Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 2. Часть 11
Нищета и чудеса

В “Mémoires d'outre-tombe” Шатобриан подробно описывает, как он, будучи эмигрантом в Лондоне, голодал; “Голод меня пожирал; я сосал куски белья, которые мочил в воде; жевал траву, бумагу. Когда я проходил мимо булочных, мои страдания были ужасны. В один такой мучительный зимний день я как приросший простоял два часа перед магазином сухих фруктов и копченого мяса, глотая глазами все, что видел; я готов был съесть не только всю еду, но и упаковку, коробки, корзинки”.

В Париже я ни перед какими такими магазинами не стоял. Но мы с Олечкой достаточно хватили эмигрантской нищеты. В большом городе она начинается, когда не на что купить трамвайный билет. В дни этой бедности мы ели картошку и капусту, на это как-то хватало. За квартиру — не плачено за шесть месяцев. Это — привилегия парижан. В другом городе нас давно бы с полицией выкинули на улицу. А в Париже такая уж неписаная традиция: терпят. И правильно делают. В конце концов всегда приходит какое-то чудо (и домовладельцы не внакладе). Конечно, время было неприятное. Консьержка (стервистая, чахоточная) будто норовила прищемить тебя дверью, бросая полные презренья взгляды.

Все это происходило на рю де ля Конвансьон, 158. Но что это была за квартира! Одна (небольшая) комната. Посредине (почти всю ее занимал) высокий красно-полосатый пружинный матрац на двоих, накрытый покрывалом. Этот многоуважаемый матрац приобрели на блошином рынке. И Олечка долго возилась, пока вывела из него керосином клопов. Кроме матраца в углу стоял колченогий стол, около него два стула. В стену вделан шкаф (для белья, платья). Крохотная газовая кухонька (на двоих) примыкала к комнате. Все это — на пятом этаже, и если старенький, дребезжащий лифт отказывался вас поднимать, приходилось “идти ногами”. Вот за эту-то “квартиру” мы и не платили шесть месяцев.

За колченогим столом я писал “Дзержинского”, “Ораниенбург”, статьи для “Иллюстрированной России”, “Иллюстрированной жизни”, “Последних новостей”, “Современных записок”. За ним отделал рассказы гр. Л.Н.Воронцовой-Дашковой, Н.П.Саблина, А.Д. Нагловского.

Помню, зашел как-то в гости давний знакомый еще по Берлину, Давид Вениаминович Пружан. Мы встречались с ним у Станкевичей. Пружан — старый журналист, думский корреспондент “Биржевки” (“Биржевых ведомостей”) и в Государственной Думе сидел в “черте оседлости”, как иронически называли в Думе места для журналистов. Во Франции жил под Парижем, на собственной ферме. Все было в порядке.

Ну, сидим, разговариваем. Вдруг Пружан говорит: “Гульчик, а хорошо бы чайку выпить!” (Меня он называл “Гульчик”, а жену — Олечка). — “Конечно, — отвечаю, — недурно бы, да трудновато”. Пружан как-то “остолбенел”: не понимает. Потом: “Как, — говорит, — чаю нет?” — “Вот именно”, — говорю я, смеясь. — “Да вы серьезно?” — наконец он поверил и вдруг как-то застеснялся, начал что-то мямлить и вскоре ушел. А наутро мы получаем пакет: чай, сахар, печенье.

Но не единым чаем жив человек. И когда стало совсем невтерпеж, мы пошли к моей двоюродной сестре Ляле (дочь дяди Анатолия) и рассказали, как и что. Ляля была добрейшей душой. Была она замужем за художником Эдуардом Мейером, сыном профессора Казанского университета, жили не Бог весть как, но не так, как мы. И тут же Ляля и Эдуард обязали нас ежедневно приходить к обеду и ужину. Так мы и начали ходить к ним на рю Лакретель Пролонжэ. Но вскоре нищету сменили чудеса!

Чудо первое произошло так. Стучат в дверь. Отворяю. Какая-то быстрейшая “пневматичка” от Александра Тимофеевича Руденко. Вызывает немедленно. Добрался. Александр Тимофеевич радостно жмет мне руку, улыбается: “Ну, ваши визы устроены, получите немедленно! Муте стал министром в кабинете Блюма. Я ему все рассказал. Он обещал позвонить министру внутренних дел Салангро, с которым хорош. Муте просит только, чтоб я вас завтра привез к нему в десять утра и вы ему все расскажете. Обещал дать письмо, с которым вы и поедете к этому самому мсье Бланшару”.

Как хорошо, что на свете, кроме стервистых консьержек, существуют еще Александры Тимофеевичи Руденки. Разумеется, в десять утра мы были уже у Мариуса Муте, ставшего “министром колоний” в новом правительстве. Муте был известен как “друг русской эмиграции”. Он произвел на меня чудесное впечатление: прост, приветлив. Я все рассказал о своих прошениях о визах и об отказах. Он ответил: “Будьте уверены, визы для вашей семьи вы немедленно получите. Я уже говорил с министром внутренних дел. Все в порядке. Через два дня езжайте в Сюртэ Женераль с моим письмом к вашему "другу", — Муте улыбнулся, — мсье Бланшару. И дайте мне знать о результате”.

Так первое “чудо” свершилось. Конечно, всякое чудо можно назвать какой угодно базаровской прозой: “стечением обстоятельств”, “простой случайностью”. Для меня это было “чудо”. “Но чудо есть чудо, и чудо есть Бог”. Я не знал, как благодарить А.Т.Руденко, а он только радостно отшучивался, говоря, что он тут совершенно ни при чем. Забегая вперед, скажу о трагической смерти лейтенанта запаса французской армии мэтра Александра Тимофеевича Руденко. Когда началась война с Гитлером, Руденко был мобилизован, ушел на фронт и был убит, пытаясь поднять свою роту в атаку на наступающих немцев. Увы, французская армия была в полнейшем разложении. И в атаку поднялся только француз, лейтенант запаса Александр Тимофеевич Руденко, которого и изрешетили немецкие пули. А рота, отступая, бежала в беспорядке, как вся французская армия, не желавшая сражаться.

Как сказал Муте, через два дня я приехал в Сюртэ Женераль с его письмом к мсье Бланшару. Боже мой, какой же он оказался очаровательный и любезный человек! И как это я не заметил этого раньше! Вероятно, раньше я “обознался”. Бланшар любезнейше сказал, что визы уже ушли во французское посольство в Берлине и моя семья может получить их, когда захочет. Мсье Бланшар даже проводил меня до двери. И так мило сказал: “Au revoir, monsieur Goul!”. Но никаких “оревуаров” я уж не хотел.

Я занял у Лели деньги на телеграмму в Фридрихсталь, чтоб перекинуть туда мое первое чудо. Нищета, конечно, еще продолжалась. Но через несколько дней и тут произошло “чудо”. В нашу “замечательную квартиру” раздался сильный стук в дверь в неурочное время. Отворяю. Срочный почтальон передает телеграмму из Лондона. Раскрываю: телеграмма в пятьдесят два слова! Читаю вслух, и оба не верим в читаемое. Да, конечно, отчаянье всегда худший выход из положения. Оказывается, в самых отчаянных положениях человек обязан надеяться на... на чудо! И оно придет в самой скромной одежде.

Этой телеграммой меня немедленно вызывали в Лондон на работу в фильме Марлен Дитрих, причем за баснословный (для меня!) гонорар. Телеграмма была от Лазаря Меерсона, который делал для этого фильма декорации. В ней говорилось, что режиссер фильма Жак Фейдер и “продюсер”, знаменитый фильмовый “тайкун” Александр Корда обязательно хотят меня в качестве “technical advisor”. И чтоб меньше чем на пятьдесят фунтов в неделю я не соглашался. Сие повторялось трижды! В Париже я немедленно должен ехать к представителю А.Корды Паллосу и подписать с ним контракт, чтоб не задерживаясь плыть в Лондон. Кончалась телеграмма: свяжись с Мэри, она все знает.

Но “связываться” с Мэри не было надобности. Через час в дверь квартиры опять раздался стук и почтальон передал “пневматик”. Мэри немедленно вызывала на Монпарнас, в кафе “Дом”. Приезжаю “немедленно”. Мэри сидит на своем традиционном месте, улыбается. “Я, — говорит, — все знаю. Меерсон (она его всегда так называла) мне рассказал все по телефону, и вы, Роман, должны завтра же ехать к Паллосу”. Отвечаю, что, конечно, поеду, но пятьдесят фунтов в неделю (фунт стоял тогда очень высоко) я просто выговорить не смогу. “Не валяйте дурака! Требуйте пятьдесят фунтов! Меерсон говорит, что Фейдер прочел по-французски ваш роман и настаивает на вашем немедленном приезде. Только в таком виде скромного труженика" вы не можете ехать к Паллосу. Поедемте сейчас же ко мне, я вам дам прекрасный костюм Меерсона, рубаху, галстук, и тогда отправляйтесь за пятьюдесятью фунтами в неделю”.

Поехали с Мэри в их белую студию у парка Монсури. Меерсон был физически плохо сложен, и никакими костюмами эту нескладность было не скрыть. На мне же его костюмы были как по заказу, что невропата Лазаря даже приводило в раздраженье. “Почему мои костюмы на тебе сидят лучше, чем на мне, как на тебя шитые?” — “А это тайна природы”. Мэри вынула прекрасный сероватый какой-то “в диагональ” костюм, две “тонкие” рубахи от Диора и чудеснейший шерстяной серо-голубой галстук. Когда я все это взял, говорю: “Ну, это просто не на пятьдесят, а на все сто фунтов в неделю!”. Дала Мэри и денег на непредвиденные расходы. И в таком костюме я назавтра был уже у Паллоса возле Елисейских полей.

Очень было трудно мне выговорить эти самые “пятьдесят фунтов”. Я бы и за пять фунтов поехал с восторгом. Но телеграмма требовала. И ничего не поделаешь. Паллос, верткий делец, как и Корда венгерский еврей, встретил меня очень любезно, сразу сказав, что получил от Александра Корды телеграмму обо мне, по которой я должен работать в фильме как “technical advisor”. Паллос сказал, что контракт он уже приготовил, по которому мне дадут въездную и выездную визы, и спросил наконец, сколько же я хочу получать в неделю? Я выдавил из себя (вышло вполне естественно): “Ну, пятьдесят фунтов”. — “О, нет, мсье Гуль, это много, знаменитый Фернан Леже тоже сейчас работает у Корды в другом фильмы и получает двадцать фунтов в неделю”. Конечно, знаменитым художником Фернаном Леже Паллос меня несколько сбил, но не убил. “Нет, — говорю, — за такую сумму я поехать не могу”. — “Ну, я предлагаю вам двадцать пять фунтов”, — проговорил Паллос. “Господи, подумал я, да для меня это же целое состояние!”. Но голосом, которым я остался вполне доволен, сказал: “Нет, мсье Паллос, чтоб нам долго об этом не говорить, давайте подпишем на сорок фунтов в неделю”. Довольно неожиданно для меня Паллос ответил: “Знаете, мсье Гуль, я предлагаю тридцать пять фунтов в неделю!” Тут уж я сопротивляться не мог (не могу “играть не свои роли”). И сказал: “Хорошо, пусть будет тридцать пять”. В мгновенье ока мы подписали контракт на два месяца, по тридцать пять фунтов в неделю. А проработал я шесть месяцев.

В нашей омерзительной “квартире” Олечка ждала меня в большом волнении. Когда я вошел: “Ну, как?” — бросилась ко мне. — “Тридцать пять фунтов в неделю!” — сказал я, обнял ее и расцеловал. — “Ну и очень хорошо!” — обрадовалась Олечка и смеялась, радостная, второму совершившемуся чуду. Нищета кончалась, и семья приезжает.

Взяв у Мэри деньги под будущий гонорар, мы расплатились с консьержкой за шесть неплаченных месяцев. И стервистая консьержка, получив чрезмерный “пурбуар”, сразу превратилась в херувима. Теперь она уж не только не норовила прищемить нас дверью, а широко открывала ее, говоря самые ласковые “бонжуры, бонсуары и комман т'аллэ ву”.

В Англии

Переправа через Ла-Манш была бурной. Газеты писали, что за пятьдесят лет в проливе не было такой бури, ибо дули “перпендикулярные” ветры-штормы (северо-южный и западно-восточный) и наше утлое судно трещало так, будто вот-вот развалится. Пассажиры лежали полумертвые, кто на койках, кто просто на полу. И только стюарды (чему я поражался) эквилибристически ходили среди пассажиров-трупов, помогая чем нужно. Но до Саутхэмптона мы все-таки дошли.

И вот я иду уже по Лондону, по Оксфорд-стрит. И меня охватывает необычайное чувство какой-то полной и странной уверенности во всем. Анархический Париж, бессмысленная толчея неврастенического Монпарнаса — позади. Я чувствую полное душевное отдохновение. “Английская почва” тверда, пряма, тут ты “никуда не оступишься, не провалишься”. Никто (как в Париже) тебя не толкнет, не заденет. В Лондоне (и во всей Англии, наверное) словно разлита разумность, ясность, доброжелательство.

В первые дни меня поразило “джентльменство” бриттов, увиденное “в пустяках”. Не зная английского, я разыскивал знакомого, написавшего адрес на клочке бумаги. Улицу, мне казалось, я нашел. Но дом с таким номером — хоть убей — не мог. Я стал приходить уж в отчаяние. Улица, как назло, пустынна. Вдруг вижу, по другой стороне идет какой-то средней руки англичанин. Я — к нему. Сказал, что английского не знаю, и показываю нужный мне адрес. Он добродушно смеется и говорит, что это не здесь. Далее он берет меня за локоть и с бумажкой в руке ведет совсем в противоположную сторону. Так, молча, мы прошли квартала два, он подвел меня к нужному дому, поднялся со мной по каменной лесенке к звонку, позвонил. И только когда входная дверь открылась, сдал меня на руки отворившей прислуге. Я благодарил, как мог. А он засмеялся и пожелал мне “гуд бай!” Если б это было в Париже, я почти наверное наткнулся бы на грубое ej'chais pas!”. На эти “шэ па” я нарывался не раз. Уличные французы почти всегда грубы и “погибающим” не заинтересуются. И в Германии этого доброжелательства к первому встречному не было.

Второй случай джентльменства среднего бритта был еще удивительней. Я заболел кашлем. Доктор что-то прописал. И я пошел в аптеку. Фармацевт стал мне объяснять, что у них этого лекарства нет (это я с грехом пополам понял). Но, вероятно, на моем лице было такое незнание, что мне делать, что фармацевт вдруг вышел из-за прилавка, взял меня за руку, вывел на улицу и стал показывать на какую-то голубую вывеску (это я понял), говоря, что там это лекарство я наверное найду. Я пошел на голубую вывеску (полквартала) и увидел, что это тоже аптека. Вошел. Дал рецепт. И купил нужное. Внутренне я был поряжен тем, что аптекарь послал меня к своему конкуренту-аптекарю. И это было, конечно, джентльменство.

Меерсон жил в дорогой зеленой части Лондона — Хемп-стеде, в чудесном особнячке. Платил очень много, потому что у Мэри и Лазаря обязательной нормой жизни был снобизм. Но в комфортабельном особнячке я переночевал только ночь. На следующий день милая шотландка, миссис Литтль (наша хорошая знакомая по Парижу) нашла мне в том же Хемпстеде на Александра-роуд дешевый пансион (крохотная комната с завтраком) у двух русских евреек, давно ставших лондонками.

Миссис Литтль была одинока, свободна и с удовольствием стала моим “опекуном” и гидом по всем достопримечательностям британской столицы. Конечно, мы были на разводе караулов у Сект-Джеймского дворца — видели этот подлинный “солдатский балет”. Посмотрели снаружи и Букингемский дворец. Были и в Сохо, во французском ресторане, и — на Пикадилли в каком-то фешенебельном отеле. Были, разумеется, и в Гайд-парке. Тут меня, “большого любителя свобод”, привлекли и ораторы — “поднимайся на возвышение и говори что хочешь!” — а тебя слушает окружающая каждого оратора небольшая, но все-таки толпа. Английского, повторяю, я не знал. С миссис Литтль говорили по-французски. Но “мой гид”, старая лондонка, все мои восторги “свободы” сразу разбила. “Мсье Гуль, — сказала она, — это все так только кажется: для туристов. На самом деле ораторы Гайд-парка — маньяки, охваченные какой-нибудь самой нелепой, а подчас даже дикой идеей, которую они приходят сюда "проповедовать" — “Но их же слушают? Стало быть, это не нелепо?” — “Ах, никто их не слушает, люди, окружающие ораторов,— преимущественно персонажи, заводящие в толпе "ненормальные знакомства"”. Так разбилась моя любовь к "свободе мысли и слова” в Гайд-парке.

Были мы, конечно, и в Британском музее, гуляли по берегу Темзы, заполненной разнообразными баржами, яхтами, кораблями. Были в старинном соборе Св.Павла. Только в Вестминстер почему-то не попали. Зато ездили в Оксфорд, Кембридж, Виндзор полюбоваться британской стариной колледжей и замка.

Разумеется, по приезде в Лондон мне надо было “одеться” соответственно с общением с такими людьми, как Жак Фейдер, сэр Александр (Корда), Марлен Дитрих, Роберт Донат и прочие звезды и полузвезды экрана. Миссис Литтль, как истая шотландка, повезла меня “только в Скотч-хаус”. Там я и приобрел твидовые и нетвидовые костюмы, купил соответственные “моему обществу” пальто и шляпу. Вообще, с тридцатью пятью фунтами в неделю все обстояло легко. Иногда по делам фильма с шофером-англичанином я ехал по Лондону в комфортабельном “казенном” автомобиле “Лондон филмз продакшен компани”, вспоминая, что несколько дней тому назад в Париже у меня не было денег даже на трамвай. А вот еду по Лондону “заправским буржуем”.

Но приятные прогулки, поездки, завтраки, обеды с миссис Литтль были только по субботам и воскресеньям. Всю неделю я интересно работал в студиях Денама (Denham) в “Лондон филмз продакшен компани” в так называемом “британском Голливуде на Темзе”, который выстроил под Лондоном феноменальный делец Александр Корда на архимиллиарды знаменитой страховой компании “Пруденшел”.

Каждое утро после чудесного английского брекфаста (крепкий чай с молоком, яйца, поджареный бекон, теплый хлеб, масло, мед и прочие вкусности) я ждал у своего дома мистера Трендела. М-р Трендел оказался очень приятным господином. Истый англичанин, он называл себя “гражданином мира”, ибо долго живал в Европе. Свободно владел французским, и поэтому он был приставлен к Жаку Фейдеру (говорившему по-английски плоховато). На съемках Трендел ни на шаг не отходил от своего патрона. За мной Трендел приезжал в крохотном красном автомобильчике для двоих, и мы, выехав из столицы, неслись в потоке машин в Денам.

Часто на этом шоссе все машины перекрывал будто по воздуху несшийся черный громадный блестящий роллс-ройс. Это Марлен Дитрих на своей, привезенной из Америки машине, со своим же шофером (тоже во всем черном) мчалась в Денам на съемки “Knight without armor”. За ее участие в этом фильме Корда должен был уплатить не менее не более как триста пятьдесят тысяч долларов. Гонорар неслыханный, но, по рассказам Трендела, сто тысяч долларов Корда так ей и не доплатил, что вполне было в нравах этого фильмового “тайкуна”.

Трендел был очень разговорчивым, симпатичным человеком, и отношения у нас установились дружеские. Он постоянно рассказывал мне всякие истории о том, как умен, ловок и деловит Александр Корда, бедный венгерский еврей по фамилии Кельнер, ставший мировым фильмовым воротилой. Теперь он “дружил” и с Уинстоном Черчиллем, у которого, зная заранее, что не будет “крутить” такой фильм, все-таки купил права на “Лайф оф Мальборо”, и нуждавшийся тогда в деньгах Черчилль “тайно” даже писал соответственный скрипт за десять тысяч долларов. Дружил Корда и с Уэллсом, сына которого взял в Денам художником, помощником Меерсона; и с лордом Бивербруком, и с Робертом Шервудом, не говоря уж о фильмовых “звездах”: Лоуренс Оливье, Чарлз Лоутон, Ральф Ричардсон, Вивьен Ли, Мерль Оберон и другие. Так никому не ведомый Александр Кельнер стал не только легендарным фильмовым “тайкуном”, знаменитым Александром Кордой, но был возведен и в рыцарское достоинство со званием “сэра”: сэр Александр.

В Denham

Свою работу в Денам я начал со знакомства с Жаком Фейдером (Feyder), только что прогремевшим постановками — “Ле гран же” и “Кермесе эроик”. Я сразу увидел, что Фейдер — симпатичный человек (настоящая фамилия его — Фредерике, по рождению он был бельгиец). Я как-то спросил его: “А вы знаете, что при русском царском дворе был некий Фредерике? Даже министр двора...”, Фейдер рассмеялся: “Знаю, знаю, говорят, большой был осел...”.
 
Фейдер был артист до мозга костей. По виду — страшно худ, бледен, очень живой, говорил, сопровождая сказанное чрезвычайно характерными жестами. Встретил он меня радостно, предупредив, что у меня будет много работы, потому что он не хочет, чтоб его “высмеяли в Польше”. В Польше тогда шли европейские фильмы, и поляки, конечно, поняли бы и высмеяли всякую русскую “развесистую клюкву”. A “Knight without armor” — был из русской жизни, из времен революции. Я клятвенно обещал, что полякам “его фильм высмеять не удастся”, за это ручаюсь.

Рассказал Фейдер, как произошло мое “чудо” — приглашение в “технические советники”. Известная французская драматическая артистка, долго выступавшая в Комеди Франсез, Франсуаз Розе, жена Фейдера, выслала мужу из Парижа несколько “нужных для его фильма книг”. И среди них был мой “Азеф” по-французски, изданный у Галлимара под заглавием “Lanceurs de bombes” (“Бомбометатели”). Но по недосмотру издательства на титульном листе было напечатано “перевод с немецкого”. Помню, я поехал тогда к Галлимару, чтоб “устроить скандал”, требуя перепечатать титульный лист.
 
Но милейший Брис Паррэн, тогдашний директор издательства, свободно говоривший по-русски (женатый на русской — Челпановой, дочери известного московского профессора), уломал меня всякими “вескими” доводами. Перевод на французский Н.Гутермана был очень хорош, и Фейдер, прочтя книгу, как он говорил, “залпом”, пошел тут же с “Азефом” к Меерсону, сказав: “Лазарь, вот этого немца я обязательно хочу достать как “техникал адвайзора”. Взяв книгу, Меерсон залился смехом (по рассказу Фейдера): “Да это же вовсе не немец, а русский, мой друг, которого мы немедленно можем вызвать телеграммой”. Я был в восторге! — говорил Фейдер, — и мы, с согласия Корды, послали вам телеграмму. Это и была телеграмма в пятьдесят два слова с требованием “не соглашаться меньше чем на пятьдесят фунтов в неделю”.

В первый же день Фейдер повел меня “представиться” Александру Корде. Корда произвел выгодное впечатление. Очень высокий, худой, умное, “неординарное” лицо, дорого-небрежно одетый, прекрасно говорил по-французски. Сказал мне все “нужные аншантэ”, выразив уверенность, что я буду прекрасным “техническим советником”. Мы долго не задерживали миллионера-тайкуна, который, как говорил мне Фейдер, на постановку “Knight without armor” получил не более не менее как три миллиона фунтов стерлингов. Цифра по тем временам астрономическая. И мне, конечно, нужно было настаивать на пятидесяти фунтах в неделю, которые я без сомненья и получил бы, ибо эти миллионы (как я увидел за шесть месяцев работы) расхищались как попало.

Фильм “Knight without armor” ставили по роману английского писателя Джемса Хилтона. Сюжет из времен русской революции. Была в нем, конечно, и “графиня Александра” (Марлен Дитрих), и ее отец, министр внутренних дел, на которого покушаются террористы (копия с убийства Плеве из романа “Азеф”). Но министр (по ходу сценария) был только ранен. Лошади же были убиты. Откуда-то достали четырех кляч и убили для съемок. Этих кляч мне было жаль.

Меерсону было раздолье: он строил и дворянскую усадьбу по фотографии знаменитого именья Юсуповых “Архангельское”; и русский уездный городок; и русскую железнодорожную станцию. Все это влетало в большую копеечку, но на миллионы “Пруденшел” можно было порезвиться. На съемках — сцены переигрывались десятки раз. И на это никто не обращал внимания.

Я был должен следить за правильностью костюмов отдельных актеров и революционной толпы, громящей именье “графини Александры”. Для большевицкого комиссара Олечка прислала экстренно из Парижа выкройку “толстовки”, так как Фейдер обязательно хотел обрядить именно в нее большевика-комиссара. В те годы (1936) люди не носили бород и бакенбардов, ходили бритые, и студийные парикмахеры пришли в замешательство с “русскими” бородами и усами. Для сего я достал книгу портретов членов четырех русских Государственных Дум.
 
Теперь парикмахеры были в полном восторге, преображая строгость английских лиц русскими бородами, усами, а иногда и бакенбардами. Для форм Белой армии я экстренно выписал из Парижа от моего друга-однополчанина (корниловца) Димы Возовика его превосходный альбом фотографий Белой армии. Ему, конечно, за это хорошо заплатили. И как только я раскрыл альбом перед Фейдером, он, увидев первым генерала Врангеля в черкеске, тут же ткнул в него пальцем, сказав: “Непременно хочу, чтоб было вот это! Что это такое?” Я объяснил, и черкески были сшиты.
 
Понравилась Фейдеру и корниловская форма — черная с белым кантом и шевроном на рукаве “череп и кости”. Я работал с увлечением, Фейдеру моя работа нравилась, он чувствовал, что теперь его уж никак не “высмеют в Польше”. И от парикмахеров я переходил к студийным портным, через Трендела объясняя, что тут изображено на фотографиях. Портные понимали с полуслова. Часть грабящих имение “графини Александры” я одел в матросскую форму с надписью на околышах “Аврора”. Вообще все шло гладко и интересно. С Фейдером мы очень подружились.

С Марлен Дитрих я познакомился в первые же дни, в студийном ресторане за завтраком. Фейдер представил меня Марлен. Надо отдать справедливость: первая женщина в мире, надевшая мужские штаны, была интересна. Она была одета элегантно: в какую-то полумужскую куртку цвета “беж” и в такие же заглаженные складкой штаны. В разговоре (свободно говорила по-французски) была проста особой простотой знаменитости. С ней сидела русская девушка, эмигрантка Тамара Матуль, которую я знал по Парижу. Отец ее был московский купец (немецкого происхождения).
 
Я встречал их у общих знакомых (тоже бывших московских купцов Ильвовских). Я поздоровался и с Тамарой. Сказали какие-то незначительные слова. Тамара — бледная, с большими темными глазами, производила странное впечатление. Начала она в Париже с кордебалета, но дело не шло, пока не встретила Марлен, которая к ней глубоко привязалась и взяла под свою опеку. Вскоре Тамара вышла замуж за первого “законного” мужа Марлен — за Руди Зибера. Газеты писали об “интимном квартете” — Марлен, Тамара, Руди и фон Штернберг. Но длительно такой супербогемной жизни Тамара, вероятно, выдержать не могла. Она сошла с ума и скончалась в доме для умалишенных.

На Рождество Марлен сделала подарки всем сотрудникам фильма, от Фейдера (дорожный несессер) до последнего рабочего студии. Я получил прекрасный бумажник светлой свиной кожи, который служил мне долгие годы. К костюмам Марлен меня не подпускали, Фейдер выписал из Парижа своего приятеля художника Бенда, но, увы, русских сарафанов и прочего он, естественно, не знал, и Марлен часто отказывалась от сшитых по его рисунку нарядов. Но знаменитые ноги Марлен я все-таки видел не раз. Это было в студии, в сцене, изображавшей Марлен в первый день, когда она “пе- ребежала” к белым. Фейдер зачем-то вызвал меня (для какой-то точности). Марлен, по ходу действия, должна была мыть ноги. В фильме за три миллиона фунтов стерлингов и с гонораром Марлен в 350 000 долларов надо же было (и не раз, а много раз!) показать ее “знаменитые ноги”, до которых кинозритель был так охоч. Скажу по правде, в натуре “знаменитые ноги” меня несколько разочаровали: да, они были прекрасны, стройные, длинные, прямые, но ступня — большая, немецкая. И потому всегда надевалась обувь на очень высоком каблуке, чтобы скрыть величину ступни. Это было не так легко.

А как в разговоре со мной ругался Фейдер, когда выяснилось, что Марлен запрещала снимать ее в профиль (профиль был нехорош), нефотогеничен, как говорится. И когда лицо Марлен попадало на пленку в профиль, это немедленно вырезалось. Снимать можно было только “ан труа кар” или “анфас”. Конечно, режиссеру это было трудновато, и в разговоре со мной Фейдер чертыхался и ругался самыми “камброновскими” словами.

Столь же претендателен был и партнер Марлен — молодой англичанин Роберт Донат, которого неизвестно почему выдвигал Корда. Как-то он вызвал меня для примерки русского полушубка. Перед зеркалом он пробовал его надевать и так и сяк: и открыто, и полуоткрыто, и застегнутым. Глядя на него, я думал: “Ну, настоящая баба!” А снимать Доната тоже полагалось только при каких-то определенных поворотах головы. Остальное вырезалось. Но ведь все так называемой “искусство кино” — тут-то за шесть месяцев я убедился в этом воочию — с подлинным искусством если и имеет, то самую отдаленную общность. В большинстве это чистейший “кич”, почти всегда полухалтура или просто халтура для одурения “массового кинозрителя”, с подыгрыванием под его вкусы. Исключения единичны.

Подлинный художник, Фейдер, разумеется, понимал это еще лучше меня, но... три миллиона фунтов — сила притягательная, а он тянул из них весьма большую толику. Сам говорил, что во Франции “скрутил” бы этот фильм в два месяца. А тут “крутил”, слава Богу, — целых шесть!

При студиях в Денам было два ресторана. Один — для высших персон и дорогой, другой — общий кафетерий. Я ел и там и сям. Как-то Меерсон позвал меня позавтракать со знаменитым Чарльзом Лоутоном (Lauthon), прославившимся всемирно и прославившим Корду в фильме “Частная жизнь Генриха VIII”. Лоутон, по-моему, был гениальный актер и собеседник очень интересный. По-французски говорил, как подлинный парижанин. Меерсон сказал, что в молодости Лоутон целый год играл в “Комеди Франсез”. Грузный, обрюзгший, некрасивый, толстый, рыжеватый, с неправильными чертами лица, он ел и пил много и без умолку рассказывал всякие смешные и интересные вещи. О его интимной жизни говорили всевозможные свинства, вероятно, так это и было. Мне особенно нравился Лоутон в роли Генриха VIII, когда он ест курицу руками. Это было сделано артистически и запомнилось.

У Стивена Грэма

Через несколько дней я был у Стивена Грэма (Stephen Graham), редактора-издателя моего “Азефа” по-английски, и в разговоре упомянул о фильме “Генрих VIII”, Грэм с омерзением меня перебил: “Это — гнусная и вульгарная карикатура Корды и его компании на нашу британскую историю”. Я тут же прекратил всякий разговор на эту тему, поняв что я, как русский, не почувствовал той “развесистой клюквы”, которую не чувствуют (и любят!) иностранцы в фильмах на русские темы. Грэм был известный автор исторических исследований и романов. Писал он и на русские темы, написал книги о Петре I и об Иоанне Грозном. По-русски он говорил почти свободно, с легким акцентом. Было ему лет за пятьдесят. По типу — истый англосакс: очень высокий, худой, как будто небрежно, но хорошо одет. Жил на 60, Фрис-стрит, Сохо-сквер.
 
Пригласил он меня завтракать, и ели мы курицу, которую он сам зажарил в камине на вертеле, в своей старой квартире, заваленной книгами и увешанной картинами. До этого мы переписывались. Личное знакомство было приятно. Кстати, вспоминаю. Через десять лет (после войны) я приехал в Лондон уже как турист и решил узнать, жив ли Стивен Грэм. Развернул телефонную книгу: тот же телефон, тот же адрес. Позвонил. Услышал голос Грэма: “Хэлло!”. Назвал себя, и он тут же пригласил меня опять на завтрак. Но когда в условленный час я подошел к его дому, я был поражен: угол дома как бритвой был отсечен. Но квартира Грэма каким-то чудом была не тронута. Грэм был тот же, только больше седины.
 
Он познакомил меня со своей секретаршей-сербкой. В русской речи Грэма появилось много сербизмов. Как только я вошел в его старинный кабинет с камином, я спросил — бомбой ли разбита другая часть его дома? Грэм подтвердил. И тут же поразил меня как громом. Медленно расставляя слова, он сказал: “Какая жалость, что Гитлер не победил”. Как громом, потому что я ненавидел Гитлера и, как все в Европе, был рад его разгрому. У меня мелькнуло: вот, наверное, единственный во всем разбомбленном Лондоне англичанин, не радующийся своей победе. Заметив мою “остолбенелость”, Грэм сказал: “Жалость, потому что Сталин хуже и опаснее Гитлера”. Я не нашелся, что ответить.
 
Но сейчас — в 1984 году (когда Сталин — Хрущев — Брежнев — Андропов — Черненко поставили мир на край страшной ядерной гибели) — слова Грэма представляются провиденциальными. Говорят, у американского генерала Патона в конце Второй мировой войны была правильная мысль — после нацистского Берлина покончить и с тоталитарной Москвой. Но куда тут! Вокруг больного Рузвельта поднялось такое кликушество и кудахтанье либералов, прессы, радио, что об этом и думать было нечего.
 
Наоборот, в презренной и политически глупо-недальновидной Ялте “дяде Джо” отдали на пытку три прибалтийских государства, Польшу, Восточную Германию, а позднее — Венгрию и Чехословакию. Рузвельт даже пробовал рекомендовать представителю Норвегии Трюгве Ли — “уступить Сталину какой-то там кусочек норвежской земли”, который так хотелось приобрести “дяде Джо”. Но даже левый Трюгве Ли этим возмутился. И “кусочек” остался неуступленным.

Рассказы Трендела

А сейчас я возвращаюсь к нашим утренним поездкам в Денам с Тренделом на веселеньком красном автомобильчике. Трендел молчалив не был, всегда рассказывал что-нибудь интересное, остроумное. Как-то рассказал об остроумии Уинстона Черчилля. На каком-то дипломатическом рауте, когда гости откушали, — начались танцы. В модном танце пошел по залу и лидер лейбористов Бевин (A.Bevan). Бевин был некрасив, толст и, вероятно, неловок в танцевании. И какая-то дипломатическая дама обратилась к Черчиллю: “Скажите, сэр Уинстон, как называется этот танец, что танцует мистер Бевин?” — “Лейбор мувмент”, — без раздумья ответил Черчилль.

Когда я рассказал Тренделу, что мисс Литтль показала мне в Челси дом, на котором была мемориальная доска: “В этом доме жил известный драматург и острослов Оскар Уайльд”, — Трендел удивился: “В Челси? Да я там живу десятки лет в двух шагах и никогда не замечал никакой доски. Уверен, что и из соседей о ней никто не знает. Мы, англичане, народ спортивный и на “мемориалы” мало обращаем внимания. — Потом, помолчав, спросил: — А вы читали в “Candide” воспоминания какого-то его приятеля о жизни Уайльда в Париже, там было много занятного”. — “Нет”. — “Я расскажу вам, что помню”.

“Известно, что жизнь Уайльда в Париже была нищенская. Пьесы его не шли. Многие его сторонились. И дойдя до полного отчаянья, Уайльд решил кончить жизнь самоубийством. Но как? Ночью броситься в Сену с моста Мирабо. Ночь. Отчаявшийся Уайльд идет по плохо освещенному мосту, но на средине его ему почудилась какая-то фигура, стоявшая у самого парапета. Уайльд подошел к человеку, участливо спросил: "Etes vous aussi un désespère?" — "Non, monsieur, — сказала фигура, — je suis un coffeur". Неожиданный ответ сорвал все отчаяние Уайльда”.

Вспоминая мост Мирабо, недалеко от которого мы жили, в его полуночной темноте и тишине, мне всегда приходит на память стихотворение Гийома Аполлинера (Костровицкого):

Sous le Pont Mirabeau
Coule la Seine
Et mes amours...

Другой рассказ Трендела из “Candide”. Жил Уайльд недалеко от церкви Сен-Жермэн-де-Пре, на улице де Боз Ар в паршивеньком отеле, на котором все-таки — для рекламы, наверное, — теперь была прибита дощечка: “Здесь жил известный английский драматург Оскар Уайльд”. Я это знал, ибо рядом было “Литературное агентство” Марка Слонима: эсер, самый молодой член Учредительного собрания (от Одессы), литературный критик, впоследствии профессор русской литературы в Америке, Слоним был настоящий делец. И вел свои дела прекрасно. Он продавал русские книги для переводов на иностранные языки. Продал издательству Берже-Левро мою книгу о вождях Красной армии, “Тухачевского” — издательству Мальфэр, в Испанию продал “Азефа” издательству “Zevs Editorial”, Madrid, в Швецию “Вождей Красной армии” издательству “Siderstrom”. И когда я пришел получать присланный аванс за испанского “Азефа” — двести пятьдесят франков (ничего кроме “авансов” иностранные издательства и не платили, так называемые “роялти” оставались только в договорах), у Слонима я столкнулся с Н.А. Бердяевым, тоже пришедшим получать аванс от испанцев за свою замечательную “Философию неравенства”. Но его аванс был всего в двести франков. Так что, когда я вошел в нашу “квартиру”, радостный, что у меня в кармане двести пятьдесят франков, я, смеясь, сказал Олечке: “Знаешь, Испания ценит меня гораздо выше Бердяева! Я его перешиб на целых пятьдесят франков!”

Еще рассказал Трендел о том, как навестивший Уайльда в Париже какой-то его друг подарил ему золотой луидор. Для нищего Уайльда это было целое состояние. Но на грех в тот же день почтальон принес Уайльду заказное письмо. И, взяв его, Уайльд по привычке начал шарить в карманах мелочь, чтобы дать на чай. Увы, в карманах ничего, кроме золотого луидора, не было. И Уайльд дал луидор “на чай” обомлевшему почтальону, поразившемуся, вероятно, щедростью богатого барина. Уайльд же, как и до луидора, остался нищим, но “джентльменом”.

Рассказал Трендел и о сыне Уайльда — Вивьене. Сидел Трендел с компанией в Сохо во французском ресторане. За соседнем столом — Вивьен с компанией. Вдруг в дверь входит пожилой человек, делает несколько шагов в их сторону, но, увидев Вивьена, круто поворачивается к двери, чтоб быстро уйти.

— Эй, ты, старикашка! — закричал Вивьен, — куда же ты уходишь?! Иди к нам, сюда! Ведь если б ты не предал моего отца, ты бы мог быть моей матерью!

Это, оказывается, был престарелый лорд Дуглас, друг Уайльда, во время процесса ведший себя не по-джентльменски.

Когда я во время поездки как-то рассказал Тренделу об удивившем меня джентльменстве среднего англичанина (про человека, нашедшего мне нужный адрес, и об аптекаре, пославшем меня к своему конкуренту), Трендел в особый восторг не пришел, сказав: “Да, это здесь бывает. Но есть и другое, вот моя подруга, с которой я живу уже двадцать лет, до сих пор не может забыть, как в детстве и юности отец бил ее башмаком по голове... отец был сапожник. И это не единичный случай. Среди англичан есть люди весьма мрачные и жестокие. Вы заходили когда-нибудь в пабы?” — “Заходил, — ответил я, — и в сравнении с парижскими бистро и немецкими пивными был поражен, что в них "пьют молча"”. — “Да, да, верно, это вот и есть те самые, которые бьют детей "башмаком по голове"”.

Оглавление

 
www.pseudology.org