Алексей Варламов
Красный шут
биографическое повествование об Алексее Толстом
гипертекстовая версия
Глава четвертая. Поединок

Летом 1909 года Гумилев попытался издавать поэтический альманах взамен прекратившего своё существование "Сирина". Идея этого проекта принадлежала Толстому, который предложил название - "Речь", но Гумилеву больше понравилось "Остров". Редакция располагалась в Петербурге, в доме номер 15 на Глазовской улице, где жил Толстой, называвший себя первым "островитянином".

"Один инженер, любитель стихов, дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку. Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй - не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно".

Несмотря на неудачу с "Островом", идею издавать или участвовать в издании поэтического журнала Гумилев не оставил, и когда осенью 1909 года на литературном горизонте появился журнал "Аполлон", главным редактором которого стал поэт, литературный критик, устроитель художественных выставок Сергей Маковский, Гумилев сыграл в нём очень большую роль.
 
Толстой тогда ещё находился в гумилевской орбите, вместе с ним "обсуждал планы завоевания русской литературы" и в "Аполлоне" был своим человеком. "Аполлон", первый номер которого вышел в конце октября и открытие журнала шумно отмечалось петербургской литературной элитой сначала в редакции, а затем в ресторане Кюба "Pirato" (немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер, приветствовавший журнал от имени европейских поэтов, позднее писал: "Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе, моя голова доверчиво лежала на плече у Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином"), был журналом, призванным встать над групповыми пристрастиями и объединить русских поэтов; в нём печатались стихи, критические статьи, манифесты, программы, именно в нём Кузмин опубликовал статью "О прекрасной ясности", с которой начался акмеизм. Но было в его истории и печальное - столкновение различных интересов и лиц, ускорившее, по мнению Ахматовой, смерть Анненского, и наш молодой тогда ещё герой оказался косвенно причастен к этому сюжету.

В сентябре 1909 года Анненский писал Маковскому:

"Дорогой Сергей Константинович,

По последнему предположению, которое у Вас возникло без совета со мною. Вы говорили мне, что моей поэзии Вы предполагаете отделить больше места (около листа или больше - так Вы тогда говорили), но во второй книжке "Ап". Теперь слышу от Валентина, что и вторую книжку предназначают в редакции отдать "молодым", т.е. Толстому, Кузмину etc. Если это так, то стоит ли вообще печатать мои стихотворения? Идти далее второй книжки - в размерах, которые раньше намечались, мне бы по многим причинам не хотелось. Напишите, пожалуйста, как стоит вопрос. Я не судья своих стихов, но они это - я, и разговаривать о них мне поэтому до последней степени тяжело. Как Вы, такой умный и такой чуткий, такой Вы, это забываете и зачем, - упрекну Вас, - не скажете раз навсегда, в чем тут дело? Ну, бросим стихи, и все".

Толстого предпочли Анненскому - есть отчего пойти голове кругом у одного и поперхнуться другому, но гораздо больнее ударил по Иннокентию Федоровичу ещё один, последовавший месяцем позже отказ Маковского печатать его стихи: "Я был, конечно, очень огорчен тем, что мои стихи не пойдут в “Аполлоне”. Из Вашего письма я понял, что на это были серьезные причины. Жаль только, что Вы хотите видеть в моём желании, чтобы стихи были напечатаны именно во 2 номере, - каприз", - писал Анненский буквально за три недели до смерти, но на самом деле каприз был не у Анненского, а у Маковского, и даже не каприз, и не у одного Маковского, а нечто вроде описанного Стефаном Цвейгом "амока", охватившего почти всю редакцию "Аполлона". А связано это наваждение было с тем, что на поверхность эстетского журнала, вокруг которого двигались по своим орбитам и печатались в свой черед крупные и мелкие, молодые и постарше поэты, упал метеорит или обрушился средней силы тайфун или, лучше всего сказать, появился на горизонте неопознанный летающий объект.

2
 
У этого аномального поэтического явления был свой трагикомический пролог, место действия которого - коктебельская дача , а три главных действующих лица - хозяин дачи, Гумилев и женщина, ими не поделённая. О женщине этой и об истории, которая в связи с её стихами и поступками, а точнее стихами-поступками, разыгралась, много писали и мемуаристы, и историки литературы. Считается, что это одна из самых ярких и фантастических страниц русской поэзии Серебряного века. Писал о ней и Алексей Толстой.

"Летом этого года Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д., молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время её удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из неё одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе. Помню, в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте на полу, на ковре, лежала Д. и вполголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной. Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму “Капитаны”. После этого он выпустил пауков и уехал".

Сознательно или нет, но в изящные воспоминания Толстого вкралось много ошибочного, начиная с того, что Гумилев и Д. приехали в Коктебель не порознь, а вместе, и заканчивая ролью каждого из этой троицы. Д. - это Елизавета Ивановна Дмитриева, слушательница "про-Академии" на башне у Вячеслава Иванова. Гумилев был знаком с ней ещё по Парижу с 1907 года, а Толстой познакомился в феврале 1909-го в Петербурге. После перенесенного в детстве туберкулеза костей и легких, она немного прихрамывала, была полновата, но на некрасивом её лице удивительно смотрелись пронзительные глаза. Её женскую судьбу нельзя было назвать обделённой, скорее наоборот - мужчин тянуло к ней.
 
Иоганнес фон Гюнтер утверждал, что "она не была хороша собой, скорее - она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от неё сегодня, вероятно, назвали бы "сексом". Когда Дмитриевой было 13 лет, её добивался некий теософ, оккультист и сладострастник, а жена этого деятеля устраивала Лизе сцены ревности. Во время описываемых событий 1909 года у неё был жених Всеволод Васильев, отбывавший воинскую повинность и в дальнейшем ставший её мужем, сама она безответно и беззаветно любила, а её любви домогался Гумилев. У Лизы-хромоножки, как будто сошедшей со страниц романов Достоевского, от такой жизни голова шла кругом.

"Это была молодая, звонкая страсть... Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С., и ещё: в нём была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство - желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель..."

3
 
О Коктебеле Толстой писал в стихах:

Здесь редко птица пролетит
Иль, наклонясь, утонет парус...
Песок и море. И блестит
На волнах солнечный стеклярус.

Прищурясь, поп лежит в песке,
Под шляпою торчит косица;
Иль, покрутившись на носке,
Бежит стыдливая девица...

...нарушила вчера
Наш сон и грусть однообразья
На берегу в песке игра:
"Игра большого китоврасья".

Описывать не стану я
Всех этих резких ухищрений,
Как Макс кентавр, и я змея
Катались в облаке камений.

Как сдернул Гумилев носки
И бегал журавлем уныло,
Как женщин в хладные пески
Мы зарывали... было мило...


Было мило. Была игра, была забава, но по меньшей мере по двоим из гостей волошинского дома она ударила очень больно.

Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н.С. Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе, его, меня и М.А. - потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая - это был М.А... То, что девочке казалось чудом, совершилось. Я узнала, что М.А. любит меня, любит уже давно; к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: “Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать”... Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор!.. О, зачем они пришли и ушли в одно время!"

Люди Серебряного века жили напоказ, чувств своих не стеснялись и не прятали, и целомудрие гнали вон. Порой они и сами не понимали, где кончается литература, театр, игра, а где начинается жизнь. "Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов, были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных", - писал позднее в своих мемуарах Ходасевич. И, добавим, жестоко за это поплатились.
 
4

"Знали, что играют, - но игра становилась жизнью. Расплаты были не театральные. “Истекаю клюквенным соком!” - кричал блоковский паяц. Но клюквенный сок иногда оказывался настоящею кровью".

Блок, Менделеева, Белый
Брюсов, Петровская, Белый
Гумилев, Дмитриева, Максимилиан Волошин
Максимилиан Волошин, Сабашникова, Вячеслав Иванов

Любовные треугольники нашего Парнаса, его "тройственные союзы". И везде (за исключением последнего) фигурировало оружие или его угроза. смерти, слава Богу, не было ни одной, но смерть была в двух шагах. И сильнее всего страдали женщины.

"За боль, причиненную Н.С. у меня навсегда были отняты и любовь и стихи".

Так заканчивается короткая, всего на три страницы исповедь Черубины де Габриак, от имени которой присылали осенью 1909 года стихи Дмитриева и Максимилиан Волошин в редакцию "Аполлона", мистифицируя его сотрудников во главе с главным редактором. Черубину никто не видел, Маковский только говорил с ней по телефону и признавался, что будь у него 40 тысяч годового дохода, непременно посватался бы. "Маковский влюбился в неё по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит её. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Её голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней".

Примечательно, что Толстого в списке влюбленных нет. И вовсе не потому, что он был женат или, что совсем невероятно, маловлюбчив. Просто он был авгур, а люди этого сорта хорошо разбираются в чужих душах и для них тайн на свете не существует.

Меж тем загадочная Черубина присылала стихи, которые с листа шли в номер, отодвигая другие материалы (включая и стихи Анненского). Неизвестно, каким был процент участия в этих стихах Дмитриевой, а каким .

"В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля", - вспоминал Максимилиан Волошин. Цветаева свидетельствовала: "Нет обратнее стихов, чем и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей - целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего - зрение. Поэт - живописец и ваятель, поэт - миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он так же не мог писать стихов Черубины, как Черубина - его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один - мужчина, другой - женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах - неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы - мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании - Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный Божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. "Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею", - вот точные слова М.В. о своем предполагаемом авторстве.

Макс больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. "Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего. Макс, Черубину создав, остался в тени, - из которой его ныне, за руку, вывожу на Белый свет своей любви и благодарности - за Черубину, себя, всех тех, чьих имен не знаю, - благодарности".
5
 
И все же, несмотря на эти проникновенные строки, история вышла шумная и в общем-то безобразная, хотя и выглядящая в мемуарах что , что Цветаевой, что Алексея Толстого красивой и слегка печальной.

"В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере “Аполлона” возникла поэтесса Черубина де Габриак. Её никто не видел, лишь знали её нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Её превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я уже говорил, как случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала - её земному бытию было три месяца. Те, мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под её диктовку; постепенно начались признаки её реального присутствия, наконец - они увидели её однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события".

Согласно воспоминаниям , Толстой не просто проник по одной строчке в эту тайну, но с самого начала все знал, однако к затее отнесся отрицательно: "А.Н. Толстой давно говорил мне: “Брось, Макс, это добром не кончится", - вспоминал Максимилиан Волошин, но не бросал. Не такой был человек этот, по определению Ходасевича, "великий любитель и мастер бесить людей", и не такое было время.

Окончание истории - разоблачение Черубины де Габриак - оказалось тяжелым. Алексей Толстой, в присутствии Кузмина подтвердивший Маковскому "все о Черубине"; Маковский, сделавший вид, что он все с самого начала знал и просто давал мистификаторам доиграть свою роль до конца; Гумилев, оскорбивший Дмитриеву словами (и с мужской точки зрения, за дело - а как иначе назвать "хочу обоих"?); Максимилиан Волошин, который нанес ему тяжелую пощечину ("Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году: сильно, кратко и неожиданно... Я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И.Ф. Анненского, который говорил: "Достоевский прав. Звук пощечины - действительно мокрый"), вызов на дуэль и, наконец, молодой граф Толстой, свидетель всему, начиная от Коктебеля и заканчивая Черной речкой в качестве секунданта . Секундантом Гумилева был Кузмин.

Все это напоминало какую-то дурную пьесу, где все, за исключением одного человека, валяли дурака, и тот, все понимая, скрежетал зубами в бессильной ярости, но поделать ничего не мог. Ему было легче в Африке, а потом на Первой мировой, а потом, должно быть, в ЧК. Там он не был смешон и нелеп, тут - был.

Что думал об этом сюжете Алексей Толстой и на чьей был стороне? Кто с его точки зрения более прав - Гумилев или Максимилиан Волошин и почему он стал секундантом обидчика, а не обиженного? Имел ли право Гумилев дурно отзываться о Дмитриевой? Справедливо ли ударил Максимилиан Волошин Гумилева? Где граница между литературной мистификацией и провокацией? Едва ли у Толстого были на эти вопросы ответы. Его пригласил Максимилиан Волошин, они оказались более близкими друзьями, чем с Гумилевым, а если бы позвал Гумилев, наверное, пошел бы и к нему. Он не занимал ни одну из сторон. Его задача состояла в том, чтобы своими большими ногами отмерить как можно более широкие шаги и развести двух поэтов подальше друг от друга, что он с успехом и сделал, однако любопытно, что в написанных в 1921 году мемуарах Толстой взял под защиту Гумилева:

"Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, - в произнесении им некоторых неосторожных слов - было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки “Орфея”, произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, Вячеслав Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль".

6
 
Дмитриева в своих воспоминаниях утверждала, что оскорбление было. "В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н.С. на “Башне” говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н.С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н.С., говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты".

Дуэль состоялась на Черной речке ("Стрелялись... если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему", - вспоминал Максимилиан Волошин). Гумилев настаивал на самых жестких условиях, и секундантам едва удалось его отговорить. "Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти".

А они шутили и толком ничего не умели - ни зарядить старинные пистолеты, ни развести противников на нужное расстояние, ни грамотно себя вести. Пушкин или Лермонтов, увидя такое, только плюнули бы. Поэты были в начале ХХ века хорошие, но дуэлянты - никакие.

"Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нём был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего расставив ноги, без шапки.

Передав второй пистолет В., я, по правилам, в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: “Я приехал драться, а не мириться”. Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два... (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов.) Три! - крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством:

“Я требую, чтобы этот господин стрелял”. В. проговорил в волнении: “У меня была осечка”. - “Пускай он стреляет во второй раз, - крикнул опять Гумилев, - я требую этого...” В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять: “Я требую третьего выстрела”, - упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул её через руку и пошел к автомобилям. С тех пор я мало встречал Гумилева", - заканчивал свои мемуары Алексей Толстой.

На самом деле это не совсем так. Через три дня после дуэльной истории, которая сразу же попала в газеты и вызвала много насмешек и зубоскальства, редакция "Аполлона" двинулась в давно запланированное путешествие в Киев на собственный поэтический вечер под названием "Остров искусств". Были там и Гумилев, и Кузмин, и Толстой.

На том вечере в зрительном зале находилась и Анна Ахматова. Гумилев снова просил её руки. Перед этим она ему трижды отказывала. Последний раз летом, когда он приехал к ней из Коктебеля, изгнанный Дмитриевой. Теперь - согласилась. Отчасти из сострадания, чтобы не добивать Гумилева.
 
7
 
И много позднее рассуждала об этой неостывшей в её сердце истории: "Лизавета Ивановна Дмитриева все же чего-то не рассчитала. Ей казалось, что дуэль двух поэтов из-за неё сделает её модной петербургской дамой и обеспечит почетное место в литературных кругах столицы, но и ей почему-то пришлось почти навсегда уехать (она возникла в 1922 г. из Ростова с группой молодежи...). Она написала мне надрывное письмо и пламенные стихи Николаю Степановичу. Из нашей встречи ничего не вышло. Всего этого никто не знает. В Коктебеле болтали и болтают чушь. Очевидно, в то время (1909–1910 гг.) открывалась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда. Дуэль или что-то в её стихах помешали ей занять это место. Судьба захотела, чтобы оно стало моим. Замечательно, что это как бы полупонимала Марина Цветаева:

“И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах! -

образ ахматовский, удар - мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня...”

Какой, между прочим, вздор, что весь “Аполлон” был влюблен в Черубину. Кто: - Кузмин, Зноско-Бровский? И откуда этот образ скромной учительницы - Дмитриева побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго Сабашниковой, занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей. А вот стихи Анненского, чтобы напечатать её, Маковский действительно выбросил из первого номера, что и ускорило смерть Иннокентия Федоровича. Об этом Цветаева не пишет, а разводит вокруг невообразимый, очень стыдный сюсюк".

Ахматова очень характерно обрывает цветаевскую цитату. А у Цветаевой было так: "Образ ахматовский, удар - мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня, - до того правильно моё утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной - безымянной".

Что же в остатке?

Анненский умрет в те самые дни, когда в Киеве выйдут на сцену Гумилев, Кузмин и Толстой, а Ахматова даст согласие выйти замуж, и никто из них на похоронах своего учителя присутствовать не будет (но будет Максимилиан Волошин). Дмитриева напишет своей знакомой А.Петровой: "Макс вел себя великолепно", история с Черубиной станет её звездным часом, после чего её недолгая слава сойдет на нет, она расстанется с , выйдет замуж за своего жениха Васильева, будет увлекаться теософией, затем перейдет на детскую литературу, а в 20-е годы судьба неожиданно сведет её с первым мужем третьей жены Алексея Толстого - Федором Акимовичем Волькенштейном, и ему она посвятит стихотворение "Год прошел, промелькнул торопливо...".
 
Максимилиан Волошин признает в поздней автобиографии о том, что пребывание в России подготовило его разрыв с журнальным миром, который был выносим для него, только пока он жил в Париже, то есть фактически истории с Черубиной ему не простят, и он станет литературным изгнанником, о чем предупреждал его незадолго перед своей смертью Анненский:

"Да, Вы будете один. Приучайтесь гореть свечой, которую воры забыли, спускаясь в подвал, - и которая пышет, и мигает, и оплывает на каменном приступке, и на одни зигзаги только и светит - мыши, да и то, может быть, аполлоновски-призрачной. Вам суждена, может быть, по крайней мере на ближайшие годы, роль малоблагодарная".
 
Алексей Толстой будет присутствовать на свадьбе Ахматовой и Гумилева в апреле 1910 года, а в 1912-м вместе с примется за пьесу, где будут выведены Ахматова и Гумилев, она в образе - "честолюбивой, холодной, бессердечной и бисексуальной роковой женщины", он - "бегающего по сцене в охотничьих сапогах, размахивающего пистолетами, раздающего вызовы на дуэль провербиального ревнивца, мечущегося по Петербургу в поисках своей вечно сбегающей с другими жены"1 .
 
С Гумилевым Максимилиан Волошин встретится в 1921 году в Крыму, они протянут друг другу руки и недолго неловко поговорят. Ахматовой не будет в Коктебеле никогда, с Цветаевой её встреча в Москве окажется довольно холодной, а с Алексеем Толстым её пути ещё не раз пересекутся и она назовет его злодеем. Самому Алексею Толстому доведется не только услышать мокрый звук пощечины ещё одного великого поэта ХХ века, но и почувствовать её на своем лице.

Глава пятая. Путь к прозе

"Жаль будет, если Алексей Толстой окажется лишь временным гостем в поэзии, если романист и рассказчик похоронит в себе рано умершего поэта, как это часто случается с беллетристами", - писал в рецензии на книгу стихов "За синими реками" Максимилиан Волошин.

И тем не менее произошло именно то, чего Максимилиан Волошин опасался: в поэзии Толстой оказался гостем. Он, правда, писал своему другу в марте 1910 года: "Теперь я так отрешен от поэзии, что стал понимать настоящую её красоту, таинственную грусть, которой так мало в современной поэзии подбрюсовского толка", - но это уже было прощание с "цехом поэтов", это был голос человека, расстающегося со стихами, как расстается человек с каким-то очень важным, но конечным периодом своей жизни. Отсюда и критический настрой по отношению к тому, что ещё совсем недавно влекло его: "Здесь у нас ещё пуще все мыкаются высуня языки по гостям и вечерам. В Академии читал Андрей Белый, но я его не слушал - очень хитро и, кажется мне, он касается заповедных вещей, поэтам которых слушать не следует... В голове окурки, а на душе кошки".

Впрочем, по иронии судьбы в дальнейшем Толстой именно считал виновником своего расставания с поэзией и обращения к прозе: "1908 год я прожил в Париже, где дружба с Максимилианом привела меня в кружок символистов. В 1909 году, в Коктебеле, слушая переводы с Анри де Ренье Максимилиана Волошина, я почувствовал (в тот вечер) в себе возможность писать прозу. Тогда же я написал подряд в три дня три маленьких рассказа, полуфантастических из XVIII века. Таково начало моего писания прозы".

Проза, к которой обратился наш герой, обыкновенно считается искусством более низкого порядка, не требующим специального ухода. Во всяком случае в недолгие года Серебряного века это было именно так. И если можно представить себе Академию стиха или "Цех поэтов", то вообразить то же самое по отношению к прозе довольно сложно. Русская проза начала века не выражала себя через направления, манифесты, она одевалась и вела себя куда скромнее, но это не значит, что к ней предъявлялись менее строгие требования. Толстому нужно было найти в прозе, как и в поэзии, свой голос и свою тему.

Если самая первая прозаическая книга Алексея Толстого "Сорочьи сказки" напоминала его стихи и темой, и образами (о ней хорошо сказано у Бунина: "Я редактировал тогда беллетристику в журнале “Северное сияние”, который затеяла некая общественная деятельница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно красивый молодой человек, церемонно представился мне (“граф Алексей Толстой”) и предложил для напечатания свою рукопись под названием “Сорочьи сказки”, ряд коротеньких и очень ловко сделанных “в русском стиле”, бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то свободой, непринужденностью, которой всегда отличались все писания Толстого..."), то очень скоро Толстой понял, что на этих "пустяках" далеко не уедешь, и Бунин, хотя и свысока отзывался о молодом Толстом, был прав, утверждая: "...с самого начала своего писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нём ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и обстоятельств".
 
Толстой в этом смысле был далек от того высокого, трагического понимания роли художника, посредника между Богом и людьми, пророка, какое предлагали символисты, и возможно, это ещё одна причина, заставившая его оставить поэзию. Он был профессионал, можно сказать литературный делец (если не вкладывать в эти определения оскорбительный смысл), он не считал себя пером в руках Бога и не был орудием языка. Его писательское кредо очень точно изложил впоследствии с его слов пасынок писателя Федор Крандиевский: "Отчим посмеивался над писателями и поэтами, которые могут писать лишь в минуты "вдохновения". Это удел дилетантов. Писательство - это профессия. Писатель не должен ждать, когда вдохновение сойдет на него. Он должен уметь управлять "вдохновением", вызывая его, когда это ему нужно..."

Точно так же он хорошо понимал и чувствовал, что пойдет на русском, а потом и советском журнально-книжном рынке. В 1910-е годы Толстой принялся писать о том крае, в котором родился, и тех людях, что его окружали. Именно они, герои первых глав этой книги - Тургеневы, Баговуты, Толстые, Бостромы - стали персонажами его художественных произведений. "Это были рассказы моей матери, моих родственников об уходящем и ушедшем мире разоряющегося дворянства. Мир чудаков, красочных и нелепых... Это была художественная находка".

Под его пером эти люди превращались в ещё более ярких и самобытных персонажей, нежели были на самом деле. Он их лепил, он писал их так, что мы можем их увидеть, услышать, почувствовать, человеческая плоть просвечивала сквозь его страницы. Особенность этой прозы заключалась в том, что Толстой ощущал себя не просто певцом, но последним летописцем и даже могильщиком этого мира, однако печали такая роль у него не вызывала. Этот жизнелюбивый человек писал о вымирании дворянства. Схожий мотив можно найти и у Бунина в "Суходоле" или "Деревне", и у Чехова в "Вишневом саде", но Толстой грубее и насмешливее обоих. Чехов мог назвать свою последнюю пьесу комедией, но смешного в ней не так уж много; для Бунина уходящее дворянство - и вовсе своё, кровное, он пишет с болью о его судьбе; а Толстому, по большому счёту, не жалко и не больно (вот, к слову сказать, ещё одна причина, по которой Бунин мог так недоверчиво относиться к графству Толстого: был бы настоящий граф, иначе писал бы), ему смешно и, быть может, даже чуть-чуть злорадно.
 
2
 
Мотив вымирания целого сословия русских помещиков хорошо чувствуется в рассказе "смерть Налымовых" с его ярко выраженной мистической нотой или в повести "Неделя в Туреневе", где говорится о "запустении шумливой когда-то туреневской усадьбы, но некого больше было пугать, некому жаловаться...

Все вымерли, унеся с собою в сырую землю веселье, богатство и несбывшиеся мечты, и тетушка Анна Михайловна одна-одинешенька осталась в просторном туреневском дому".

Тетушка Анна Михайловна в "Неделе в Туреневе" списана с Марии Леонтьевны Тургеневой, очень близкого Толстому человека. И в жизни, и в повести она бездетна, но у неё есть любимый племянник Николенька, который не хочет ничего делать, кроме как пить шампанское в буфете, но, совершенно разорившись, от полной безысходности он приезжает к Анне Михайловне со своей любовницей Настей. Тетушка - доброе сердце - его принимает и мечтает наставить на путь истинный, хотя и сомневается в том, что ей это удастся. Такова экспозиция и завязка маленькой драмы, в которой помимо религиозной тетки и её племянника участвуют две девицы - воспитанница Анны Михайловны Маша и племянница местного священника отца Ивана Раиса. Весь дальнейший сюжет - бурлескная история о том, как похотливый с детства, развратный "пенкосниматель" Николенька пытается соблазнить и ту и другую девицу (при этом соблазниться обе не прочь), а тетушка в сердцах восклицает: "Да что, в самом деле, мало тебе одной бабы! Да как ты догадался только так устроиться..."

Эта повесть вместе с другими рассказами вошла в книгу, которая получила название "Заволжье", и её успех сразу же намного превзошел успех толстовских стихов. Если прежде Алексей Толстой был известен сравнительно узкому кругу поэтов, то теперь его ждала настоящая слава, и отчетливее всего она прослеживается в письмах того времени.

"Толстой - несомненный талант, писатель-реалист, “восходящая звезда”, - писал Брюсов П.Б. Струве. - Сейчас Толстой самый видный из молодых беллетристов... он уже настолько на примете, что даже неудачи его интересны".

Благодаря прозе имя Толстого стало известно и в другом лагере. "В той же книжке Шиповника, - сообщал Горькому А.А. Смирнов, - “Заволжье” гр. Алексея Н. Толстого, - прочтите, коль попадется. По-моему, талантливо. Это - Алеша, эдакий увалень был, сын Александры Леонтьевны Бостром... Теперь увалень - модернист. Похабные стихи пишет. Их не одобряю".
 
Прочитавший Толстого Горький сообщал своим адресатам: "Обратите внимание на Алексея Н. Толстого, прочитайте его “Заволжье” и рассказы в “Аполлоне” - стоит! Про него говорят, что он близок с Кузминым и прочими, но - сам он мне кажется здоровым парнем..." "В нашей литературе восходит новая сила, очень вероятно, что это будет первоклассный писатель, равный по таланту своему однофамильцу. Я говорю об Алексее Толстом".

Наконец и сам Толстой писал тетушке Марии Леонтьевне 20 сентября 1910 года: "Положение моё упрочается, и все мне прочат первое место в беллетристике, не знаю, как это выйдет".

Так 27-летний граф стал прозаиком, писателем, эпиком, а проза отличалась от стихов не только силой вдохновения, размером и отсутствием рифмы, но и тем, что тут были совсем другие деньги. Жить на поэзию даже в Серебряный век едва ли было возможно, если только автор стихов не Блок. Гумилев ездил в Африку отнюдь не на гонорары, полученные в "Аполлоне", а на наследство отца, и Толстой, давно прокутивший свои 30 тысяч, доставшиеся от графа Николая Александровича, и то и дело просивший деньги у Бострома, наконец-то смог ощутить не одну моральную, но и вещественную выгоду писательского труда.

"После того как появился рассказ "Неделя в Туреневе" наши материальные дела пошли на поправку. Издатель "Шиповника" С.Ю. Копельман предложил Толстому договор на очень лестных для молодого писателя условиях: издательство обязывалось платить за право печатания всех произведений А.Н. Толстого ежемесячно по 250 рублей при отдельной оплате каждого нового произведения", - вспоминала С.И. Дымшиц.
 
3

Толстой стал популярен. "На одном из вечеров был в гостях начинавший входить в большую моду Алексей Николаевич Толстой с его тогдашней женой Софьей Исааковной. Первою в столовую, где уже сидело много гостей, вошла графиня - красивая черноволосая женщина, причесанная в стиле Клео-де-Мерод, в строгом, черном платье, перехваченном по бедрам расписанным красными розами шарфом. За графиней появился граф - плотный, крутоплечий, породистый, выхоленный и расчесанный, как премированный экземпляр животноводческой выставки. В спадающей на уши парикообразной прическе, в модном в те годы цветном жилете и в каких-то особенного фасона больших воротничках - сознательное сочетание старинного портрета и модного дендизма.

Веселые карие глаза с “наглинкой” жадно шныряют по всему миру: им, как молодым псам, - все интересно. Но вот они делают стойку: Толстой внимательно прислушивается к вспорхнувшей перед ним в разговоре мысли. Из нижней, розово-вислой части его крупного красивого лица мгновенно исчезает полудетская губошлепость. Уже не слышно его громкого “бетрищевского” - ха-ха-ха. На лбу Алексея Николаевича появляются складки - он думает: медленно, упорно, туго. Нет, он не глуп, как меня уверяли в Москве, хотя и не мастер на отвлеченные размышления. Думает он, правда, не умом, но думает крепко всей своей утробой, страстями и инстинктами. В нём, как в каждом художнике, сильна память, но не платоновская “о вечном”, а биологическая - о прошлом. Когда Толстой разогревается в разговоре, в нём чувствуется и первобытный человек, и древняя Россия", - вспоминал Федор Степун.

Однако не всем этот замечательный человеческий экземпляр и его творения пришлись по душе. Были у Толстого, как и положено писателю, литературные недруги. В "Заволжье" увидели не просто "рассказы из дворянского быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не нарочитые) нелепости", как заметил позднее снисходительный Бунин. В повестях Алексея Толстого увидели пасквиль на дворянство.

"...Волосы встали бы дыбом, если бы в том, что он пишет, оказалась хотя нота жизненной правды... Остается одно признать - перед нами профессиональное клеветничество, потрафляющее инстинктам рынка и толпы...", - клеймил Толстого в суворинском "Новом времени" А.Бурнакин в статье "Беллетрист клеветы".

По мнению Елены Толстой, Велемир Хлебников именно о Толстом писал:

Пустил в дворянство грязи ком.
Ну, что же! Добрый час!
Одним на свете больше шутником,
Но в нём какая-то надежда умерла,
Когда услышали ложь...

Своя правда в этом есть. Толстой действительно издевался над дворянством и в "Заволжье", и в своем первом романе "Две жизни" с его героями - похотливой кладоискательницей помещицей Степанидой Ивановной, живущей в деревне Гнилопяты, и её несчастным мужем-генералом, его племянницей Соней и её отцом-занудой, Сониным мужем Николаем Николаевичем, как две капли воды похожим на Николушку из "Недели в Туреневе". И даже хуже него: "Правда, первая же свадебная ночь едва не окончилась катастрофой. Николай Николаевич, когда их оставили, наконец, вдвоем во флигельке в саду, не говоря ни слова, даже не лаская, только ужасно вдруг побелев, приблизил к Сонечке страшное лицо своё - выпуклые, остекленевшие глаза, трясущиеся губы, - хрустнул зубами и повалился вместе с женой на кружевную постель. Сонечка молча слабо сопротивлялась. Было так, будто её убивают. Упала, погасла свеча. Невидимый зверь рвал на ней кружева, зарывался зубами, холодным носом в шею. Кончился этот ужас глубоким обмороком молодой женщины".

Николушка из "Недели в Туреневе" при всех своих недостатках был по крайней мере заботливый любовник, Николай Николаевич - едва ли не насильник (неслучайно одна из пьес Толстого, тематически примыкающая к "заволжскому циклу", так и называется "Насильники").

4
 
Но самое смешное и неприличное в "Чудаках" - это то, как тетушка Степанида Ивановна посвящает свою племянницу в тайны взрослой жизни. "В полночь в дверь постучали. Сонечка похолодела и не ответила. Дверь без скрипа приотворилась, и вошла Степанида Ивановна в ночной кофте и в рогатом чепце. Лицо у неё было странное, точно густо, густо напудренное. Ротик кривился. Свеча прыгала в сухоньком кулачке. Генеральша подошла к постели, осветила приподнявшуюся с подушек Сонечку и громким шепотом спросила:

- замуж хочешь?

Лицо у генеральши было, как у мертвеца, глаза закатывались, сухой ротик с трудом выпускал слова.

- замуж хочется тебе? - переспросила она, и пальчики её вцепились в плечо Сонечки. Она откинулась к стене, пролепетала:
- Бабушка, что вы, я боюсь.
- Слушай, - генеральша наклонилась к уху девушки, - я сейчас смотрела на него, он всю рубашку на себе изорвал в клочки.
- Что вы? О чем? Кто рубашку изорвал?
- Смольков. Павлина так устроила, придумала... Он настоящий мужчина. Софочка, я давно не видала таких... Будешь с ним счастлива.

И генеральша, внезапно обняв девушку за плечи, принялась рассказывать о том, что считала необходимым передать девушке, готовящейся стать женой. Говорила она с подробностями, трясла рогатым чепцом, перебирала пальцами. Угловатая, рогатая её тень на стене качалась, кланялась, вздрагивала. Сонечка не пропустила ни звука из её слов и, внимая, чувствовала, что проваливается в какой-то бездонный стыд и ужас...

- Больно это и грешно, - шептала генеральша. - Самый страшный грех на свете - любовь, потому её так и хотят, умирают, и хотят, и в гробу нет покоя человеку...

Долго ещё бормотала Степанида Ивановна, под конец совсем несвязное, и не замечала, что Сонечка уже лежала ничком, не двигаясь. Тронув холодное лицо девушки, генеральша пронзительно вскрикнула и принялась звонить в колокольчик".

5
 
Но для чего он, граф, аристократ, смеялся, издевался, потешался над дворянством, над предками своими и родней, не жалея ни стара, ни млада, ни мужчин, ни женщин? Почему был смех и не было невидимых миру слез, не было любви и сострадания, если действительно он видел, что этот мир уходит? Пусть даже не сострадания, но хотя бы уважения? Отчего писала ему его любимая тетка Мария Леонтьевна, в общем-то с симпатией выведенная в "Неделе в Туреневе": "Дорогой Алеханушка, прочла повесть, - но я не могу быть судьей - слишком это близко, и те чувства, которые так недавно пережиты и болезненны в душе, затемняют самую повесть. Осталось тяжелое чувство взворошенных, незажитых ран. Но все же и я чувствую тонкий юмор, который во всей повести".

Тут не просто тонкий юмор, рискну предположить, что Толстым с самого начала двигала литературная месть, и в заволжском цикле это хорошо чувствуется. Автор "Заволжья" мог сколько угодно щеголять или спекулировать графским титулом, но борьба за это графство слишком горьким воспоминанием отзывалась в его душе, и в своей ранней прозе он, быть может, даже помимо воли, сильнее всех прочих чувств, через гротеск и фарс выразил свою обиду. У него были другие взворошенные незажитые раны, чем у его тетки. Он отомстил и волжскому и заволжскому дворянству, которое столько лет отказывалось его принимать в свои ряды, точно так же как несколько лет спустя отомстит символистам за то, что его изгнали (и первым из них будет - Блок). Он не простил им унижения своего и своей матери, когда они голосовали, принять его или не принимать в свои ряды, он посмеялся над ними и им нахамил, и самые проницательные поэты времени - Блок и Хлебников- это почувствовали и оскорбились, потому что никогда не относились к литературе как способу отомстить, считая это инфантильным и недостойным настоящего художника.

Гиппиус позднее вспоминала (хотя на её воспоминания наложилось впечатление о возвращении Толстого в СССР): "Это был индивидуум новейшей формации, талантливый, аморалист, je m'en fichiste2, при случае и мошенник. Таков же был и его талант, грубый, но несомненный: когда я читала рукописи, присылаемые в “Русскую мысль” (в 1910–1911 году), я отметила его первую вещь, - писателя, никому не известного".

Два года спустя после выхода "Заволжья", в 1913 году, Блок записывал в дневнике: "На днях мы с мамой (отдельно) прочли новую комедию Ал.Толстого - “Насильники”. Хороший замысел, хороший язык, традиции - все испорчено хулиганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием художественной меры. По-видимому, теперь его отравляет Чулков: надсмешка над своим (выделено мной. - А.В.), что могло бы быть серьезно, и невероятные положения: много в Толстом и крови, и жиру, и похоти, и дворянства, и таланта. Но, пока он будет думать, что жизнь и искусство состоят из “трюков” (как нашептывает Чулков, - это, впрочем, моё предположение только), - будет он бесплодной смоковницей. Все можно, кроме одного, для художника; к сожалению, часто бывает так, что нарушение всего, само по себе позволительное, влечет за собой и нарушение одного - той заповеди, без исполнения которой жизнь и творчество распыляются".

Глава шестая. Любовь, любовь, небесный воин...

29 декабря 1912 года Алексею Толстому исполнилось тридцать. Для своих лет граф успел немало: две женитьбы, несколько книг стихов и прозы, знакомство с самыми крупными писателями эпохи, участие в громких литературных скандалах, внимание критики, признание, дружба и вражда, ругань, слава. Можно сказать, что он был по-своему избалован и не по годам знаменит, но едва ли успех его портил. Толстой был красив и непринужден в своих достижениях. О его облике в пору тридцатилетия свидетельствуют превосходные (прежде всего своей женской наблюдательностью и тенденциозностью) дневниковые записи Рашели Мироновны Хин-Гольдовской - писательницы и супруги преуспевающего адвоката, хозяйки одного из тогдашних московских литературных салонов, которую в шутку называли "мадам Рамбуйе".

"Вчера обедали Толстые и Максимилиан Волошин. Просидели у нас до 12 часов. Толстые мне понравились, особенно он. Большой, толстый, прекрасная голова, умное, совсем гладкое лицо, молодое, с каким-то детским, упрямо-лукавым выражением. Длинные волосы на косой пробор (могли бы быть покороче). Одет вообще с “нынешней” претенциозностью - серый короткий жилет, отложной воротник a l’enfant (как у ребенка) с длиннейшими острыми концами, смокинг с круглой фалдой, который смешно топорщится на его необъятном arriere-train3. И все-таки милый, простой, не “гениальничает” - совсем bon efant4. жена его - художница, еврейка, с тонким профилем, глаза миндалинами, смуглая, рот некрасивый, зубы скверные в открытых, красных деснах (она это, конечно, знает, потому что улыбается с большой осторожностью). Волосы у неё темно-каштановые, гладко, по моде, обматывают всю голову и кончики ушей как парик. Одета тоже “стильно”. Ярко-красный неуклюжий балахон с золотым кружевным воротником. В ушах длинные, хрустальные серьги. Руки, обнаженные до локтя, - красивые и маленькие. Его зовут Алексей Николаевич, её - Софья Исааковна. Они не венчаны (Максимилиан Волошин мне говорил, что у него есть законная жена - какая-то акушерка, а у неё муж - философ!). У неё печальный взгляд, и когда она молчит, то вокруг рта вырезывается горькая, старческая складка. Ей можно дать лет 35–37. Ему лет 28–30. Она держится все время настороже, говорит “значительно”, обдуманно... почему-то запнулась и даже сконфузилась, когда ей по течению беседы пришлось сказать, что она родилась в “Витебске”... Может быть, ей неприятно, что она еврейка? Говорит она без акцента, хотя с какой-то примесью. Он совсем прост, свободен, смеется, острит, горячится... Из всех “звезд” современного Парнаса Толстой произвел на меня самое приятное впечатление".

Пройдет немного времени, и это впечатление рассеется, Хин-Гольдовская отнесется иначе и к Толстому, и к его жене, а между тем в личной жизни Толстого и Софьи Дымшиц готовились перемены. К зиме 1913–1914 гг. они исчерпали и любовные, и партнерские отношения, ничто более не связывало их - каждого тянуло в свою сторону, стало окончательно понятно, что ему нужна другая жена - более домашняя, более хозяйственная, у которой всегда найдется еда, но вместе с тем не чуждая прекрасному, а Софье, по-видимому, на данном этапе никакой муж вообще не требуется. Она все больше отдавала себя служенью музам и отказаться от искусства ради мужа была не в состоянии.

Но та, что смогла, та, что принесла себя и свой дар в жертву дому, Толстому встретилась. Ей стала поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская, та самая, кто ещё в самом начале творческого пути Алексея Толстого обронила: "С такой фамилией можно и получше". Впрочем, это касалось стихов - не прозы.

Крандиевская происходила из литературной семьи: мать её была писательницей и дружила с Розановым, отец был издателем (и это неплохая параллель с семьей самого Толстого, особенно если вспомнить, как граф Николай Александрович издавал романы своей жены), среди знакомых дома числился некто Сергей Аполлонович Скирмунт, очень богатый человек, дававший деньги Горькому для рабочей партии, благодаря чему Алексей Максимович знал Наташу с детства и состоял с ней в дружеской переписке (а о маленьком Алеше Толстом и его матери вспоминала, как уже говорилось, первая жена Горького Екатерина Павловна Пешкова).

2
 
Первым мужем Натальи Васильевны был преуспевающий адвокат Федор Акимович Волькенштейн, товарищ Керенского и племянник М.Ф. Волькенштейна, одноклассника А.П. Чехова по Таганрогской гимназии и патрона В.И. Ленина по адвокатуре. Крандиевскую выдали замуж сразу после окончания гимназии, у неё был сын Федя, которому в 1913 году исполнилось четыре года. Наталья Васильевна была очень незаурядной женщиной, помимо поэзии она увлекалась живописью (собственно именно благодаря живописи они с Толстым и познакомились: Крандиевская была соседкой Софьи Исааковны по мольберту в школе живописи, куда любил заходить Толстой поглазеть на холсты, на художниц и на натурщиц). Свои стихи она показывала Бунину, Бальмонту, Горькому, позднее Блоку. Бунин писал о ней: "Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее - иней опушил всю её беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, - и я просто поражен был её юной прелестью, её девичьей красотой и восхищен талантливостью её стихов, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем".

Первый её сборник вышел в 1913 году и был хорошо оценен критикой, после чего Крандиевская-поэтесса надолго замолчала, а причиной тому был наш герой. Зимой 1913–1914 года начался их роман, сначала платонический и очень осторожный, даже не роман, а пролог к роману. "Я вас побаиваюсь. Чувствую себя пошляком в вашем присутствии", - признавался Толстой Крандиевской и свою книгу "За синими реками" надписал так:

Не робость, нет, но произнесть
Иное не покорны губы,
Когда такая нежность есть,
Что слово - только символ грубый.

Это был весьма изысканный флирт между замужней дамой и женатым, хотя и стоящим на грани разрыва с женой человеком, между ними было мало сказано слов, которые можно было бы истолковать как декларацию о серьезных намерениях, но несомненно что-то было. Однако весной граф уехал с Софьей Исааковной в Анапу в гости к молодой поэтессе Кузьминой-Караваевой, которая незадолго до того разошлась с мужем и родила дочку Гаяну.
 
Из Анапы Толстые перебрались к в Коктебель, но вместе там жили недолго: в Крыму произошел окончательный разрыв, Софья Исааковна отправилась в Париж, где по семейной легенде она увлеклась художником Милиоти, а Толстой остался один - фактически холостой, свободный и беззаботный. Если граф и думал о Крандиевской в Коктебеле, если и лежала, пользуясь выражением из Чехова, её тень на его душе, то виду он не подавал, зато за молоденькими женщинами и девушками ухлестывал с большим удовольствием.

Одна из них была семнадцатилетняя балерина Маргарита Кандаурова. И вот тут Алеханушка пропал, погиб, влюбился... Балерина свела его с ума, и он сделал ей предложение, от которого она не смогла отказаться. Но вмешалась война...

"Сейчас все интересы, вся жизнь замерла, томлюсь в Москве бесконечно, и очень страдаю, потому что ко всему люблю девушку, которая никогда не будет моей женой... - писал он Бострому. - Я работаю в “Русских ведомостях”, никогда не думал, что стану журналистом, буду писать патриотические статьи. Так меняются времена. А в самом деле я стал патриотом. Знаешь, бывает так, что юноша хулит себя, презирает, считает, что он глуп и прыщав, и вдруг наступает час, когда он постигает свои духовные силы (час, которому предшествует катастрофа), и сомнению больше нет места. Так и мы все теперь: вдруг выросли, нужно делать дело - самокритике нет места - мы великий народ - будем же им".

3
 
Это письмо примечательно многим. Прежде всего своим тоном - не письмо, а набросок статьи, манифеста с ярко выраженной позицией. Толстой - оборонец, Толстой - патриот, Толстой - великодержавник. Не мальчик - но муж. "Мы даже не знали - любим ли мы нашу страну, или так - проживаем в ней только?" Война пробудила "величайшее понятие, таинственное по страшному могуществу своему: слово - отечество".

Когда цифра 14 перевернется и превратится в 41, он напишет ещё более яростно и снова подтвердит то, что уже было им сказано (правда, ключевым словом станет не Отечество, а - Родина), а девушка, упомянутая в письме к отчиму, и есть Маргарита Павловна Кандаурова, отношения с которой у Толстого действительно не сложились, но кровушки у него она попила немало. Трудно сказать, чем Толстой её не устраивал. Скорее всего, в 17 лет получить предложение от серьезного и успешного мужчины, который был вдвое её старше, и почувствовать себя его невестой ей льстило и кружило голову, но всерьез замуж она не собиралась. Да и опять же искусство, сцена...

"Я считала, что для Алексея Николаевича, несмотря на его страдания, это было объективно удачей: молодая, семнадцатилетняя балерина, талантливая и возвышенная натура, все же не могла стать для него надежным другом и помощником в жизни и труде", - писала позднее Дымшиц с долей легкой снисходительности.

До нас не дошли письма Толстого к невесте, но сохранились его письма, шутовские и серьезные, к её дядюшке Константину Васильевичу Кандаурову.

"Милый Костя, у меня такое тяжелое настроение, что я прошу твоего совета. Мне кажется, что Маргарита совсем не любит меня, ей не нужна моя любовь. За все время я не получил от неё ни строчки, не знаю, здорова ли она, почему она не может исполнить такой пустяшной просьбы, как прислать мне образок на шею Иверской Божьей Матери, я очень хотел бы его иметь. Мне было бы гораздо легче, если бы Маргарита написала мне, что не любит, попросила бы оставить её. Не знаю, какой властью, но я прикован к ней, я связан, я не могу жить, весь мир кажется мне пустым, и самое тягостное - неизвестность, неопределенность. Пусть она напишет серьезно и просто, если не любит, скоро ли и как, я не знаю, но, м.б. смогу повернуть на иную колею жизни. Я же знаю - ничем на свете нельзя заставить себя полюбить, любовь покрывает нас как огонь небесный. К тому же мне кажется, что я стар и безобразен и слишком смутен для Маргариты. Но, Господи, как бы я мог её любить; но вот это самое не нужно, обычно, никому, потому что любят не за что-нибудь, а так. Узнай что-нибудь, милый Костя, и напиши мне поскорей или телеграфируй".

Тем же числом датировано и письмо Толстого Крандиевской: "Пишите мне... сходите на премьеру “Выстрела”, мне будет приятно".

Так он гонялся за двумя зайцами, точнее гонялся за одним, а второго не выпускал из виду. Но главное, что он делал в эти годы, - он работал на войну. Пойти на фронт добровольцем, как Гумилев, Толстой не мог, военный призыв ему не грозил, так как граф имел освобождение от службы по причине повреждения лучевого нерва (эту травму он получил летом 1901 года, когда сильно поранил руку), и тогда Толстой стал военным корреспондентом. В последних числах августа 1914 года он выехал на фронт, сначала прибыл в Киев, оттуда поехал дальше на Запад в Ковель, во Владимир-Волынский, Лещево, Черновцы, Томашево, Тасовицы, Холм. Вероятно, он писал об этих путешествиях Маргарите, но не ей одной.

"Милая Наталья Васильевна, сижу на маленькой станции, дожидаюсь киевского поезда, четыре дня мы скакали в темпе по лесам и болотам по краю, только что опустошенному австрийцами. Мы ночевали в разрушенных городах, в сожженных деревнях, среди голых полей, уставленных маленькими, только что связанными крестами. В лесах до сих пор ловят одичавших австрийцев".

Крандиевская получала письма Толстого, работая медсестрой в госпитале, куда пошла добровольно под влиянием такого же патриотического импульса - позднее это войдет в "Хождение по мукам": прежде чем написать один из двух своих главных романов на бумаге, Толстой писал его в жизни.

А между тем Маргарита считалась невестой нашего мастера всю осень 1914 года, но чем дальше, тем сильнее его тянуло к другой, более зрелой, душевной, способной утешить и понять. Он приходил к Крандиевской домой, засиживался до ночи, они разговаривали часами напролет, и двусмысленность этих встреч увеличивалась раз от раза, но от дома Толстому не отказывали, и тайны из своих матримониальных планов он не делал и сомнений не скрывал: "Маргарита - это не человек. Цветок. Лунное наваждение. А ведь я-то живой. И как все это уложить в форму брака, мне до сих пор неясно".

4
 
Однажды он попросил разрешения прийти с невестой. Крандиевская согласилась. "Маргарита сидела напротив меня. Скромная, осторожная, она вздрагивала от неумных возгласов Толстого и при каждом новом анекдоте поднимала на него умоляющие глаза, но он не замечал этого. Я оценивала её положение: слишком юна, чтобы казаться элегантной. И волосы на пробор, чересчур старательно, по-парикмахерски, уложенные фестонами, и ниточка искусственного жемчуга на худеньких ключицах, а главное, напряженное выражение полудетского личика: Боже упаси, не уронить собственного достоинства! - все это было скорее трогательно, чем опасно. Нет, никакая не соперница!"

Все зависело лишь от неё самой. Однако разобраться и с собой, и со своими домашними было не просто. муж, сын, родня...

"На третий день, поздно вечером, я провожала мужа на Николаевском вокзале. Стоя у вагона, он говорил мне:

- Если б у меня не было доверия к чистоте твоих помыслов, я бы не уезжал спокойно, оставляя тебя. Но ведь ты не просто бабенка, способная на адюльтер. Ты человек высокий, честный.

Я слушала его, стиснув зубы, думала безнадежно: ни высокий, ни честный, ни человек, просто бабенка! И мне было жалко себя, своей неудавшейся чистоты, своей неудавшейся греховности: ни Богу свечка, ни черту кочерга. Жизнь впустую".

С вокзала она вернулась домой. Дома её ожидал Толстой.

"- Вы? - воскликнула я. - Что вы здесь делаете?

Он не отвечал, подошел и молча обнял меня. Не знаю, как случилось потом, что я оказалась сидящей в кресле, а он - у ног моих. Дрожащими от волнения пальцами я развязала вуаль, сняла шляпу, потом обеими руками взяла за голову, приблизила к себе так давно мне милое, дорогое лицо. В глазах его был испуг почти немыслимого счастья.

- Неужели это возможно, Наташа? - спросил он тихо и не дал мне ответить".

"Началом моего брака с А.Н. Толстым я считаю 7 декабря 1914 года".

"Наташа, душа моя, возлюбленная моя, сердце моё, люблю тебя навек. Я знаю - то, что случилось сегодня, - это навек. Мы соединились сегодня браком. До сих пор не могу опомниться от потрясения, от той силы, какая вышла из меня, и какая вошла из тебя ко мне. Я ничего не хочу объяснять, ничему не хочу удивляться. Я только верю всем моим духом - что нас соединил брак, и навек. Я верю, что для этого часа я жил всю свою жизнь. Так же и ты, Наташа, сохранила себя, всю силу души для этого дня. Теперь во всем мире есть одна женщина - ты. Я понял, теперь только почувствовал силу твоей женственности. душа твоя, белая, ясная, горячая; женственность твоя глубокая и томительная, она потрясает медленно и до конца. Но я знаю, что мы едва только коснулись любви. Как странно - нас обвенчал Дух Святой в автомобиле, ты уехала одна, сейчас спишь, наверное, милочка, и нам назначено, перед тем как соединиться навек, окончить тяжелые житейские дела. Думаю - такой свадьбы ещё не было. Когда мы соединимся, мы опять сойдем на землю, но преображенные, и земля будет чудесной для нас, и мы будем казаться чудесными людьми. Мы возьмем от любви, от земли, от радости, от жизни все, и когда мы уснем до нового воскресения, то после нас останется то, что называют - чудом, искусством, красотой. Наташа, душа моя, милая моя женщина. Прости за весь сумбур, который я написал, - но мне хочется плакать от радости. Я тебя люблю, желаю тебя, ты осуществилась наяву, нечаянно как молния вошла в меня. Жду твоего письма. Люблю тебя. Прошу - ничего не говори, я боюсь - он тебя убьет, сам этого не желая".

5
 
Позднее все это отразится в его прозе. Один из самых лучших дореволюционных рассказов Алексея Толстого называется "Для чего идет снег" - в нём история, немного похожая на ту, что была в жизни: замужняя женщина, которая не любит своего мужа, мужчина, который в неё влюблен, зима, Москва, инфлюэнция - все, как было у них. Только разное окончание, героиня рассказа едет к мужу в Харьков с намерением остаться у него навсегда, а Крандиевская отправилась в Петербург, чтобы объясниться с мужем и от него уйти, хотя получить развод и обвенчаться с Толстым Крандиевской удалось лишь в 1917 году. Но все равно Толстой был счастлив, это хорошо видно по его письмам, однако ликование графа в связи с новой любовью разделили не все в литературном мире Москвы, где эта новость обсуждалась очень бурно, особенно среди дам.

"6-го был у нас Алексей Толстой. Он разошелся с женой и женится на Тусе Крандиевской, которая разводится с мужем - Волькенштейном. В “междуцарствие” - Алехан был прежестоко влюблен в балерину Кандаурову и хотел жениться на ней. Но “Туся” - охотилась за ним ещё с прошлого года, когда он ещё не думал расходиться с женой, и одолела всех, - записывала в своем безжалостном дневнике желчная мадам Рамбуйе - Хин-Гольдовская. - Теперь жена его, которая семь лет тому назад крестилась, чтобы получить “право жительства” - очутилась в ужасном положении. Она замужем. муж не давал ей развода, желая получить сорок тысяч с графа или с её родных. Её родные - отреклись от неё. Ребенок её и графа - пока живет с теткой Алексея Николаевича, которая обожает девочку, любит Софью Исааковну и возмущена “Алешей”. Алеша к ним не ходит, хоть любит и уважает “тетю Машу”, отдавшую ему все, что у неё было. Мальчик “Туси” ревнует “чужого дядю” к матери. Граф вообще ненавидит “мальчишек”.

И все это - любовь!

Боюсь, что Алеша - хоть и граф, и Толстой, писателем настоящим никогда не будет, несмотря на несомненный талант. Чего-то нет в этом Степке-растрепке..."

Оценка - диаметрально противоположная той, что была высказана Хин-Гольдовской два года назад. Другая знакомая Алексея Толстого, одна из двух сестер Герцык - Евгения, отмечала в своей записной книжке: "Небывалое количество романов (а наш круг вообще такой безроманный!) в эту зиму военную (пир во время чумы!) - Шеры, Толстой с Тусей, Марина с Парнок, Майя... И про них мы первые узнаем, и смешливо тщеславимся этим... Иногда почти похоже и у нас на салон фрейлины из “Войны и мира".

Её сестра Аделаида Герцык сообщала 11 января 1915 года : "Алексей Толстой сделал меня своей confidente и говорит со мной о своей любви к Наташе Крандиевской (не выдавайте меня, если будете писать!), о том, как эта любовь возродила его, - и действительно у него молодые лучистые глаза, и говорит он, медленно подыскивая слова и спотыкаясь из желания быть искренним в каждом слове. На днях он обещал привести мне обеих сестер для более близкого знакомства".

О том, как эта встреча произошла, вспоминала Евгения.

"Сестра у телефона: “Приходите вечером - будет Алексей Толстой, только что с турецкого фронта, с Кавказа...”

С Алексеем Толстым знакомство у нас давнее - через , Коктебель - но не близкое. Вечером - похудевший, точно сплыл с него жирок бонвивана, в полувоенном, с обычным мастерством, неспешно и сочно рассказывает военные эпизоды. Столпившись вокруг, слушали. Булгаков, загоревшийся платоновским эросом к каждому связанному с русской славой, влюбленно смотрел на него. Но рано простившись, Алексей Толстой шепнул сестре: “Мне нужно отдельно поговорить с вами”. И на другой день он поведал ей о новой своей любви, о тайно решенном браке (с первой женой, с которой связана бешено-разгульная полоса его жизни, он уже разошелся). “Вы именно оцените её, она поэт, и вообще они удивительные две сестры, обе маленькие, талантливые, дружные: когда Туся и Надя чем-нибудь взволнованы, они вместе залезают в ванну, воду по горло, дверь на крючок, плещутся и говорят, говорят. У неё был уже неудачный брак, но они разошлись. Не могла же она, поэт, жить с молодым адвокатом - да в наше-то время! Дорогая, можно привести её к вам?..”
6
 
Он пришел с Н.В. Крандиевской. Тоненькая, искусно причесанная, в каком-то хитрого фасона платьице с разлетающейся туникой поверх узкой юбки. И щуплая книжечка её стихов, сколько помню, изящных и холодноватых. Он жадно смотрел на её губы, пока она читала, а потом сияющим, ждущим взглядом на сестру: как-то она поймет, обласкает невесту-поэтессу. Нова была эта простодушность в нём, цинике и в жизни, и в ранней беллетристике своей. Помню, за чаем, совсем размягчившись и уж не стесняясь меня, ему чужой, он говорил с медвежачьей наивностью: “Мы хотим жить так, чтобы все было значительно, глубоко - каждый час. По-новому жить. Так Туся говорит. Как ты говорила, Туся?” Слова были беспомощны и смутны, но и вправду союз его с Крандиевской на первых порах внес что-то новое, обогатил его несложную психологию. Сужу об этом по трогательным образам сестер в “Хождении по мукам”. Как сложилась их жизнь вдвоем, нам не пришлось видеть: жили в разных странах, позднее в разных сферах - он вверху, мы - внизу".

Их жизнь сложилась по-разному, но очень долго они были счастливы совершенно, хотя постороннему глазу могло показаться иначе: "О Толстых теперь ничего не знаю, увижу их в Коктебеле и тогда напишу Вам. У меня мало доверия в их союз; она такая субреточная, боязливая, ущемленная, и Соня была, мне кажется, значительнее..."

Сама Соня писала позднее в мемуарах, словно по принуждению и сбиваясь на какой-то суконный язык: "Я обрадовалась, что талант его найдет себе верную поддержку. Алексей Николаевич входил в литературную семью, где его творческие и бытовые запросы должны были встретить полное понимание".

А Толстой ездил корреспондентом на фронт и посылал домой письма: "Наташенька моя, если бы ты знала, как я люблю тебя, как предан тебе. При мысли о тебе я взволнован и испуган немного и почтительно. Представляю тебя нежную, легкую, своевольную душеньку, умную и бестолковую, изменчивую и ласковую. Я чувствую тебя всем духом, всем телом. В тебе сочетание родного, женского, милого с вечно ускользающим своеволием и потому опасным".

"Душенька моя, очарование моё, ты принесла мне такое счастье, о котором я не мог мечтать, потому что не знал, что можно так любить и так полно существовать. Наша жизнь ещё только начинается, и нашей любви и счастью нет конца... Выше тебя, прекраснее тебя я не знаю, благословляю Господа за то, что он послал мне тебя".

"Для тебя я бы перенес всякие страдания, всякое унижение, только ты люби меня, Наташенька, хоть за то, что люблю тебя во всю силу..."

"Если с тобой, то я хочу бессмертия, если один - то мне ничего не нужно за гробом".
 
Глава седьмая. Призвание

"Война и женитьба на Наталье Васильевне Крандиевской были рубежом моей жизни и творчества. Моя жена дала мне знание русской женщины".

"Началась война. Как военный корреспондент (“Русские ведомости”), я был на фронтах, был в Англии и Франции (1916 год). Книгу очерков о войне я давно уже не переиздаю: царская цензура не позволила мне во всю силу сказать то, что я увидел и перечувствовал. Лишь несколько рассказов того времени вошло в собрание моих сочинений. Но я увидел подлинную жизнь, я принял в ней участие, содрав с себя застегнутый наглухо черный сюртук символистов. Я увидел русский народ".

Два этих клише из двух толстовских автобиографий разного периода- "увидел русский народ" и "узнал русскую женщину" - не следует считать чем-то формальным. Бунин позднее полагал, что Толстой хохотал, пиша свою автобиографию. Может быть и так, но над этими строками он скорей всего не смеялся. Толстой не был ни солдатом, ни офицером, не был и писателем-баталистом, и его военную прозу трудно назвать удачей, - но война помогла ему сменить тему, действительно себя исчерпавшую, - изображение нравов русского дворянства. Она показала ему жизнь с иной стороны и подготовила его к тому рывку, который он сделает в 20–30-е годы, когда напишет лучшие, самые глубокие свои книги.

Хин-Гольдовская, к этому времени уже Толстого откровенно невзлюбившая, писала в июле 1915 года: "...Не понимаю, как можно теперь писать рассказы на современные военные темы. А вот Алеша Толстой упражняется! Тянет в “Русских Ведомостях” благородно-романтическую канитель: муж заботится о раненых, жена - сестра милосердия, герой жены - князь - убит на войне - ни дать ни взять Анна Каренина в трех фельетонах и наизнанку. Как не стыдно! Уж если нельзя без "строчек" (и я понимаю, что нельзя, - ведь и “Соня”, и “Туся”, и тетя Маша с Марьянкой - всем требуется “провиант”) - то при его способности писать обо всем и ни о чем - ведь можно эти самые строчки нанизывать из обывательской дряни... А войну доить ему - грех..."

Речь идет о рассказе "Буря" - не самом лучшем, действительно конъюнктурном и искусственном. Но интереснее другое. Хин-Гольдовская предвосхищает те упреки, которые будут обращены к Толстому в советское время - что он ради семьи, ради заработка продался, пошел в услужение к большевикам, написал "Хлеб", написал "Ивана Грозного", а между тем "продался-то" Толстой намного раньше и с самого начала на литературу смотрел как на основной источник благосостояния своей семьи. А то, что содержал и Соню, и Тусю, и тетю Машу с Марьянкой, едва ли можно ставить ему в укор, хотя многих он раздражал прежде всего своей удачливостью и кажущейся легкостью, бывшей оборотной стороной его трудолюбия и фантастической работоспособности.

2
 
Но войну он все-таки не доил. Ни в 1914-м, ни в 1941-м. "В нём нет шовинизма и опьянения жутко сладким вином войны, нет развязности и бахвальства всезнаек, пишущих о войне за десятки верст от неё", - отзывались о Толстом в журнале "Современный мир" в 1915 году, и это было правдой. Он писал рассказы - "Обыкновенный человек", "Под водой", писал циклы очерков "По Волыни", "По Галиции", "На Кавказе", был на Западном и на Южном фронтах (на Кавказе), он изображал, как умел, то, что видел, в его прозе было много мелодраматического, он поддерживал боевой дух и ни разу за три года войны не усомнился в её необходимости. Он знал и видел, что война другая, чем он её пишет, - можно сказать, что он сознательно лгал, затенял те или иные стороны, и позднее в "Хождении по мукам" высмеял собственные настроения первых военных месяцев, создав автопародийный образ журналиста Антошки Арнольдова:

"“Примирение невозможно. Мы будем воевать до победного конца, каких бы жертв это нам ни стоило. Немцы рассчитывали застать Россию спящей, но при громовых словах: "Отечество в опасности" - народ поднялся, как один человек. Гнев его будет ужасен. Отечество - могучее, но забытое нами слово. С первым выстрелом германской пушки оно ожило во всей своей девственной красоте и огненными буквами засияло в сердце каждого из нас...”

Антошка зажмурился, мурашки пошли у него по спине. Какие слова приходилось писать! Не то что две недели тому назад, когда ему было поручено составить обзор летних развлечений. И он вспомнил, как в Буффе выходил на эстраду человек, одетый свиньей, и пел: “Я поросенок, и не стыжусь. Я поросенок, и тем горжусь. Моя маман была свинья, похож на маму очень я...”

“...Мы вступаем в героическую эпоху. Довольно мы гнили заживо. Война - наше очищение”, - писал Антошка, брызгая пером".

Антошка - это и есть Толстой, его авторское альтер-эго, сопряженное с умением смеяться над самим собой. Но это будет потом, а во время войны Толстой подчинял свой талант общественной необходимости. Забегая вперед и распространяя эту мысль на советское время, можно так сказать: и в 20-е, и особенно в 30-е годы Толстой тоже все видел, но не писал правды, потому что для неё не настало время, но если б ему было дано дожить до "оттепели", то можно не сомневаться, что самые яркие и правдивые изображения советской жизни появились бы в его прозе. Просто Толстой как никто другой чувствовал конъюнктуру момента, и это было, по сути, ещё одной гранью его таланта, к которой можно по-разному относиться, но которую ему самому невозможно было закопать.

А между тем его частная жизнь в годы войны шла своим обычным порядком, отличным от судеб его героев, бросившихся в войну как в выход из метафизического тупика. Лето 1915 года Толстой провел сначала на даче в Иванькове под Москвой, а затем в Коктебеле. не было, но компания и без него собралась представительная. Елена Оттобальдовна (Пра) писала сестре Сергея Эфрона Лиле: "Кроме Марины, Аси, Сони и Лизы Парнок... приехал ещё Алехан с Тусей. Со вчерашнего дня к нам присоединился ещё один поэт Мандельштам. У нас весело, много разговоров, стихи, декламации. Аля с Андрюшей необыкновенно милы, каждый в своем роде, и вместе и порознь хороши. С Мариной и Асей без перемен, и я их по-прежнему люблю; по-прежнему люблю и ценю больше Марину; по-прежнему обеих очень жаль".

Толстой в этом ряду отдыхающих едва ли самый успешный и благополучный литератор с абсолютно традиционной личной жизнью. Может быть поэтому после 1915 года он в Коктебель больше не ездил, предпочитая более традиционные места и способы времяпрепровождения.

"...Мы жили на Оке, возле Тарусы, - вспоминала Крандиевская. - По вечерам... когда на столе зажигали лампу и под абажуром кружились ночные бабочки, вылезал откуда-то сверчок, похожий на маленький сухой сучочек. Он садился всегда на одно и то же место, около чернильницы, и помалкивал. Когда же в стуке машинки наступали долгие паузы и Толстой в тишине обдумывал ещё не написанное, сверчок осмеливался напомнить ему о своем присутствии. Возьмет вдруг и стрекотнет, и опять замолчит надолго.

- Это он тебя стесняется, - говорил Толстой, - а ко мне он уже привык. Мы - друзья".

Этот сверчок упоминается и в толстовском дневнике ("Сверчок, который жил у меня на столе"), он же потом появится в "Золотом ключике", его, по словам Крандиевской, Толстому будет не хватать в эмиграции. Но в дневнике Толстого тарусское лето отражено записями, полными тревоги, неустройства и одновременно любви к миру среднерусской природы, и в этих записях удивительно трогательно раскрывается его душа:

"На станции Ока. Солдаты переносят багаж через мост. Наташа на палубе маленького парохода. Разговор. Закат, синие, застывшие по всему небу облака и длинный мост, с движущимися вагонами, отражаются в реке, темной и гладкой, как зеркало. Красноватые полосы заката между мостом и водой. Круглый, несветящий месяц.

3
 
На станции мальчик приносит мне чаю, рассказывает про каких-то господ, которые ехали на пароходе, сели на мель, промокли, явились на станцию, у одного сапоги задрались кверху носками, съели весь буфет. “Ночью дремлется, вспомню и засмеюсь”.

Сторож кричит на солдат, шляющихся по станции со штыками, зовет “дармоеды, молодчики”, солдаты боязливо жмутся.

Станция Тарусская, утро, рожь, мысок. Свистят птицы, над кленами кричат грачи. Глупые бабы. Типы: сопливый оборвыш, пьяненький помощник, полегший с утра на содовую. Кучки бабьих тел, спящих на полу, между окурок.

Прогулка с Наташей на Оку, ночью. Роса, дергачи, встала луна над мысом.

Я еду со станции на таратайке. Акулина. Сидит, выставив ногу в огромном башмаке, рот поджала, носик вострый, думает. Одна (муж давно помер), всех детей вырастила, в августе сразу двух сыновей берут в солдаты, остается 10-летний. Природой, разумеется, не любуется. Про мужика сказала: “Здесь земля слабая".

Толстой в отличие от мужиков природой любовался:

"Идем с Наташей по полю по дороге к Оке. Наташа рассказывает, как в детстве играли в чижик. Молчали. “Юность хороша в воспоминаниях, а сама по себе - без соли. Сейчас я сохранила в себе все, что было во мне в 15 лет, но стала глубже и покойнее”.

С Наташей пошли за деревню на березовый косогор вдоль ржи. Низкое солнце ударило из-под тучи. Тишина. Небо темно-сизое, грозовое и мрачное, на нём мокрые березы, темно-зеленые, залитые низким солнцем. За оврагом высокий березовый мыс. Наташа сказала: “Подумай, этот вечер никогда не повторится”.

Лежали на той стороне на песке. Синее небо, летели белые облака. Серая река, глинистый обрыв, лес за ним, в небе коршуны (...).

Не забыть рыбную ловлю. Бычаги. Сырые луга. Медовые цветы. Закат".

Это тоже одно из объяснений, почему он вернется в Россию...

4
 
Но сначала была революция, которая застигла графа врасплох. Во всяком случае, её предчувствия ни в его дореволюционной прозе, ни в публицистике нет, уже потом оно будет задним числом приписано героям его романов. Но вторую русскую революцию он принял, и его отношение к ней можно назвать почти шаблонным - кто из русских людей того времени не приветствовал Великий Февраль? Разве что Розанов. Толстой же пребывал в эйфории.

"В этот день, казалось, мы осуществим новые формы жизни. Мы не будем провозглашать равенства, свободы и любви, мы их достигнем. Было ясно, что ни царская ливрея, ни сюртук буржуа уже не на наши плечи. Первого марта, я помню, у всех был только один страх, - как бы не произошла неуместная жестокость, не пролилась кровь. Словно настал канун великого вселенского мира. Так было во всей России".

Восторг, упоение, чаянная радость... Он был совершенно искренен, хотя что лично ему сделала плохого царская ливрея? Разве что измотала нервы в попытках сначала развестись с Рожанской и жениться на Дымшиц, а потом ждать, пока разведется сама Дымшиц, и так этого и не дождавшись, ждать, когда разведется Крандиевская, и только революция дала возможность обвенчаться и жить в законном браке.

"Церковным же браком мы были повенчаны только в 1917 году в мае месяце после моего развода с первым мужем присяжным поверенным Ф.А. Волькенштейном. Шаферами нашими были: профессор Каллаш, писатель Новиков, философ Рачинский и Мусин-Пушкин, друг Алексея Николаевича", - писала Наталья Васильевна, у которой к тому времени родился сын Никита.

Толстой был счастлив в 1917 году - любимая жена, любимый сын, любимая страна, в будущее которой он верил, и революции он был скорее всего рад не потому, что она произошла (в отличие от символистов он её не призывал), а потому, что она произошла тихо, бескровно, особенно в Москве, где он жил. революция, казалось на первых порах, не несла угрозы ни его благосостоянию, ни благосостоянию государства. Его собственные настроения тогда были лишены какой бы то ни было революционности, и по самому роковому для России вопросу: продолжать или нет войну, граф высказался, как и прежде - продолжать до победного конца. Однако главное в весенней публицистике Толстого 1917 года были не рассуждения о красоте, свободе и ненависти, а то место, которое очень многое объясняет в том, почему он сначала яростно не принял большевиков, а потом принял. Это - мысль о потере западных губерний, которыми ровно через год пожертвует Ленин для спасения революции, и этой жертвы безземельный аристократ большевикам не простит.

Крандиевская вспоминала позднее о том, как однажды летом 1917 года Гершензон в присутствии Толстого стал приветствовать массовое дезертирство и хвалить большевиков, на что Толстой "возражал горячо, резко и, проводив Гершензона, сказал:

- Все дело в том, что этому умнику на Россию наплевать! Нерусский человек5. Что ему достоинство России, национальная честь!

Под национальной честью подразумевалось, видимо, сохранение фронта и война с немцами до победного конца".

Весной 1917 года Толстой был настроен бодро и оптимистически, с умилением наблюдая, как мирно и благодушно мудрый русский народ проводит свою революцию - везде порядок, идут к Кремлю подростки, женщины, рабочие, киргизы в пестрых халатах, каждым батальоном руководит начальник с красным жезлом, над волнующимися реками народа двигаются красные хоругви и знамена и ласкающие глаз лозунги: "Да здравствует братство народов", "Да здравствуют армия и народ", "Да здравствует демократическая республика", "Да здравствует восьмичасовой рабочий день", "Свобода, любовь и равенство", а ещё дальше несут портрет Льва Толстого, и все это будет, когда-нибудь будет водружено на храме единого человечества.

5
 
А в это самое время в трехстах километрах к югу от Москвы ещё один писатель заносил в свой дневник:

"“Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов- изумительные. Ох, вспомнит ещё наша интеллигенция, - это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, - вспомнит мою “Деревню” и пр.! Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его, - русской земли, а не своей только десятины! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, - сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. интеллигенция не знала народа. Молодежь Эрфуртскую программу учила".

Толстой её не учил, но в координатах Бунина взгляд на народ выражал действительно интеллигентский. А Эрфуртскую программу учил его отчим и теперь спрашивал находящегося в столицах и пишущего умилительные публицистические статьи сына, что происходит и как дальше быть. Письмо Бострома Толстому до нас не дошло, но, судя по ответу Толстого, можно сделать вывод о том ужасе, который испытал Бостром, уже совсем старенький и опешивший от того, что Маркс, которого он на пару с Александрой Леонтьевной почитывал в молодости, стал бродить не призраком, а явью по стране, и в том краю, где жил Алексей Аполлонович, мужики снова жгли усадьбы, грабили и убивали, как в 1905-м, но гораздо страшнее и безнаказаннее.

"Марксизм не марксизм, а очевидно, Россия найдет свой в какой-то высшей степени оригинальный политический и общественный строй, очевидно, демократический, - поучал Толстой своего наставника. - Вообще я очень радостно и светло смотрю на наше будущее. То, что у нас делается сейчас, - экзамен на первом курсе в мировом университете. Учиться нам нужно (главным образом на практике, по своему разумению, а не по книжкам) долго и трудно. И пока ученье идет хорошо, правильно и уже сейчас можно указать на несколько присущих нам свойств: русский народ - не буржуазен, т.е. собственность как идея не составляет для него фетиша, и русский народ в высшей степени приспособлен быть носителем идей социально-анархических, т.е. идей грядущей абсолютной свободы и т.д.

Все, что делается сейчас плохого, все объясняется невежеством народа и гнетом войны; нужно удивляться как ещё мало делается у нас злого и страшного. Теоретически нужно было бы предположить, что к 7-му месяцу революции Россия представляла бы собой груду дымящихся окровавленных развалин. А мы ещё живем, бунты подавляются почти без крови, армия защищает города, партии борются словами, а не топором, фонари предназначены пока ещё только для освещения".

К своему девятому месяцу повивальная бабка истории - революция дошла и до "гр. А.Н. Толстого" - именно такая табличка висела на двери его дома на Малой Молчановке, и каждый мог прочесть её как хотел - то ли граф, то ли гражданин.

В октябре 1917-го Толстой оказался на линии огня между, как записал он в дневнике, "Комитетом общественного спасения и Революционным комитетом. Борьба кровопролитна, и невозможно её прекратить, пока одна сторона не истребит другую. Все это каким-то образом напоминает в миниатюре мировую войну: та же неуловимость цели, неопределенность вины за начало войны, упорство и невозможность договориться и окончить. Таинственный, космический дух мировой войны перекинулся в Москву. Все, что происходит в эти дни, бесприютно и таинственно".

Эта запись похожа на начало какого-то романа с декадентским налетом, что-то вроде будущей "Аэлиты", не то "Гиперболоида инженера Гарина", и разговоры с соседями по дому велись под стать - все о том же, декадентском: "Вечером короткие атаки большевиков на юнкерские заставы. Тишина нарушается ревом пулемета и залпами. Командует тверским отрядом Саблин. Ночью на дворе. Морозец. Большие, ясные звезды. Стояли с Верлинским у дров и говорили о танго, оккультных книгах, войне и социальной революции. Загоралась жаркая перестрелка на Поварской и Арбате. Изредка бухало орудие. Ревел снаряд. Сидели на лестнице, внизу - Наташа, ещё кто-то. Высокий небритый господин рассказывал, как его надули. Ждали большевиков".

6
 
Но чем дальше, тем более растерянными, драматическими и лишенными литературного налета становятся графские записи.

"1-го ноября. Непрерывный грохот орудий. Шрапнели рвутся над церковным двором, осыпая и наш. На окнах строят баррикады. Некоторые спустились в подвалы, но в общем у всего населения гораздо больше спокойствия, или апатии. Говорят, что прислуга уже разделила квартиры для грабежа. Случай с выстрелом во время обеда из окна на Б. Молчановке. Ночью выстрелы вывели Наташу из себя, она отчаянно бранила меня и няньку, легла на полу в ванной. Дети устроены внизу. Мы с Наташей легли спать в ванной. Всю ночь грохот снарядов и бешеная перестрелка.

2-го. Тяжелыми снарядами обстреливают рядом с нами Казаковский дом. Почти все жильцы перебрались вниз. С той стороны несколько окон разбиты пулями. Газ плохо горит. Хлеба нет. Телефоны не работают. Юноша-разведчик принес даме письмо от родных с Шереметьевского; бегает по всему городу, побывал у большевиков, был арестован и по суду приговорен к 2 неделям ареста, бежал. В сумерки Москву покрыл густой туман. За время всех этих событий отошли, растаяли все прежние интересы, желания, цели. Осталось только одно: Наташа и сын. Богатство, слава, роскошь жизни - все это стало ничтожным, ненужным, не важным. Теперь бы жить в тихом городке на берегу моря, тихо, строго и чисто. Пришли снизу, велели гасить весь свет. Ожидается ночная атака..."

Очень характерная проговорка - он думал только о двух самых близких ему людях - о жене и сыне Никите, родившемся в 1917 году в свободной России. Сын жены от первого брака Федор, его собственная дочь от брака с Софьей Исааковной остались за скобками, и за это не нужно его судить - тут искреннее, вырвавшееся из сердца ощущение своего, кровного, понимаемого не разумом, но инстинктом. Толстой вообще именно инстинктом и был всегда силен, но в минуты опасности это чувство в нём бесконечно усиливалось. Территориально он был на стороне белых, вернее, белых тогда ещё не было, значит, на стороне, противной большевикам. Да и симпатизировал больше им и печатался в эти месяцы в антибольшевистской газете "Луч правды".

"Внизу пьют чай студенты, промокшие юнкера, офицеры, ударники. Один - лицеист, изящный, маленький, красивый. Когда сел, снял фуражку, пригладил пробор. Глаза его карие, печальные и умные. Ему другого выбора, кроме смерти, нет.

Кто-то пришел и сказал - слышали, заключен мир. На него посмотрели молча. Никто не выразил ни радости, ни отчаяния. Только спустя некоторое время офицер-летчик сказал: “Да, все-таки родина, и вот нет ничего”. Другой: “Теперь нам деться некуда, лучше бы убили”.

3-го. Наташа надела платочек, пошли к Крандиевским. Дюна в слезах: “Потому плачу, что до сих пор не плакала”.

Чувство тоски смертельной, гибели России, в развалинах Москвы, сдавлено горло, ломит виски".

7
 
А уже не в трехстах километрах, но в двух шагах от него сидел в это время его приятель, соперник, друг, немного завистник, и писал почти схожими словами: "Весь день не переставая орудия, град по крышам где-то близко и щелканье. Такого дня ещё не было... Пробегают не то юнкера, не то солдаты под окнами у нас... Заснул вчера поздно - орудийная стрельба. День нынче особенно темный (погода). Остальное все то же. Днем опять ударило в дом Казакова..."

"4 ноября (в Москве). Выйти на улицу после этого отсиживания в крепости - страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки... Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!"

Для Бунина октябрьские события не должны были стать неожиданностью, он видел все летом в деревне. Толстому страшная картина революции открылась только теперь. Он ещё писал статьи, где выражал веру в Учредительное собрание, но дневник его говорил, кричал о другом.

"4-е. Нет никаких Известий, и город полон чудовищных слухов. То говорят, что Каледин уже в Харькове, то, что немцы взяли Минск и Двинск и идут на Москву, а Финляндия объявила войну России, что рубль в Германии - 2 марки. Всему верят и что-то ждут.

Во времена революций самая свирепая и кровавая вещь - мечта о высшей справедливости. Поражая людей, она разжигает их, как лихорадка. Благоразумие и добро нынешнего дня - становятся преступлением.
 
5-е. Распадение тела государства физически болезненно для каждого: кажется, будто внутри тебя дробится что-то бывшее единым, осью, скелетом духа, дробится на куски; ощущение предсмертной тоски; воображение нагромождает ужасы. Моё духовное и физическое тело связано с телом государства; потрясения, испытываемые государством, испытываются мною".

Ничего подобного в его прежних дневниках не найти. Он сильно вырос за эти революционные дни. И 1917 год кончился для нашего героя тем, что ему исполнилось 35 лет - возраст Данте, когда тот начал своё путешествие по аду, а в русской традиции это можно назвать "хождением по мукам" - совпадение, едва ли случайное.

Содержание

Литература

 
www.pseudology.org