как раз в это время Горький сам засобирался в СССР, готовясь окончательно решить вопрос с переездом на новое местожительство. Ситуация почти зеркальная той, что была в Берлине ровно десять лет назад. Что мог сказать Толстой Горькому, какие дать или услышать советы? Насколько искренни были эти двое, чья встреча чем-то напоминала свидание Гринева с Швабриным в пугачевском стане?
 
О подлинном содержании их разговоров остается только гадать, однако то, что кое-какие важные литературно-политические темы ими обсуждались, несомненно. 16 апреля 1932 года Толстой конфиденциально писал находящемуся на лечении за границей Федину о том, что у Горького есть план выделить группу человек в 30 наиболее ценных писателей и поставить их в особые условия, чтобы вся их забота была об искусстве только. Очевидно, что и Федин и Толстой в эту тридцатку избранных должны были войти, и с этого момента в преддверии крушения РАППа, когда началась работа по подготовке создания Союза советских писателей, стало понятным, кто будет играть первые роли в будущей писательской организации страны.
 
До поездки в Сорренто Толстой при всем его таланте и литературной известности к руководящей работе не допускался, но теперь его положение изменилось, хотя полного доверия к графу тоже долго не было. Когда в октябре 1932 года в доме у Горького состоялись подряд две исторические встречи Сталина с советскими писателями (сначала в более узком кругу с писателями-коммунистами, а неделю спустя с писателями-беспартийными), Толстого в особняк Рябушинского не пригласили. Не пригласили, правда, и Зощенко, и Бабеля, и Замятина, и Пришвина, и Булгакова, и Олешу, и Эренбурга, и Пильняка. Последний приехал к Горькому разбираться, почему его обошли. Толстой не суетился - ждал своего часа.

Содержание

Литература

 
www.pseudology.org