Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 2. Часть 2
А.Ф.Керенский
 
Думаю, будет лучше, если я, отступив от хронологии “России во Франции”, расскажу все об А.Ф.Керенском: о наших встречах, разговорах, о некоторой близости (одно время, в Америке). Многое будет — из “России в Америке”, но зато тема — А.Ф.Керенский — будет дана полнее.
Вторично я увидел Керенского на улице, на авеню де Вер-сай. Он меня не заметил. Думаю, он никого заметить не мог. Во-первых — сильно близорук, ходил с палочкой. Во-вторых, Керенский не шел, как обычно ходят люди по улице, а почти бежал, и на согнутых в коленях ногах, что было необычно и некрасиво. На голове никакого головного убора. Керенский по улице ходил с непокрытой головой, как молодые. Волосы — седоватый бобрик, без всякого намека на ленинскую лысину.
И вот, когда Керенский однажды так “бег” по парижской улице (он любил моцион, гулять), какая-то русская дама, шедшая с девочкой, остановилась и громко сказала девочке, показывая пальцем на Керенского: “Вот, вот, Таня, смотри, смотри, этот человек погубил Россию!”
Мне об этом рассказывал Владимир Михайлович Зензинов, ближайший друг Керенского, и добавлял, что на Александра Федоровича “слова этой дамы подействовали ужасно, он несколько дней был сам не свой”.
Когда я ближе узнал А.Ф., я, конечно, никогда о “загублении” им России не говорил, но не раз чувствовал, что эту тему он воспринимает болезненно. Вероятно, потому, что наедине с собой чувствовал, что в чем-то, где-то (несмотря на всеобщий всероссийский развал, на всеобщее российское окаянство) он все-таки как-то перед Россией виноват своей слабостью. Ведь необычайно любившая его Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (известная бабушка русской революции), называвшая Керенского не иначе, как “Саша”, подавала ему истинно государственный совет спасения России. Она говорила Саше, что он должен арестовать головку большевиков как предателей, посадить их на баржи и потопить. “Я говорила ему: "Возьми Ленина!" — а он не хотел, все хотел по закону. Разве это было возможно тогда? И разве можно так управлять людьми?.. Посадить бы их на баржи с пробками, вывезти в море — и пробки открыть. Иначе ничего не сделаешь. Это как звери дикие, как змеи — их можно и должно уничтожить. Страшное это дело, но необходимое и неизбежное”.
Но Саша о такой действительно государственной мере (я говорю это всерьез) и слышать не хотел: перед ним “сияла звезда социализма”. Эта фраза о “звезде социализма” была в воспоминаниях Е.К. Брешковской, которые мы напечатали в “Новом журнале” (кн. 38). Но близкий друг А.Ф., тогда редактор журнала, Михаил Михайлович Карпович сказал мне, секретарю редакции, обычно правившему рукописи: “Знаете что, Р.Б., эту "звезду социализма" давайте вычеркнем, она Александру Федоровичу теперь будет очень неприятна!” И вычеркнули. Михаил Михайлович был прав. За границей эмигрант А.Ф.Керенский, по-моему, никаким социалистом не был. Ну, может быть, самым крайне-крайне-правым, и то не мировоззренчески, а в смысле нужности социальных реформ. Помню, как-то, сидя у нас в квартире на 113-й улице в Нью-Йорке, А.Ф. проговорил: “Ведь они, они меня погубили!” — и указывал при этом на противоположную сторону улицы, где (прямо напротив) жили лидер меньшевиков и бывший влиятельный член Совета рабочих депутатов Р.А. Абрамович (Рейн) и некоторые другие меньшевики. Заграничный Керенский, по-моему, был куда больше националист, чем социалист, поэтому-то его и недолюбливали (весьма!) меньшевики, оставшиеся твердокаменными. А официальные националисты считали его “предателем”. Так что политически Керенский за границей был в неком “безвоздушном пространстве”.
Е.К. Брешковская всю жизнь была верующей христианкой. Был ли в былом А.Ф.Керенский верующим — не знаю. Но за границей А.Ф. был церковным православным человеком, посещавшим церковь и выстаивавшим службы от начала до конца, во время Великого поста ни одной службы не пропускавшим, исповедовавшимся и причащавшимся. Это я видел собственными глазами в Нью-Йорке в Свято-Серафимовской церкви у отца А.Киселева.
Третий раз в Париже я встретил А.Ф.Керенского (прилетевшего из Нью-Йорка) на вокзале на площади Инвалидов. Б.И.Николаевский известил меня из Америки, прося встретить А.Ф. Дело в том, что А.Ф. был членом создавшейся в Нью-Йорке Лиги борьбы за народную свободу, председателем которой был избран Б.И.Николаевский, я же был неким представителем этой общедемократической организации в Париже. Я редактировал тогда журнал “Народная правда”, сбив вокруг него небольшую группу, назвавшуюся “Народное движение”, входившую в Лигу.
Александра Федоровича я встретил в конце длинного туннеля на площади Инвалидов. Он так же быстро шел, вид бодрый, улыбающийся. Поздоровались уже как знакомые (члены же ведь одной организации! Почти что “партийные товарищи”!). А.Ф. сказал, что поедет прямо к своему другу Михаилу Матвеевичу Тер-Погосяну, предложив ехать с ним вместе. Тер-Погосян был эсер, верный “оруженосец” Александра Федоровича. Тер-Погосян Керенского просто-таки “обожал”. Я с М.М. был знаком, бывал у него, но знакомство поверхностное. И считая нетактичным мое появление при встрече близких друзей, я сказал, что лучше позвоню А.Ф. завтра и мы условимся, когда встретиться.
А.Ф.Керенскому было небезынтересно встретиться и со мной, ибо я только что вернулся из поездки по Германии (Мюнхен, Гамбург, Ганновер и опять Мюнхен, я расскажу о поездке отдельно), где от имени Лиги вел переговоры с представителями организаций новой, послевоенной эмиграции. Но, конечно, особенно интересна Александру Федоровичу была встреча с живым представителем этой советской эмиграции, с одним из лидеров СБОНРа (власовцев) — Юрием Васильевичем Диковым. Ему я выхлопотал приезд в Париж на неделю. И поселил в отеле неподалеку от нас.
Между первой и второй эмиграцией прошло больше тридцати лет, и человечески, и политически обеим встреча друг с другом была важна и интересна. Не знаю, прав ли я, но мне казалось, что А.Ф.Керенскому хотелось “примериться”: поймут ли его — бывшего “главу” Февраля — новые советские люди? Думаю, что я в этом прав. Первая эмиграция (в большинстве Белая армия) к нему относилась враждебно. Ведь даже верховное командование Белой армии в свое время в приказе упоминало о нем как о “предателе”, со всеми вытекающими отсюда “последствиями” в случае его появления в районе армии. В первой эмиграции А.Ф.Керенский был “полуодинок”.
Встреча состоялась на другой же день. А.Ф.Керенский пригласил на обед меня с Олечкой и Ю.В.Дикова в свой ресторан на пляс Пасси (неподалеку от метро), где хозяин и лакеи, многолетне его знавшие, называли А.Ф. не иначе, как “Monsieur le Président”. Перед войной А.Ф. жил тут и был частым посетителем ресторана. За обедом разговор — как всегда при первом знакомстве — перемежался и житейскими, и политическими темами. Ю.В.Диков, адъютант генерала В.Ф. Малышкина, производил приятное, выгодное впечатление: умный, тактичный, демократ по взглядам, прошел через советский концлагерь. Работал в штабе генерала А.А.Власова, так что многое из того, что он говорил, было очень интересно. В отношении Керенского Диков держался почтительно-тактично. И встреча с ним А.Ф.Керенскому была явно приятна и интересна. На другой день А.Ф. меня за нее благодарил. В этом же ресторане мы завтракали втроем: Керенский, я, Борис Суварин, и — Керенский, я и П.А.Берлин (известный публицист, экономист, раньше работавший в Торгпредстве, но “выбравший свободу”).
Наших встреч — втроем: А.Ф., я и Ю.В.Диков — было здесь несколько. На последней А.Ф. сказал, что хорошо бы, если Ю.В.Диков познакомился с В.А.Маклаковым. Я понял, что Керенский с Максаковым об этом уже говорил. Ю.В. согласился. И в условленный час мы приехали на квартиру В.А. Маклакова. Диков, по-моему, слегка волновался, ибо не знал, как у него, власовца, сложится встреча с Маклаковым, ходившим с группой эмигрантов на прием к советскому послу Богомолову и, разумеется, вполне далекому от “власовства”.
К Маклакову в кабинет мы вошли последними. У него уже были А.Ф.Керенский, М.М.Тер-Погосян, А.С.Альперин, А.А.Титов. Для нас обоих это было неожиданностью. Тер-Погосян (эсер), Альперин (энэс), Титов (энэс) были как раз из той эмигрантской группы, которая вместе с Маклаковым путешествовала к совпослу Богомолову и выражала там патриотические чувства. Все они, конечно, были антивласовцы. Я с ними был знаком. Керенский представил Ю.В.Дикова. Все уселись в просторном кабинете. Маклаков — за письменным столом.
Первыми стали задавать вопросы Дикову Тер-Погосян, Альперин, Титов. Хоть и были они люди воспитанные, резкостей не говорили, но в вопросах все же чувствовалось полное “неприятие” власовства. Диков отвечал умно. Без уверток. Маклаков молчал. Керенский сказал какие-то “смягчающие” слова о “новых людях” и “новой демократии”. Последним заговорил Маклаков.
Сразу — с первых же фраз — почувствовалось, насколько В.А. “головой выше” всех присутствовавших. Умнее. Мудрее. Глубже. Речь была простая, ясная, умная, логичная, легко воспринимаемая. То, что сказал Маклаков, по-моему, для всех присутствовавших (в особенности для компаньонов по путешествию к Богомолову) было неожиданностью. Обращаясь только к Ю.В. Дикову, Маклаков говорил тепло, очень дружески (по-русски душевно). В.А. сказал, что вполне понимает, что Ю.В. и другие русские люди пережили и перенесли, живя под террором коммунизма, поэтому его нисколько не удивляет, что в Германии сложилось антисоветское, власовское движение. “В своем антисталинизме вы были искренни, у вас была своя правда, и вам и вашим товарищам совершенно не перед кем и не в чем, Юрий Васильевич, извиняться. Вы должны ходить так же, как все, с высоко поднятой головой”, — так закончил Маклаков.
Патентованные антивласовцы молчали, но я видел, что таких слов от В.А. Маклакова они “никак не ожидали”. Керенский довольно улыбался, глядя, как Маклаков пожимает руку Дикову. Ну, а больше всех поражен был, конечно, “власовец” Диков. Пожимая руку Маклакова, он говорил ему какие-то слова благодарности.
Когда мы с Ю.В. вышли на улицу, чтобы ехать к нам домой, Диков был вне себя от радости и возбуждения. — “Ну, этого я никак не ожидал, — говорил он. — И какой блестящий человек! Да я таких просто и не видел никогда! Вот бы нам такого!”.
Но “таких” — по блеску, по уму, по дару речи — во всей России было не очень много. Керенский перед Маклаковым казался “маленьким” и косноязычным.
В последний раз в Париже я встретился с А.Ф.Керенским на его докладе в “Биотерапии”. Доклад устраивала, кажется, наша группа “Народной правды” (не уверен). В “Биотерапии” зал, человек на полтораста, был, конечно, битком. Имя Керенского всегда “делало сборы”. А.ф. говорил о современном международном положении, о задачах эмиграции, о Лиге, о русских в Америке. Я несколько раз слышал красноречие Керенского. Он, конечно, был подлинный оратор, но “не моего романа”. В противоположность Маклакову красноречие Керенского было крайне эмоционально, даже, я сказал бы, “пифично” (от слова “пифия”). Иногда на большом подъеме Керенский уже не говорил, а как-то отрывочно выкрикивал. Мне это не нравилось. Как-то (уже в Нью-Йорке), сидя у нас, А.Ф. рассказал о себе интересный эпизод, характеризующий, по-моему, весь стиль его ораторского дара. А.Ф. рассказал, как однажды, еще до революции, когда он выступал на каком-то процессе защитником, после заседания, в перерыве, председатель суда попросил его (для удобства председателя), чтобы А.Ф. вкратце набросал ему содержание его речи. “Этого я сделать не могу”, — ответил Керенский. — “Почему?” — удивился председатель. — “Да, потому, что когда я выступаю, я не знаю, что я скажу. А когда я кончил, я не помню, что я сказал”. Рассказывая это, А.Ф. улыбался своему рассказу. А я не улыбался. Тут-то именно я и подумал: “Что ж, стало быть, ты говоришь, как пифия, не зная сам, что скажешь и не помня, что сказал?”
Но в “Биотерапии”, помню, был момент, когда Керенский захватил весь зал. Он рассказывал, что как-то ехал по Канаде, и как Канада напомнила ему Россию — те ж сосновые леса, те ж широкие реки, — и какое он почувствовал вдруг отчаянье, что вот в Канаде люди живут в полной свободе, в полном довольстве, а Россия — почему же Россия?! — полонена этой страшной трагедией неожиданного рабства и хозяйственного развала. Ведь Россия могла быть такой же Канадой! Это А.Ф. говорил искренне, и все почувствовали его настоящую любовь к России! Зал проводил Александра Федоровича шумными аплодисментами.
Больше во Франции я Керенского не встречал. Назавтра он улетел в Нью-Йорк.
В Нью-Йорке, где мы жили с женой с 1950 года, я часто встречался с Керенским на заседаниях Лиги борьбы за народную свободу. Заседания Лиги обычно были в нашей квартире на 506 Вест 113-й стрит. Но ни о Лиге, ни о Керенском в связи с Лигой я говорить сейчас не буду. Это материал третьего тома — “Россия в Америке”. Я скажу только о личных встречах и запомнившихся разговорах.
В Нью-Йорке А.Ф.Керенский жил в фешенебельном районе, в прекрасном особняке госпожи Симеон, на 91-й улице Ист. Муж ее, конгрессмен, республиканец, был другом Керенского. И Симеоны предложили Керенскому жить у них. А.Ф. занимал на втором этаже две небольшие комнаты. Но мог пользоваться всем помещением. Особняк был барский. Особенно хорош был просторный кабинет — по стенам в шкафах книги, камин, удобные кресла, стильная мебель. Керенский принимал здесь гостей. Иногда устраивал “парти”. Прислуживали в особняке японцы — муж и жена. Мистер Симеон вскоре умер, осталась вдова. Но положение Керенского, в смысле обитания в особняке, не изменилось.
Помню, как-то я был у А.Ф. Сидели мы, как всегда, в большом кабинете. И к Керенскому пришел один новый советский эмигрант, недавно приехавший из Германии. Не буду называть его фамилию, Бог.с ним. Несколько позднее, когда он был у меня, я выгнал его из квартиры. Назовем его господин X. Его приход показал мне, как Керенский падок на лесть. Но разница, по-моему, должна быть в градусе правдоподобия лести, чтобы лесть не переходила в ложь. Керенский этих градусов не чувствовал.
На меня господин X. сразу произвел ненадежное впечатление. С места в карьер он стал говорить Керенскому стопудовые комплименты, явно не чувствуя пропорций лжи. Он говорил, что в СССР весь народ помнит Керенского, что его имя для народа свято, что весь народ чтит его. Лесть была невыносимо груба, по-моему, просто оскорбительна. И я был поражен, что Керенский от рассказов этого господина — расцветал и улыбался. Этой вульгарной лжи он явно хотел верить, и я видел, что верит.
Когда наглый господин X. наконец ушел, Керенский мне в разговоре бросает: “Симпатичный человек, правда?” Я говорю: “По-моему, нет”. Керенский удивленно: “Почему?”. Я говорю: “По-моему он был неискренен во всем, что говорил, и этим на меня произвел неприятное впечатление”. Керенский вдруг недовольно оборвал: “Ну, не будем об этом говорить!” И мы перешли к делу, для которого я пришел.
Мы с Керенским довольно часто завтракали в ресторанах. И часто он рассказывал интересно. Но иногда замыкался, когда тема была не по душе. Как-то раз я заговорил о Николае II. Керенский ответил коротко, что Николай II как человек производил на него положительное впечатление. И, помолчав, добавил, что когда впервые он, со своим окружением, приехал на свидание с бывшим государем, первый момент для него был страшно труден: как поздороваться с арестованным бывшим монархом? Протянуть руку? Не протянуть? И Керенский, “не обращая внимания на свое окружение”, в последнюю секунду решил, конечно, протянуть.
— Я протянул ему руку, государь тоже протянул — мы поздоровались.
Мне хотелось выжать из Керенского побольше рассказов о государе. Но Керенский этому внутренне сопротивлялся. Однажды, будто что-то вспомнив, сказал: “Об интимной жизни государя мне много рассказывала статс-дама Нарышкина”. “Что же она рассказывала?”, — спросил я. “А этого я вам не скажу так же, как не говорил никогда и никому!”. И после краткой паузы: “Это уйдет со мной — туда, — Керенский указал пальцем в пол, — ... в могилу...”. Мне это понравилось. Нигде, никогда, ничего неприятного для памяти государя Керенский не писал и не говорил.
Другой разговор в каком-то роскошнейшем ресторане, где нас обслуживала целая вереница лакеев со всех сторон, для Керенского был неприятен. На этот завтрак нас обоих пригласил очень богатый человек Владимир Николаевич Башкиров. Ресторан был “потрясающий”: и блюда, и вина, и услуги. И все шло превосходно: я сидел против А.Ф., Башкиров с краю стола (стол на троих). Башкиров происходил из очень богатой купеческой семьи, он давно знал Керенского еще по России и во времена Временного правительства играл не последнюю роль. Он, кажется, был товарищем министра, заведуя вопросами продовольствия. Во всяком случае, все продовольствие Петрограда было в ведении Башкирова.
За завтраком Башкиров выпивал, смеялся, предавался воспоминаниям о прошлом. И вдруг говорит: “А помните, Александр Федорович, как перед корниловскими днями вы мне отдали распоряжение приготовить фураж и продовольствие для идущей на Петроград Дикой дивизии и корниловских отрядов...”, — и Башкиров в связи с этим хотел что-то рассказать. Но лицо Керенского было передо мной. Оно изменилось почти в гнев, и на весь ресторан (Керенский всегда-то говорил громко, а тут), металлически отчеканивая каждое слово, проговорил: “Ни-ког-да ни-ка-ко-го та-ко-го рас-по-ря-же-ния я вам не отдавал! Я та-ко-го рас-по-ря-же-ния не от-давал”, — повторял он, отчеканивая каждый слог и глядя в упор на Башкирова. Но Башкиров с дружеской улыбкой: “Да что вы, Александр Федорович, Роман Борисович свой человек, наш друг, при нем можно все говорить!” Этот ответ еще больше раздражил Керенского. Лицо всегда землистое, по-моему, даже побледнело. И тем же металлическим голосом, с той же деревянной интонацией он опять отчеканил: “Я ни-ког-да та-ко-го рас-по-ря-же-ния вам не отдавал!”
Конечно, я понял, что причиной “подавляемого возмущения” Керенского был я. Я не был для Керенского ни “свой человек”, ни “наш друг”. И Башкиров, разумеется, сделал необъяснимый гаф. После трижды “отчеканенной фразы” он это почувствовал. И разговор оборвался, перешли на что-то другое.
Но я видел (понял), что Башкиров говорит сущую правду. И если Керенский отдавал ему, заведующему продовольствием Петрограда, распоряжение приготовить фураж и продовольствие для выступавших против Петрограда корниловцев, то ясно, что Керенский — на первом этапе — с этим политически безнадежно-нелепым восстанием генерала Корнилова был связан. Впрочем, это уже и было “секретом Полишинеля”, это подтверждали многие, в частности, бывший министр Временного правительства Ираклий Георгиевич Церетели (о чем я еще скажу; Церетели резко отрицательно относился к Керенскому. — Р.Г.). А Б.И.Николаевский, с которым в Лиге у А.Ф.Керенского были плохие отношения, однажды на заседании бюро Лиги, когда Керенский по какому-то поводу что-то сказал о морали, вдруг резко пробормотал: “После дела Корнилова у вас нет права говорить о морали”. Со стороны Николаевского это было и “верхом бестактности”, и грубостью. Я был удивлен, что Керенский никак не реагировал, промолчал.
Помню, как однажды у нас за чаем, оставшись после заседания Лиги, Керенский в разговоре о мировой войне рассказал, как его “целовала целая дивизия”. Это было в разгар его всероссийской славы. Он приехал на фронт, не в окопы, конечно, а в расположение дивизии, и произнес перед ней речь, стоя в своем автомобиле. После речи вся “наэлектризованная” им дивизия, сломав строй, смяв охрану и кордон, окружавший автомобиль военного министра, ринулась к нему, и тут-то и началось “целование целой дивизией”. Керенский говорил: “Знаете, это было черт знает что, я был в полной уверенности, что через полчаса окажусь трупом...”
Как-то, прохаживаясь у нас по большой комнате, Керенский вдруг пропел три слова известного романса — “Задремал тихий сад...” Голос — приятный, сильный баритон. “Александр Федорович, — говорю, — да у вас чудесный голос!” Он засмеялся. “Когда-то учился пенью, играл на рояле, потом все бросил...” И после паузы: “И вот, чем все кончилось...” Я понял это так, что Керенский внутренне упрекает кого-то, может быть, “всю Россию”, которая “подвела” его, а он ей отдал все таланты. Потом я спросил А.Ф., не имеет ли он отношения к городу Керенску, где я провел свое детство? А.Ф. подтвердил, что имеет. Его дед (может быть, прадед, точно не помню) был протопопом в керенском соборе. — “А вы знаете, что большевики переименовали Керенск? Он же теперь — Вадек”, — сказал А.Ф. Да, я знал, что большевики назвали этот старый уездный городок — Вадек, по реке Вад, на которой он стоит. Переименование, конечно, глупое, но большевикам надо же стереть всякое напоминание о Феврале, о Керенском.
Как-то, когда зашел разговор о моем романе “Азеф” и о боевой организации партии эсеров, Керенский, улыбаясь, сказал, что в молодости хотел стать террористом и войти в Боевую, но на приеме у Азефа — “провалился”. Азеф его не принял.
В 1974 году я напечатал в “Новом журнале” (кн. 114) записку О.Д.Добровольской (жены последнего царского министра юстиции), которая рассказывала об отношении А.Ф.Керенского к арестованному государю, о его положительном отзыве о государе и так далее. Но в рассказе Добровольской меня больше всего заинтересовало, что почти каждый вечер (а иногда и ночью) к совершенно измученному за день Керенскому приходили два близких ему человека, с которыми он вместе ужинал, обсуждая “текущие дела”. Два человека были: граф Орлов-Давыдов, до революции один из богатейших людей России, его я встречал в Париже и об этом еще расскажу; другой друг Керенского был великий князь Николай Михайлович, историк. Их ежевечерние (или еженощные) приходы к А.Ф. меня интриговали — зачем? почему? И как-то за ужином у общих знакомых я спросил А.Ф. о записке Добровольской и действительно ли приходил к нему вел. кн. Николай Михайлович? О записке Керенский отозвался, как о правдивой, сказал, что Добровольская жила в казенной квартире министра юстиции и, въехав в эту квартиру как министр юстиции Временного Правительства, он, разумеется, ее не выселил, а оставил жить, как жила, заняв только кабинет и одну комнату. О вел. кн. Николае Михайловиче Керенский с доброй улыбкой сказал: “Да, это верно. Он приходил ко мне как Никодим”.
Общеизвестно, что вел. кн. Николай Михайлович, политически весьма разумный человек, в дни распутинщины и сухомлиновщины подавал царю записки, предупреждавшие о катастрофе. Но его записки (как и других Романовых) на царя никак не действовали. Династия погибла. Россия рухнула. Ленин расстрелял Николая Михайловича вместе с другими великими князьями. Об их освобождении тщетно хлопотал М.Горький. Но Ленин, по Нечаеву, хладнокровно уничтожал всю “великую ектенью”. В этих убийствах ему помогал “глава Советского государства и партаппарата” Яков Свердлов, распорядитель убийства царской семьи. Троцкий пишет, что когда он узнал от Свердлова о свершении запланированного убийства, у него якобы невольно вырвалось: “Как, всех?” — “Ну, конечно, всех... в чем дело?” — ответил Свердлов. Это свердловское “в чем дело?” остается в истории образцом непревзойденного болыпевицкого зверства.
Однажды, будучи в гостях у Керенского, я спросил, как ему удалось бежать из Гатчинского дворца, окруженного бушевавшей большевицкой матросней и солдатней, когда казаки генерала Краснова “проголосовали” выдать Керенского большевикам в обмен на свободный пропуск их на Дон. Об этом “бегстве” существовали разные “сплетни”, будто Керенский переоделся в костюм сестры милосердия и прочее. Керенский рассказал, что этот побег для него самого был неожиданностью. В последнюю минуту к нему в комнату дворца внезапно вошел В.Фабрикант (эсер) и принес матросскую форму. Не помню, но сам Фабрикант тоже, кажется, был в матросском. Фабрикант торопил Керенского с переодеванием, ибо всякое “промедление” было действительно “смерти подобно”. Переодевшись в матросскую форму, Керенский и Фабрикант (с большим риском для жизни) вышли из дворца, сквозь оболыпевиченную толпу прошли на улицу, добрались до Китайских ворот и уехали на приготовленном Фабрикантом автомобиле в приготовленное им же “подполье” — дом в лесу. В эмиграции Фабрикант жил в Нью-Йорке, был связан с американскими рабочими организациями. Умер девяноста двух лет.
В другой раз я спросил Керенского: “А.Ф., а где вы были во время открытия Учредительного собрания?” Керенский помолчал (таинственно), потом сказал: “В Петрограде, в подполье”. Рассказал, что из “подполья” он хотел загримированный по фальшивому пропуску пройти в Таврический дворец на открытие Учредительного собрания и выступить там открыто с речью против большевиков. “Связным” между ЦК партии эсеров и Керенским был Владимир Михайлович Зензинов. Он приходил к Керенскому на конспиративную квартиру. И в ответ на настойчивое желание Керенского пройти в Учредительное Собрание, чтоб выступить там, — последовало категорическое “нет” ЦК партии. Эту категоричность отвода столь сенсационного выступления Керенского за свободу России — с речью на весь мир — ЦК партии эсеров мотивировал тем, что большевицкая солдатня и матросня, якобы “охраняющая” Учредительное собрание, в таком случае могла просто открыть сплошной огонь и по Керенскому, и по всем депутатам эсерам (их было большинство). И Учредительное собрание кончилось бы “кровавой баней”.
Помню, на Монпарнасе в литературной компании поэт Георгий Иванов как-то сказал, что через сто лет Керенский — это тема для большой драмы. Не знаю. Так как все “кончилось” эмиграцией и смертью “при нотариусе и враче” — темы для драмы, по-моему, нет. А вот если бы Керенский умер в Таврическом дворце, на открытии Учредительного собрания, во время героической речи за свободу России от пуль большевицкой сволочи — тема была бы. И даже раньше, чем через сто лет. Но, как известно, все кончилось довольно позорно и даже, пожалуй, “ридикюльно”, без героизма. Председатель Учредительного собрания Виктор Михайлович Чернов и товарищи эсеры вместе с большевиками пропели “Интернационал”. А потом матрос Железняк предложил Чернову убираться к чертовой матери. Так Всероссийское Учредительное собрание исторически и превратилось в “Учредилку”.
Наших дедов мечта невозможная,
Наших героев жертва острожная,
Наша молитва устами несмелыми,
Наша надежда и воздыхание, —
Учредительное собрание, —
Что мы с ним сделали?..
Граждански верно писала Зинаида Николаевна Гиппиус.
 
  • И.Г. Церетели и А.Ф. Керенский
  • С воспоминаниями об А.Ф.Керенском у меня невольно сплетается И.Г.Церетели. Потому ли, что оба были главными “действующими лицами” трагедии “Февраль—Октябрь 1917 года”? Потому ли, что И.Г. часто говорил о Керенском (всегда резко отрицательно)? Не знаю. Но я чувствую (писательски), что должен сейчас дать очерк об Ираклии Георгиевиче (после Керенского). И нарушая вновь хронологию “России во Франции”, дам, что помню о Церетели (и во Франции, и в Америке).1
    В “России в Германии” я писал о встрече с И.Г.Церетели в Берлине у Станкевичей в 1920-х годах. Дал некий набросок его внешности и производимого им впечатления. Высокий, скромно, всегда аккуратно одетый (темно-синий костюм, темно-красный галстук), красивый, с правильно-грузинскими чертами лица, говор с легким (приятным) кавказским акцентом, Ираклий Георгиевич был немного из тех, о ком Вер-ховенский говорил Ставрогину: “Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен”. В Церетели обаяние было, хоть он и не был большим аристократом. И.Г. происходил из небогатого старинного грузинского дворянского рода. Но “хорошее рождение” и хорошее воспитание в нем чувствовались сразу. В противоположность “бесу” Ставрогину, “к добру и злу постыдно равнодушному”, И.Г. добро от зла отличал и этически, и эстетически, он был каким-то “цельным”, не приемлющим никаких компромиссов. В этом смысле, по-моему, И.Г. был даже как-то труден, чрезмерно ригористичен, что политикам обычно не свойственно.
     
    1 Но сейчас дам только те разговоры, которые так или иначе были “политическими”, а все “человеческое” об И.Г.Церетели пойдет в третьей части трилогии (в “России в Америке”).
     
    Может быть, именно поэтому в своей зарубежной жизни (около 30 лет) эмигрантской политикой, ни русской, ни грузинской, И.Г. не занимался. В самом начале еще выступал как представитель независимой Грузии, но скоро оборвалось. Уже этой политической “отстраненностью” Церетели был своеобразен. В конце 20-х годов он поступил студентом на юридический факультет Парижского университета и в 1932 году его окончил. Ему было тогда 50 лет.
    В Париже с И.Г. я встречался в 1946—48 году. Первый раз он пришел к нам в квартиру (из одной комнаты) на 253, рю Лекурб, на 5-м этаже, без лифта. Пришел по какой-то просьбе Б.И.Николаевского из Америки. С Николаевским я был в постоянной переписке. А Церетели и Николаевский были давние друзья. Но их дружба, по-моему, была неравная. Церетели хорошо, дружески относился к Б.И., как к верному другу. Николаевский же необычайно заботливо и трогательно любил “Ираклия” (как его всегда называл). Это была высокая дружба. Как рыдал Б.И., когда в Нью-Йорке Ираклий Георгиевич умер!
    На рю Лекурб Церетели заходил к нам довольно часто. Мы сошлись. Ираклий Георгиевич особенно хорошо относился к Олечке, вероятно чувствуя схожую с ним прямолинейность характера (“в одну краску”). В те годы я и Олечка как могли помогали советским послевоенным эмигрантам: и материально, и морально, кой-кому даже помогли бежать из Европы. Помощь шла из Америки через Николаевского и Зензинова: одежда, кое-какие деньги. И часто наша однокомнатная квартира (и крохотная кухня) были полны этими новыми людьми. И.Г. знал это, но никак этому не сочувствовал. “Ну, что вы, Р.Б., с этими новыми возитесь? Я уверен, что из них половина провокаторов, я и Б.И. об этом писал”, — не то серьезно, не то в полушутку говорил И.Г. Но ни я, ни Б.И. с ним согласны тут не были.
    В эти приходы к нам — за чаем — И.Г. рассказывал иногда очень интересно. Как-то он рассказал, как его всячески обхаживали, чтоб он вместе с Маклаковым пошел на прием (“на поклон”) к советскому послу Богомолову. Известно, что тогда — после победы — русскую парижскую эмиграцию охватил восторг патриотизма. И, естественно, советское посольство бесовски эти русские чувства пыталось использовать (я думаю, по линии КГБ главным образом). На Ираклия Георгиевича шла особая атака всяких советских патриотов. Это было и понятно. Уговорить пойти на прием к советскому послу И.Г., известного лидера русских и грузинских социалистов, члена II Интернационала, друга Каутского, Реноделя, Рамадье, Блюма, было куда заманчивей, чем приход правого кадета Маклакова или главы РОВСа, монархиста адмирала Кедрова, которые эту “Каноссу” проделали в феврале 1945 года.
    Лобовую атаку на И.Г.Церетели, атаку уговоров, так сказать, сдать свою прямолинейную, ригористическую анти-большевицкую позицию и переступить порог советского посольства Николаевский в письме ко мне считал проводимой “по личному указанию товарища Сталина”. Предположение вполне допустимое. Но Церетели был тверд как камень. Как-то я спросил его:
      • Ираклий Георгиевич, это правда, что пойти на прием к Богомолову вас уговаривал сам Маклаков?
         
      • Правда, — чуть улыбаясь, сказал И.Г. — Но так как я никуда ехать на разговоры не хотел, Маклаков приехал ко мне. И развернул все свои красноречивые доводы, чтобы я вместе с ним отправился на рю де Гренель. Но успеха он, к сожалению, у меня не имел, — улыбался И.Г. — Я спросил его: — Кого же вы будете представлять? Маклаков ответил: — Самого себя. На это я сказал, что представлять Богомолову “самого себя” я не собираюсь...
         
      • И все-таки на вас и после страшно наседали. Мне говорили, будто из СССР приезжал даже какой-то грузин, ваш бывший знакомый?
         
      • Верно. Приезжал. Но успеха тоже не имел...
    Тут я заметил, что о визите этого грузина И.Г. не хочет рассказывать. Но именно этот “грузинский визит” и дал Николаевскому повод предположить, что в дело вмешался “лично товарищ Сталин”.
    — А вы знаете, кто ко мне еще приезжал по этому делу? — с какой-то улыбкой и смеха и полупрезренья сказал И.Г. — Георгий Адамович...
    Я обмер:
     
    — Георгий Адамович?
    — Да, да, вот этот самый литературный критик...

    Обмер я потому, что такой “глупости” никак не ожидал ни от Адамовича (человека весьма неглупого), ни от тех, кто его подталкивал ехать к совершенно незнакомому И.Г.Церетели с какими-то доводами о “примирении с Россией”. Известно, именно в те годы Адамович был советским патриотом, сотрудничал в просоветских парижских газетах, издал весьма просоветскую книгу по-французски “Д'отр патри”. Все это так. Но чтобы Адамович, по самой природе своей человек совершенно не политический, решился на роль давателя политических советов — кому? — И.Г.Церетели, известному, опытному политическому деятелю, это могло восприниматься только как комизм. Так это и было воспринято И.Г. На мое крайнее удивление И.Г. продолжал полуиронически, полупрезрительно: “Да, да, литературный критик Адамович, которого я никогда в жизни не видал, приехал — представьте себе — ко мне с теми же доводами о необходимости "примирения с Россией"”...
      • Не убедил? — спросил я, смеясь.
      • Увы, нет, — засмеялся и И.Г.
    И.Г. любил остроумие. И сам был остроумен. Верхи французской социалистической партии его хорошо знали, и как лидера русских социал-демократов в 1917 году, и как кратковременного представителя независимой Грузии. И вот как-то на съезд французской социалистической партии И.Г. пригласили как гостя. Считая его, вероятно, гостем почетным, председатель объявил, что среди нас присутствует “наш друг, известный русский и грузинский социалист Ираклий Церетели”, и предложил И.Г. выступить с приветствием съезду.
     
    Раздались аплодисменты. Для И.Г. предложение было неожиданно. Но председатель жестом предлагает ему выйти на трибуну. Делать нечего. И.Г. поднялся на трибуну. Аплодисменты сильнее. А когда наконец стихли, И.Г. сказал (он хорошо говорил по-французски):
     
    — Дорогие товарищи, я очень полыцен (и т.д.)... Но я уже погубил две страны — Россию и Грузию, неужели вы хотите, чтоб я погубил еще третью — Францию...
    Говорят, зал буквально взорвался от бури хохота и аплодисментов (французы любят остроумие и умеют его ценить). Под шум всеобщего “восторга”, смешанного из смеха и аплодисментов, Ираклий Георгиевич и сошел с трибуны. (Сейчас “шутку” Церетели взялся выполнять президент-социалист Миттеран. И, как Бог свят, выполнит.)
     
    Конечно, И.Г. был и оставался социалистом (“безработным”). Этого мундира не снимал, сам от себя не отрекался, но в выступлении на съезде было, по-моему, не только “остроумие”. Как мне кажется, под остроумием лежало глубокое разочарование и в революции и в революционерах. Помню, как при Николаевском И.Г. как-то мне говорил: “Роман Борисович, да не слушайте, ради Бога, вы этих меньшевиков! Ведь всех меньшевиков нянька в детстве на голову уронила...”
    И Николаевский, и я смеялись.
     
    Но и под этой шуткой я чувствовал нечто тоже не совсем шуточное. Недаром И.Г. не сотрудничал в меныпевицком “Социалистическом вестнике”, а о некоторых меньшевиках, как, например, о Дане, отзывался весьма неодобрительно. С Даном у И.Г. дело дошло до разрыва отношений и опубликования открытого письма в “Воле России” (орган эсеров), ибо “Социалистический вестник” письмо Церетели отказывался напечатать.
     
    Известно, что в июльские дни 1917 года резолюцию о возможности вооруженного подавления болыпевицкого выступления Совет рабочих депутатов принял под давлением главного из лидеров — И.Г.Церетели. Как-то мы говорили об этом. И.Г. рассказал, как психологически трудно было провести такую резолюцию.
    “Ведь в Совете многие еще считали большевиков товарищами, пусть "заблуждающимися", но товарищами. И вот когда мы (небольшое число членов Совета) убедили принять эту резолюцию, Либер тоже выступил за эту резолюцию, но после с ним произошла истерика, настоящий истерический припадок, он рыдал, как ребенок, говоря, что никогда не мог себе представить, чтоб ему, социалисту, пришлось вооруженной силой подавлять выступление своих же товарищей-социалистов и рабочих...”1
     
    Какова же судьба этого хрупкого (и честного) социалиста Либера при диктатуре его “все-таки товарищей”? Сначала Сталин сослал Либера в Сибирь, а потом — без всякой истерики! —- расстрелял. Тем “социализм” Либера и кончился. Его судьба (и его истерика) характерны для многих русских и нерусских (иностранных) социалистов. Это их почти религиозная слепота. И их судьба быть расстрелянными “своими же товарищами”.
     
    1 В своих “Воспоминаниях о февральской революции” (которые И.Г. так и не окончил) об истерике Либера И.Г., разумеется, не пишет. Но пишет, что во время речи Либера Ю.О.Мартов с места крикнул Либеру: “Версалец!” Это было 76 лет тому назад! И теперь такой выкрик (характерный в Совете 1917 г.) представляется совершенно юмористическим. Приклеить социалисту-бундовцу Либеру кличку “версальца” 1871 года, которые под командой генерала Гастона де Галифе подавили (слава Богу!) Парижскую Коммуну, было “немножко несоразмерно”. Впрочем, когда несколько позже Ленин просто выбросил из Совета рабочих депутатов всех меньшевиков с Ю.О.Мартовым во главе, Мартов тоже кричал какие-то “исторические” слова, но они у большевиков истерики не вызвали.
    В эти годы в Париже я дружил и с Николаем Владиславовичем Вольским (Валентиновым). Н.В. был очень интересным человеком и блестящим писателем. Его книги — “Встречи с Лениным”, “Малознакомый Ленин” и другие. О нем я буду говорить особо. Но Вольский не любил Церетели, а И.Г. не любил Вольского, отзываясь о нем не иначе, как “человек с нечистой совестью”. Почему? Не знаю.
     
    Говорят, когда-то, на собеседовании у Бунакова-Фондаминского, между ними произошла какая-то острая стычка. И вот однажды, когда я был у Вольских, он дал мне прочесть свою запись бесед с Плехановым в 1917 году в Москве, когда Плеханов приехал на Государственное совещание и жил у Вольских. В записи были резкие отзывы Плеханова о Церетели.
     
    Приведу их. Вольский писал: “Говоря о меньшевиках, Плеханов с особенной резкостью относился к Церетели. Он делал это с таким раздражением, что меня, хотя Церетели совсем не был моим героем, — просто коробило. У меня даже мысль промелькнула, уж не завидует ли Плеханов славе Церетели, в то время притягивавшего к себе внимание несомненно больше, чем Плеханов. После одной из резких фраз Плеханова по адресу Церетели я не выдержал и заметил:
     
    — Георгий Валентинович, к Церетели вы очень несправедливы!
    Это замечание прямо вздернуло Плеханова на дыбы.
    — Обижать Церетели не входит в мои задачи. Его называют талантливым выразителем взглядов меньшевиков, и я, делая уступку общественному мнению, тоже называю его талантливым деятелем. Пусть будет так. Престиж Церетели, как видите, внешне поддерживаю. Это очень хорошо, когда нас, стариков, заменяют молодые товарищи. Но я все-таки не вижу, в чем талантливость Церетели? Достаточно ли он образован, чтобы в наше ответственное время играть роль, которую, видимо, он себе отводит. Я интересовался узнать, в чем и когда Церетели проявил свои теоретические познания, — никто не мог на это мне ничего указать. За всю жизнь он не написал, кажется, даже малюсенькой статьи. Никакой теоретической серьезной марксистской подготовки у него, по-видимому, нет. Можно ли теперь без теоретического компаса плавать на российском океане?
     
    А Церетели плавает, и паруса его корабля раздувают только циммервалъд-кин-талъский ветер и большие аплодисменты, которыми награждает его невзыскательная аудитория. На Государственном совещании мы видели эффектную сцену — выразитель торгово-промышленных кругов Бубликов, под гром аплодисментов, пожимал руку Церетели, выразителю взглядов меньшевиков. Я с Бубликовым после этого говорил, он ясно отдает себе отчет в смысле и значении этой политической сцены. Но понимал ли ее Церетели — в том имею все основания сомневаться. Продуманности у Церетели нет.
     
    Есть только кавказская декламация, а с ней одной нельзя понимать ход исторических событий и ими управлять. Если из молодых общественных деятелей, выдвинувшихся в последнее время, взять, например, Савинкова и Церетели, то скажу вам: за одного Савинкова, понимающего, что Россия гибнет и что нужно для ее спасения, — я десять Церетели отдам. Понимания того, что нужно делать, у него нет”. (Весь абзац о Церетели отчеркнут Вольским и его рукой написано: “Самая точная передача!” — Р.Г.)
     
    Дальше Н.В.Вольский писал: “Будучи у нас, Плеханов написал три статьи: одну на тему "Россия гибнет", другую о значении Московского совещания и третью о Церетели. У меня под руками нет сейчас ни одной из них, не помню и их названий, но хорошо помню, что в появившейся в "Единстве" статье о Церетели не было и сотой доли тех язвительных суждений, которыми Плеханов его осыпал. Особая злоба, с которой он о нем отзывался, для меня и по сей день непонятна. Не было ли в ней какого-то личного момента? Было бы полезно (для истории) спросить об этом Церетели”.
     
    Зная эту запись Николая Владиславовича, я как-то и спросил Церетели, было ли что-нибудь личное в неприязни, с которой иногда выступал против него Плеханов? “Ну, конечно, было”, — сказал И.Г. И рассказал следующее (после ухода Церетели я, как всегда, его рассказ записал. — Р.Г.): “Плеханов ко мне относился до 1917 года необычайно хорошо. И так он обо мне и писал в книге "Тернии без роз". Там он писал обо мне чрезвычайно лестно и высказывал личные симпатии, что у Плеханова было редко. Встретились мы в 1917 году очень дружески. Я к нему часто заходил.
     
    Плеханов сам заговорил со мной о том, что он бы хотел быть введен в Исполнительное бюро Совета, как и другие известные социалисты, с правом совещательного голоса. Сказал об этом Плеханов мне после моего доклада о войне в апреле месяце, когда была принята моя резолюция о необходимости продолжения войны. Я сказал Плеханову, что конечно, его вступление в Совет чрезвычайно желательно. Но Плеханов тут же мне сказал, что он только не хочет быть оторванным от товарищей, с которыми работал во время войны за границей, и просит также о введении на тех же основаниях Григория Алексинского.
     
    Я ему ответил, что лично у меня к Алексинскому сердце не лежит, объяснил почему и сказал сразу, что это, вероятно, встретит большие затруднения. Но Плеханов стоял на своем очень твердо. Я сказал — хорошо, я передам ваше предложение и ничего не сделаю сам против него, но все-таки думаю, что оно вряд ли пройдет. Когда я об этом сказал в Совете — поднялась целая буря. Дан, Гоц, Чхеидзе и другие и слышать не хотели о вводе Алексинского, и его ввод был категорически отклонен. Несколько дней я не звонил Плеханову, он мне позвонил сам. Мы встретились.
     
    Я ему сказал, как дело было. И вот тут он обиделся насмерть и обвинил меня в том, что я не хотел этого, он говорил: "Если б вы поставили вопрос об Алексинском ультимативно, он прошел бы, а вы этого не хотели сделать". Это было началом большой обиды, ибо Плеханов из-за этого не вошел в Совет. После этого Плеханов прекратил мне звонить. Вторым фактом, осложнившим наши отношения, была история с Робертом Гриммом. Плеханов был резко против всех циммервальдцев. Когда Гримм был разоблачен как грязная личность, я потребовал от правительства его высылки из России.
     
    Плеханов это очень приветствовал, но обвинил меня в том, что я не воспользовался историей с Гриммом и не ударил по циммервальдцам вообще. Тут Плеханов написал свою резкую статью обо мне. Но основной обидой был факт неввода Плеханова в Исполнительное бюро Совета, причем Плеханов приписывал это "нежеланию Церетели"”.
     
    Отмечу, кстати, что в этой же записи Н.В.Вольский пишет о Плеханове так: “Плеханов несомненно был человеком злопамятным...” Думаю, эта злопамятность была и в отношении к И.Г.Церетели. Когда И.Г. кончил свой рассказ, я сказал:
    • А все-таки очень жаль, что так вышло с Плехановым. Ведь его имя как “отца русской социал-демократии”, его широкие связи в социалистических кругах Запада поддержали бы в Совете разумное, оборонческое крыло.
    • Конечно жаль. Но Плеханов сам виноват в этом... — ответил И.Г.
    Скажу несколько слов о “ненависти” социалистов к Алексинскому. Ее я наблюдал сам при общении и с эсдеками и с эсерами. Например, такой, казалось бы, мирный и благожелательный к людям человек, как С.М.Шварц, один из “столпов” “Социалистического вестника”, приходил в совершенный раж при разговоре об Алексинском. Такой, казалось бы, принципиальнейший антибольшевик “при всех обстоятельствах”, как М.В.Вишняк, приходил в такое же состояние, когда я говорил с ним об Алексинском. Почему же почти у всех русских социалистов имя Г.А.Алексинского вызывало такую тотальную неприязнь? Я думаю, потому, что Алексинский один из первых обнародовал о связи Ленина с Парвусом и с деньгами немецкого генерального штаба.
     
    И эта неприязнь к Алексинскому, по-моему, говорила о том, что где-то в самой глубине глубин социалистам было неприятно и компрометантно эдакое чудовищное разоблачение социалиста Ленина, как получение им денег от кайзера. Странно? Для меня это было странно. Но у социалистов тут обнаруживалась (несмотря на их непримиримость к большевизму, на их идейную борьбу, на расстрелы, на кровь) какая-то подсознательная социалистическая круговая порука. “А все-таки наш”. Разумеется, не у ста процентов. У Плеханова, Потресова, Чайковского, Бурцева, Брешковской этого не было.
     
    Помню, И.Г. интересно рассказывал о его пути из Сибири, из ссылки — в Петроград, когда началась революция 1917 года. Известно, что революция для всех была неожиданностью. Не только для эмигранта Ленина, но и для россиян внутри страны. Конечно, многие видели, чувствовали всякие неладности в России, ощущали разложение, бессилие власти. И все ж революция была как снег на голову. Особенно для ссыльнопоселенцев, каким был Церетели в Сибири, оторванных от нормальной жизни.
     
    И вот в один день сногсшибательная весть — в Петрограде переворот... революция... И из столицы от революционного министра юстиции Керенского в Сибирь летят телеграммы, освобождая политических заключенных и ссыльных, а многих именитых из них, как Церетели, Брешковскую и других, превращая в героев. Вчерашние власти (исправники, прокуроры, губернаторы) обязываются оказывать им всяческое содействие в спешном приезде в революционную столицу — в Петроград.
     
    И.Г.Церетели говорил, что путь был длинен и утомителен, ибо на каждой большой станции их встречали революционные толпы, красные знамена, цветы, приветственные речи, на которые надо было отвечать речью. Не помню точно где, кажется, в Томске ссыльных встретила несметная радостная революционная толпа, и какой-то прапорщик, местный лидер, зная, что Церетели противник войны, доложил ему, что они тоже “против войны” и давно уже задержали отправку целого поезда с снарядами для фронта. Прапорщик просил у Церетели его одобрения-распоряжения.
     
    — Это был первый случай, когда я был поставлен лицом к лицу с реальной жизнью. И понял, что обязан взять на себя ответственность. Конечно, верно, я, как социалист, был против войны, но я понимал, что произойдет на фронте, если на каждой российской станции начнут останавливать поезда с снарядами. Пришлось выступить перед толпой и перед ее делегацией, сказав, что такие самовольные задержки поездов с снарядами — вещь невозможная. А вы подумали, товарищи, о том, что может произойти на фронте с нашими братьями в окопах, если мы лишим их снарядов? Ведь немцы этим воспользуются.

    Оглавление

     
    www.pseudology.org