Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 13
Взвешивание

В амбулатории стояли крик и ругань.

— Штурмбанфюрер приказал, чтобы всех взвешивать! — разорялся карлик-санитар. Старший санитар сопротивлялся, он хотел взвешивать только вновь прибывающих, но карлик побежал к штурмбанфюреру Шеферу, и получилось приказание: взвешивать всех, и прежних заключенных, и вновь прибывших. Я сидел в амбулатории, пытаясь читать данную мне старшим санитаром книгу: повесть доктора Ф. Хейма из жизни великосветского Петербурга 30-х годов “Die Flucht aus dem Irrenhause”, издание 1858 года. Но читать не мог, только делал вид, что читаю.

Взвешивание членов рейхстага, ландтага, рабочих, интеллигентов, чиновников, юношей-евреев шло под ругань, брань, угрозы, под взмахи кулаков. Арестованные стояли длинной шеренгой. В разграфленные ведомости карлик-санитар записывал имя, фамилию, год рождения, адрес. Заключенные стояли по-солдатски, “смирно”, каблуки вместе, руки по швам.

— Громче! Еще! Повтори! Я для тебя громкоговоритель не принес! Скидывай ботинки! На весы! Живва!

Каждый торопливо сбрасывает ботинки, рысью бежит к весам, там карикатурный карлик в громадных сапогах взвешивает их и оглушительно кричит вес, а другой санитар записывает в графу. В этом крике и хамстве один старик врезался мне в память. Согнутый, ширококостный, лет семидесяти, он отвечал на вопросы тихим голосом. За это на него обрушился такой каскад ругательств, что старик остолбенел, как-то заметался, этого не передашь, надо было видеть лицо этого степенного, солидного старика, который в своей стране вдруг оказался “врагом народа”, и сейчас с ним могут сделать здесь все что угодно.

Старик пытался все же сказать, что он не может громко говорить, он отравлен газами на войне, но объяснений не слушали, обдавая потоками унизительной ругани. И вдруг старик схватился за грудь и, как ребенок, беспомощно и страшно зарыдал на всю комнату, вздрагивающими, громкими рыданиями. Его плач был столь выразителен и неожидан, что даже санитары переглянулись, и под продолжающейся грубостью карлик заговорил другим тоном.

Ну-ну, если болен, приходи, вылечим...
Кончены старые? Евреев давай! — прокричал один из санитаров. И когда ввалились в комнату все тридцать шесть человек еврейской молодежи — поднялся гитлеровский крик:
— Вы, евреи! Не шуметь! К стенке поставлю! Расстреляю! — кричал карлик.

Первому, плотному мальчишке лет семнадцати, карлик повелительно крикнул:

Имя? Как? Повтори! — заставляя несколько раз повторять трудное еврейское имя. И опросив по всем пунктам опросника, не поворачивая головы, вдруг бросил: — Штаны снимай! — Мальчишка остановился в недоумении. Другие переглянулись, не понимая, шутка это иль приказание? Они знали, что при взвешивании снимают ботинки, но, оказывается, для евреев понадобилось более точное взвешивание — без штанов.

Не слышишь, еврей, что говорю?! Штаны снимай! — гаркнули уже в два голоса гитлеровцы. И мальчишка с смущенным, покрасневшим лицом быстро скинул штаны и, шлепая босыми ногами по полу, пошел в короткой рубахе к весам. Взвешивающий его карлик сделал необычайно серьезное выражение лица, подробно рассматривая ставшего на весы полуголого мальчишку.

Один за другим сбрасывали штаны, полуголые подходили к весам евреи. Двое стояли в трусиках. Ближайший, готовясь сбросить уж и трусы, спросил: “Снимать трусики?” Но карлик повернулся к нему грозным лицом, смерил взглядом с головы до ног, словно не понимая. Так выдержал он с минуту, потом тихо пробормотал: “Оставайся в трусах. На весы! Живва!”

Санитары уставали взвешивать, кричали злей, грубей, отпускали соленые остроты. В амбулатории текла бесконечная вереница немцев разных возрастов и социальных положений. В партии из Дессау то и дело слышалось: “Член рейхстага, член ландтага, амтсгерихтсрат, штадтферорднетер”.

Фамилия! — гаркнул на одного от труда писания уставший, малограмотный карлик.
Зегер, член рейхстага.
“А это социалист-пасифист Зегер”, — разглядывал я блондина среднего роста, чьи статьи когда-то читал. Теперь под окрики карлика Зегер торопился снять ботинки. Что тут “член рейхстага”, упорный многолетний труд, образованность, культура. Адольф Гитлер сказал: “Храбрый дурак ценнее, чем десять человек, испорченных интеллектуализмом”.

И взвешивают, и кричат, как на свиней, на всех этих “предателей немецкой нации”. Но это цветики, а ягодки будут наверху, в комнате № 16, на допросах у Франца Крюгера.

Атмосферу скотских окриков в амбулатории разрядил хохот над болезненно толстым арестованным, с женственным лицом и громадной шевелюрой кудрявых волос. Когда он ступил на весы, взрывом хохота разразились гитлеровцы. Под толстым человеком стрелка весов пригнулась куда-то к самому концу. На взвешивавшегося посыпались сальные остроты. Но он даже не улыбнулся такому веселью. Я запамятовал его фамилию, твердо помню, что это был член прусского ландтага и, кажется, еврей, что тут, за исключением тридцати шести мальчиков из Вольцигз, было редко.

Именно поэтому в тот же день, когда один арестованный, слесарь из Бернбургз, назвал свою фамилию — Мозес, — гитлеровец тут же вскрикнул: “Еврей?!” И с перекошенным лицом человек ответил: “Крещеный...”

Штурмфюрер Нессенс

Я ясно понимал, что никакого “рассмотрения” дела о моем романе нет. А время шло и шло. Меня уже дважды останавливал на дворе крайне неприятный небольшой человек в хорошем штатском костюме. Худой блондин, с пронзительно стеклянными глазами, он был единственный в лагере, кто носил штатское. Тонкий нос, как нож, на узком, словно напудренном, лице придавал ему вид птицы. Довольно хищной. Разговаривая, он не глядел на вас, а как-то накоротке хватал вас острым взглядом. Его молочно-розовое лицо то и дело дергалось, и он слегка заикался.

Первый раз совершенно неожиданно он остановил меня на дворе и проговорил по-французки:

Parlez-vous français?
Oui, je parle.
Этим патологическим человеком вопрос был брошен конечно, неспроста. “А не французский ли я шпион?” В концлагере цветет какая угодно фантастика. Я знал, что люди сидят тут по самым невероятным доносам.

Хищный человек всегда с опушенной головой, с танцующей походкой был штурмфюрер Нессенс — следователь концлагеря. Стало быть, тот, кто допрашивает арестованных. Это по его вызовам то и дело ведут заключенных на третий этаж в комнату № 16. Через несколько дней после того, как Нессенс заговорил со мной по-французски, я убедился, что он самый страшный человек в лагере.

Я сталкивался с Нессенсом на дворе, ловил на себе его короткие злые взгляды. Я понимал, ему не нравится, что я иностранец, что помещен в амбулаторию, что полусвободно хожу на луг, на двор, что за мной нет никакого обвинения, по которому он мог бы меня “допросить” в комнате № 16. Для людей типа Нессенса невиновных нет, все должны быть виновны. Интересную статью (воспоминания о пресловутом “знаменитом” Берте Брехте) написал его друг американский профессор Сидней Хук. Коммунист Берт Брехт пришел к нему в Нью-Йорке. Сидней Хук спросил его, как он относится к московским процессам и казням ни в чем не повинных людей. Брехт ответил: “Чем больше они невиновны, тем больше они виноваты”. Хук подал ему пальто и шляпу, и больше они не виделись.

Формула коммуниста Брехта, вероятно, вполне разделялась национал-социалистом Нессенсом. Ведь при всей разнице в “идеологической болтологии” Ленина и Гитлера суть дела тех и других партийцев (ленинцев и гитлеровцев) была одна. Это люди одной и той же психологии, одного и того же тонуса.

Ко мне в амбулаторию вошел Нессенс.

— Вы должны перейти наверх в камеру, — проговорил он, — в амбулатории не должны находиться арестованные.

Я понимал: если меня переведут в общую камеру, я подпаду под все правила лагерной жизни, и Нессенс назавтра поставит меня в строй, трупфюрер заставит делать приседания, а может быть, и бегать по двору. И я решил оказать какое угодно сопротивление.

Герр Нессенс, — ответил я, — я арестован без всякой вины. Это, вероятно, вы знаете. Привезший меня жандарм сказал, что начальник лагеря не хотел даже принимать меня в лагерь, поэтому я и помещен в амбулаторию.

В амбулатории мы вас держать не можем. Вы будете помещены в приличную камеру вдвоем с одним арестованным. Что вы хотите? Я не читал вашей книги, и дело о ней разберется, а пока вы арестант и ничего больше, — и вдруг с какой-то садистической полуулыбкой-полуоскалом Нессенс добавил: — Поверьте, если б вас арестовали в Берлине и вы бы сидели, скажем, на Папештрассе, к вам бы отнеслись не сколько иначе...

Я знал, какие слухи ходили об избиениях и убийствах в созданной гитлеровцами тюрьме на Папештрассе. Нессенс пригласил меня идти с ним наверх в канцелярию. Я пошел. В канцелярии работали два гитлеровца и два арестованных: еврей лет восемнадцати Барон (с которым на лугу мне раз удалось поговорить), худой, оборванный, стучал одним пальцем на пишущей машинке диктуемые гитлеровцем приказы, а пожилой человек, по фамилии Фуке, бывший член городского самоуправления из городка Бернау, раскладывал какие-то бумаги.

Войдя, Нессенс проговорил:

— Фуке! Вот этот господин будет жить вместе с вами. Покажите ему место, и он сейчас перейдет к вам. Понимаете?

— Так точно! — по-солдатски вскочив, проговорил Фуке.
Нессенс вышел.

Может быть, это излишняя подозрительность, но внешность герра Фуке не внушила мне доверия. Брюнет, с завитыми усами, Фуке был больше похож на полицейского, чем на городского советника. К тому ж мне показалось, что как-то чересчур уж выразительно глядел на него Нессенс и чересчур надавил на слово “понимаете”. “Наседку”, что ли, подсаживают? — подумал я. В обстановке лагеря все казалось подозрительным. А я, как русский, прошедший школу нашей революции, был особенно начеку. Ведь достаточно пооткровенничать с каким-нибудь герром Фуке в своей камере, сказав два слова о том, что ты не в восторге от новой Германии, и Нессенс оставит тебя в лагере уже на “совершенно законном” основании.

Герр Нессенс сказал мне, что вы один в камере? — спросил я Фуке, когда мы шли по коридору.
Один? — Фуке мрачно засмеялся, — в камере двадцать девять человек!
Я ничего не ответил, но твердокаменно решил: пусть меня в эту камеру сажают силой, с избиениями, как угодно, но добровольно перейти на общеарестантское положение — не перейду. Когда ж герр фуке открыл дверь камеры, из которой при нашем приближении слышался неясный гул голосов, я внутренне ахнул. Комната-камера не больше пяти шагов в длину, шага четыре в ширину, посредине небольшое пустое место, весь пол забран низкой деревянной загородкой, за которой настелена солома, и на соломе, один к другому, сидят человек тридцать грязных, измученных арестантов. Меня и Фуке встретили молчанием.

— Вот здесь есть место, — проговорил Фуке, указывая на место у двери, на котором не только уж вдвоем, а одному-то нельзя было бы поместиться.

Я не сказал ни слова. Мы вышли. Я спустился во двор. Возле амбулатории стояли Нессенс, Шефер и санитар. Я подошел к Нессенсу.

Герр фуке показал мне камеру, герр Нессенс. Вы сказали, что я буду помещен в камеру вдвоем с Фуке, а это общая камера, в которую я добровольно не пойду.
То есть как не пойдете? — вспыхнул Нессенс.

Мой арест является недоразумением. Как эмигрант, я нахожусь под покровительством Лиги Наций. По всему этому я считаю себя вправе не идти на общее положение заключенных.

В амбулатории мы держать вас не будем!
Поместите куда угодно, хоть в “бункер”, но в общую камеру я добровольно не пойду.
Шефер мельком взглянул на меня и, повернувшись к Нессенсу, бормотнул:

Пусть положит свой соломенный тюфяк в проходной комнате, рядом с амбулаторией, и спит там.
Пусть, — недовольно проговорил Нессенс.

Я перетащил свой тюфяк в угол большой полупустой проходной комнаты и поместился в сыром углу, за загородкой, у окна. Сев на мешок, я ощущал “победу”, как будто дело выиграл, от Нессенса отбился. К тому ж в Берлине Олечкой уже предприняты шаги, и я надеялся, что скоро буду свободен. Но я понимал, что Нессенс, со своей точки зрения, конечно, прав, удалив меня из амбулатории.

Как раз в последний день в амбулатории мне пришлось увидеть жуткое дело. Среди дня двое санитаров внесли молодого человека, по одежде рабочего; вид его был ужасен, он был без сознания, мычал, стонал, лицо было темно-синее. Его положили в амбулатории на кушетку. Старший санитар пытался дать ему воды, но рта ему открыть не мог. Вдруг, стоная, вскрикивая, мыча, как от сильной внутренней боли, молодой человек забился, заметался в бессознании и с грохотом упал на пол. Санитары стали его поднимать. А старший пошел вызывать по телефону карету скорой помощи.

А два дня назад я видел этого молодого, сильного рабочего совершенно здоровым в партии привезенных из Дессау. Что же с ним сделали в комнате № 16 Крюгер и Нессенс? Это я узнал, когда через некоторое время въехал во двор санитарный автомобиль и санитары вынесли умиравшего молодого рабочего.

Я сидел в это время возле здания. Около — мыли автомобиль два арестованных, и на вопрос одного другой тихо проговорил: “Из нашей партии, в комнате № 16 "допросили"... пять часов "допрашивали"...”

Крюгер и Нессенс попросту убили этого молодого человека. Может быть, резиновыми палками, а может быть, еще как-нибудь.

Гусиная колодка

Рано утром в мою проходную комнату вошла баба-молочница, кряхтя от тяжести большущих бидонов молока. Эта смешная баба в круглых очках обратила на себя мое внимание еще в первый день ареста. Я видел, как она — и к месту и не к месту — ежеминутно поднимала руку, вскрикивая перед проходившими гитлеровцами: “Хейль Гитлер!”, и те отвечали: “Хейль!”. Это приветствие о лагере слышится повсюду, и повсюду руки взлетают римским приветствием. Но все же бабе-молочнице я удивился. Откуда, думал, достали такую гитлеровскую бабу?

На столе, рядом с моим соломенным ложем, баба устраивалась с бидонами, разливала молоко в приготовленные бутылки для Крюгера, Нессенса, для караульных гитлеровцев, для двух больных арестованных. С некоторым удивлением взглянула на меня пристально сквозь свои круглые очки и вдруг проговорила вполголоса:

Тоже арестованный?
Тоже.
И неожиданно эта “древняя германка”, покачав головой, завздыхала, как настоящая русская баба, и с подлинным состраданием произнесла:

— Иххихи, что делается.

Но из амбулатории раздались шаги, вошел непроспавшийся карлик-санитар, и баба, тут же подтянувшись, бодро подняла римским приветствием руку, вскрикнув: “Хейль Гитлер!” — “Хейль”, — спросонья пробормотал, полуподняв руку, карлик и, получив молоко, ушел в амбулаторию.

И снова из-под очков на меня соболезнующий бабин взгляд и “охи”. Я купил у бабы литр молока. Давно уж (разве что на войне) не пил я с таким удовольствием свежее молоко, как сейчас из арестантской кружки в гитлеровском кацете.

— Муж безработный, двое детей, вот и бегаю сюда, — полушептала баба, — знакомые мои тоже тут сидят, ох, ох, ох, что с людьми делают. А за что? Кто им что сделал?

Но снова громыхнули гитлеровские сапоги и снова, подтянувшись, вскрикивает баба: “Хейль Гитлер!” — подымая свою закорузлую руку римским приветствием.

Я глядел на бабу. Эта баба с безработным мужем и двумя детьми была как бы воплощением народной Германии. Ведь ничего, кроме страха и насмерть скованного террором отчаяния, в ее римских приветствиях не было.

На другой день с бабой мы уже были друзья. Я опять получил кружку молока, пил, сидя на тюфяке, когда баба понесла молоко наверх к Крюгеру. Но когда вернулась, вид ее был перепуган, она бегло взглянула из-под очков, пугливо огляделась вокруг, полузакрыла лицо руками и зашептала в каком-то ужасе:

— Ах, ах, что с людьми делают, что делают, нет, лучше смерть, чем здесь., доску... доску. — залопотала она, показывая под подбородок. Но шумно вбежал караульный, и, отскочив от меня, баба снова вскрикнула: — Хейль Гитлер!

И тот на бегу пробормотал: “Хейль..”

Быстро собирая бидоны, бормоча что-то, баба, кивнув мне, выбежала из комнаты, и я видел, как уносила она, торопясь, ноги от проклятого места, на ходу приветствуя именем Гитлера встречных гитлеровцев.

Я понял, что в комнате Крюгера баба увидела допрашиваемых и увидела что-то страшное, испугавшее ее. Но что за “доска”, о которой не успела договорить баба? Почему она показывала, под подбородок поднося руку? Я догадаться не мог. Через несколько дней разговор гитлеровцев о “гензебрет” заставил меня вспомнить рассказ перепуганной бабы. А когда я был выпушен из лагеря, я узнал тайну: мне рассказали, что при допросах национал-социалисты пользуются неким средневековым прибором — “гензебрет” — доской, надеваемой на шею сразу нескольким арестованным, как гусям на базаре. Эта доска и перепугала бедную очкастую молочницу.

Из моей проходной комнаты я все чаще уходил на большой луг, примыкавший к лагерю с тыла. Уходил, чтоб “отсутствовать” из лагеря. Заросшее травой пространство луга огорожено колючей проволокой. По линии проволоки навстречу друг другу прохаживались два вооруженных автоматами часовых. На лугу всегда сидело несколько неспособных к работе стариков. Один, истощенный как труп, хромал по лугу, опираясь на палку. Появлялся и зарыдавший в амбулатории старик, с ним всегда вместе лежал сильно кашлявший молодой рабочий, по виду в последнем градусе чахотки. Лежа, о чем-то тихо разговаривали парии “третьего царства”.

С луга было видно: часть арестованных работала на крыше пятиэтажного заводского корпуса. Гремели листовым железом, крыли еще не достроенный корпус, а внизу докладывали, поправляли стены арестанты-каменщики. Возле работающих везде — неизменные вооруженные надсмотрщики. Но это работы, так сказать, “производительные”. “Эй, не мешай, мы заняты делом, строим мы, строим тюрьму!” — писал когда-то давным-давно Брюсов. Других же арестованных комендант Крюгер назначал на особые “воспитательные” работы. Так, из одной партии арестованных Крюгер отобрал человек пятнадцать.

— Вычистить двор! Чтоб травинки не было! Пусть ножами вырезают! — кричал Крюгер. — И на корточках! На корточках!

И тут же все пятнадцать присели на корточки под палящим солнцем. И на этом ими же чисто-начисто выметенном булыжном дворе, сидя на корточках, перочинными ножиками стали “вырезать” меж булыжниками всякие “признаки травинок”. Я умышленно прошел мимо них в клозет и видел их лица. Один попробовал было опуститься на колени, но гитлеровец тут же крикнул: “На корточки!” И снова толстый, старый человек, тяжело дыша под солнцем, присел, грозя разорвать надувшиеся брюки, и, выискивая травинки, стал вырезать их перочинным ножом.

Это не пустяки. Я видел их лица. Я видел, как убийственно действовала такая “работа”. О ней писал еще Достоевский в “Записках из Мертвого дома”: “Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, — я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным, потому что не достигло бы никакой разумной цели”.

В Ораниенбурге это и есть пытка и мщение “подлинных германцев” — “неподлинным”, то есть, по-ленински, “врагам народа”, насельникам концлагерей. У стены лагерного корпуса, на лугу, недалеко от меня молодой немец, по виду интеллигент, рыл громаднейшую яму, словно братскую могилу. Он взглянул на меня раз, два (арестованные понимают друг друга одним взглядом) и наконец чуть-чуть усмехнулся: “Видали, — мол, — чем занимаюсь?”

Что это вы роете? — тихо спросил я.
Вроде могилы что-то, — усмехнулся опять интеллигент.
А на другой день ему приказали так же быстро, без разгибу, закидывать вырытую за вчерашний день яму. Я уверен, что ни Крюгер, ни Нессенс, ни Шефер никогда не читали Достоевского. “Сами до этого дошли”.

Закидываете? — проговорил я тихо, ложась неподалеку от интеллигента.
Упражнение, — усмехнулся он. И столько было злобы в этом слове и усмешке.
Другого интеллигента, высокого, типичного германца, блондина с острым, красивым лицом, по виду студента, труп-фюрер заставил накидывать на грузовик мусор.

Чтоб в один день перекидал все, слышишь?!
Так точно, герр трупфюрер!

И трупфюрер и типичный германец-интеллигент прекрасно знают, что этого мусора хватило бы на десять человек на десять дней. Но студент понимает, что работать надо весь день без разгибу, а то сядешь в темный вонючий “бункер”, и кидает, кидает лопату за лопатой. Тут тебе не Гейдельберг-ский университет, не “Критика чистого разума”. Гитлер, Геббельс, Геринг, Гиммлер, Ленин, Троцкий, Сталин, Свердлов1 знают, как “воспитывать” народ.

М.А. Алданов статью “Убийство Троцкого” (НЖ кн. I) начинает так: “Конрад Гейден в своей биографии Гитлера рассказывает: однажды фюрер за столом в тесном кругу спросил: Читали ли вы "Воспоминания Троцкого"? — Послышались ответы: "Да, отвратительная книга! Это мемуары сатаны!" — "Отвратительная? — переспросил Гитлер. — Блестящая книга! Какая у него голова! Я многому у него научился!"”

Биографу Гитлера Гейдену можно верить, что Гитлер сказал именно так. А Гитлеру надо верить, что он многому научился у Троцкого. Раушнинг в своей книге о Гитлере подтверждает, что фюрер говорил, что он “многому научился у марксистов”.

Если говорят о коммунистических палачах, обычно упоминают Ленина, Троцкого, Дзержинского, Сталина, Берия, Ягоду, Ежова, но очень редко Свердлова. Это несправедливо. В планированном, массовом человекоистреблении Я.М.Свердлов сыграл выдающуюся роль. В 1919 г., будучи главой советского государства и партийного аппарата, Свердлов подписал Постановление Организационного бюро ЦК РКП (б) об уничтожении казачества. Холоду и зверству этого документа мог бы позавидовать Гиммлер. В результате “постановления” — “в ряде станиц Дона было уничтожено до 80-90 процентов населения” (см. М. Бернштам. Стороны в гражданской войне 1917-22 гг. Вестник РСХД. Париж. № 128, 1979.). Свердловское уничтожение казачества как такового проводилось, конечно, не только на Дону. В зарубежной печати есть описание, как в Сибири, в Трехречье, в казачьем поселке Горбунор было уничтожено все население, включая детей. В свое время на это зверство в дальневосточном журнале “Рубеж” откликнулась стихотворением поэтесса Марина Веревкина: “Казачат расстреляли”:

Видно, ты уснула
Жалость человечья...
Почему молчишь ты,
Не пойму никак.

Знаю, не была ты
В эти дни в Трехречье,
Там была жестокость,
Твой извечный враг.

Ах, беды не чаял
Беззащитный хутор...
Люди, не молчите —
Камни закричат.

Там из пулемета
Расстреляли утром
Милых, круглолицых,
Бойких казачат...

В наш век массовое истребление людей как метод властвования пришло от Ленина и его псевдонимов. Гитлер создал некий варьянт, умерщвляя людей не по “классовому” признаку, а по “расовому”. Но суть дела — одна: людей убивали; люди умирали. Ленинцы убили больше людей, чем гитлеровцы. Гитлер убивал двенадцать лет, а ленинцы убивали и убивают шестьдесят четыре года. Причем размах ленинских убийств давно стал всемирным.

Я видел, как привезенного в лагерь, всего какого-то извалянного, человека сначала заперли в клозет-бункер. Потом уж остриженного (в лагере всех стригут под ноль-ноль) ежедневно водили на допрос, а через несколько дней я столкнулся с ним у кухни, когда получал еду. Он ел, сидя на земле, у отпертой двери своего “бункера”. Лицо — мертвенное, страдальческое, глаза заплыли, как от побоев, на лбу две большие ссадины. Это был уж не человек, а измученное животное. И стоявший рядом с ним гитлеровец, ждавший, чтоб его после еды опять запереть, так и глядел на него, как на животное.

“Объединение немецкого народа, о котором говорят национал-социалисты, иллюзорно!” — писал в своей газете генерал Людендорф. Но дело-то все в том, что Адольф Гитлер вовсе и не хочет объединения, он хочет порабощения. Он его и достиг, как Ленин и Сталин.

Доктор Гуго Менчель, партбилет N 4

По воскресеньям в концлагере — праздник: жены, матери, дети приходят к заключенным на свидание. А свидание в тюрьме — во всякой тюрьме — это чуть уловимое, целительное прикосновение к свободе. Родные люди приносят передачи. Для передач стоит громадный стол посередине двора. Воскресный лагерь необычайно культурен. С полдня на дворе гремит духовой оркестр. Оркестранты — толстые красношеие бюргеры — раньше, на вольном гуляньи в парке, были одеты в цилиндры и сюртуки. Теперь — в коричневых рубахах с хакенкрейцами на рукавах. Но оркестр гремит прекрасно военными маршами, особенно Баденвейлерским, любимым маршем “фюрера”, под который в армии он маршировал ефрейтором. Барабанщик дубасит в большой барабан, стонут корнет-а-пистоны, взвизгивают флейты, разрывая воздух, бухают медные литавры. Музыка для заключенных в концлагере! До чего ж это культурно! И как до этого не дошли, не додумались “гениальный архитектор” системы коммунистических лагерей Нафталий Френкель, иль Генрих Ягода, или сам Иосиф Виссарионович? А вот Гитлер и Гиммлер сразу додумались. Такому “нашему достижению” умилился бы Алексей Максимович Горький! Прослезился бы!

Олечка приходила ко мне каждое воскресенье. Мы могли говорить тридцать минут. Как все. Она приносила “передачи”: незатейливую еду, больше от соседей, друзей-немцев. Когда первый раз она, пройдя сквозь караульное помещение, вошла во двор, в этот “дантов ад”, я ее ждал у стены главного здания. И, увидав меня, он пошла ко мне с хорошей, ласковой улыбкой (ободряющей). Но шла она (как мне показалось) не своей легкой походкой, а будто ноги ее приклеивались к булыжникам двора. Я ее обнял, поцеловал (это разрешалось заключенным), и мы, разговаривая, встали у стены.

В это время (я увидел) в лагерь вошел Шефер и как всегда быстро идет к главному зданию. Около нас вдруг остановился. “Это ваша жена?” — спросил. — “Да”. Шефер вошел в главное здание, тут же вынес стул и, поставив его около Олечки, проговорил: — “Setzen Sie sish, gnadige Frau!” Видали? Какая любезность! Конечно, любезность.

На последнее свидание Олечка пришла радостная. И успела мне все рассказать об “успехе” в попытках моего освобождения. После моего ареста она металась по Берлину, пытаясь у кого-нибудь из знакомых узнать, что ей предпринять, чтоб поскорее вытащить меня из Ораниенбурга. И вот случайно узнала, что в Берлин из Парижа на несколько дней приехал Борис Исакович Элькин. Он, еврей, сразу после переворота благоразумно с семьей покинул “третий рейх”, переехав во Францию. А сейчас приехал — ликвидировать квартиру и свои дела.

Б.И. Элькин кадет, верный “оруженосец” П.Н. Милюкова, в Берлине занимался адвокатской практикой, и кое-какие немецкие связи у него могли быть. Еще в 1921 году я встречал его у Станкевичей (они дружили давно, по Петербургу). Олечка познакомилась с Б.И. в Тироле, когда Элькины приезжали на отдых в пансион к О.Л. Азаревич, с которой были хороши.

Принял Борис Исакович Олечку тепло. Когда она рассказала о моем аресте, ответил, что знает, читал в Париже в “Последних новостях” заметку на первой странице. (Заметка страшноватая: “арестован и заключен в концентрационный лагерь Ораниенбург писатель Роман Гуль”, этот № “Поел, нов.” в моем архиве. — Р.Г.) Олечка рассказала Б.И., что мой брат писал обстоятельное объяснение прокурору, прося о вмешательстве, и такое же ландрату, но оба ответили, что дело это “вне их компетенции”. Тут Б.И. махнул рукой: “Пустая потеря времени! Ведь никакой же законности сейчас нет. Действует — насилие. И прокурор и ландрат сами, наверное, трясутся, как бы не попасть им в тот же концлагерь!” — “Что же делать, Б.И.?” Б.И. сказал так: “Освободить Р.Б. можно только, найдя каких-то немцев, приличных гитлеровцев, это единственный путь. Есть у вас такие?” Олечка сказала, что пытался помочь приятель-немец из Фридрихсталя, электрик Минге. Раньше он был социал-демократ, потом ушел к национал-социалистам. Ездил в Ораниенбург хлопотать, но — безрезультатно. “Ну, это малая пешка, тут надо кого-нибудь покрупнее”. Олечка сказала, что у нее были очень хорошие отношения с ее зубным врачом, доктором Гуго Менчелем, но она давно уж у него не была. Менчель — русский немец, говорит по-русски, как русский. У него всегда была пропасть русской клиентуры. Но до гитлеровского переворота никто не знал, что он — национал-социалист. А теперь узнали, что доктор Менчель — старый, видный гитлеровец. Тут Б.И. ожил, перебив Олечку: “Так чего ж вы к нему не пошли сразу? Ведь это как раз то, что нужно! Не теряйте времени, езжайте к этому вашему Менчелю, это единственный реальный путь...”

И Олечка поехала к своему давнему дантисту, доктору Гуго Менчелю на Кнезебекштрассе. Приехала во время приема. Но, увидев ее и спросив, в чем дело, Менчель сказал: “Подождите, Ольга Андреевна, у меня последний пациент, когда я его отпущу, мы поговорим”. Последним пациентом оказался генерал А.А. фон Лампе, начальник РОВСа на Германию. Когда доктор отпустил генерала, он вошел к Ольге с улыбкой: “У меня в кабинете был Алексей Александрович фон Лампе и, знаете, когда я ему сказал, что ваш муж арестован и сидит в Ораниенбурге, Лампе ответил: "Так ему и надо!" Почему это?” Олечка объяснила Менчелю, почему этот господин из РОВСа мог так сказать. Добавлю, что генерал А.А. фон Лампе обо мне выразился сильно опрометчиво. Я просидел в Ораниенбурге двадцать один день и уехал во Францию. А вот когда гитлеровцы взяли этого генерала фон Лампе в тюрьму (кажется, на Па-пештрассе), он просидел, несмотря на хлопоты Менчеля, больше двух месяцев. И обращение с ним было настолько мрачное, а допросы настолько длительные и жестокие, что его не выпустили из тюрьмы даже на один день — проститься с умиравшей от туберкулеза дочерью. Вот как не стоит злорадствовать чужой беде — “своя награда”. Но еще Достоевский писал, что в несчастии ближнего есть “нечто, веселящее глаз”.

Менчель был на редкость добрый и отзывчивый человек. Когда Олечка все рассказала, он только упрекнул ее в одном: “Почему ж, Ольга Андреевна, вы не приехали ко мне сразу? Ведь я бы надел мундир со всеми регалиями и поехал бы прямо в гестапо. Под мое ручательство вашего мужа тут же бы отпустили. А теперь гораздо сложнее, на него завелось "дело", переписка всяческих инстанций... Но обещаю, завтра же утром в мундире и при регалиях поеду в гестапо и ручаюсь, что через неделю ваш муж будет на свободе. Как-никак мой партийный билет № 4, а у Фюрера № 7 (может быть, № 8, не помню уж. — Р.Г.).

Обо всем этом на свидании Олечка мне и рассказала.

Чей это был брат

После воскресенья, в понедельник, концлагерь жил редко нервной жизнью. В лагерь въехало несколько грузовиков с арестованными. Через мою проходную комнату из “Главной кассы” гурьбой прошли торопившиеся гитлеровцы. Я слышал: “Пойдем... брата... привезли”. Фамилию я не разобрал, но фраза заставила и меня подойти к окну.

На дворе стояли выстроившиеся новые арестанты. К ним шел Крюгер, на ходу закричавший: “Здесь такой-то?” (фамилию я опять не разобрал. — Р.Г.). Из первого ряда арестованных сделал шаг молодой человек.

— Назад, в строй! — заорал Крюгер. Это был один из приемов: вызвать по фамилии и, когда арестованный невольно делал шаг, кричать на него, обрушиваясь дикой грубостью.

Встав прямо против арестованного, Крюгер качал осыпать его угрозами. Это и был “чей-то брат”, либо видного социал-демократа, либо рейхсбаннера, либо коммуниста. Под криками Крюгера он должен был стоять “смирно”. Шатен, широкоплечий, с типично немецким круглым лицом, интеллигент, по виду лет двадцати двух. Хорошо одет, коричневый пиджак, спортивное кепи, “пумпхозен”, чулки и, на что я случайно обратил внимание, на ногах — красные туфли, именно такие, какие я люблю, без каблука с сквозной подметкой. В руках — картонная коробка с надписью фирмы “Хинкель”.

Меня поразил контраст его корректного вида и бешеной ненависти, которую он вызывал у Крюгера и собравшихся национал-социалистов.

— Nna, Sie kriegen Feuer bei uns! — угрожающе бросил Крюгер молодому человеку.

Я отошел от окна, но до меня вскоре долетел новый крик Крюгера:

— ...посмотрим, как бегает,-

Я подошел к окну. “Чей-то брат” бежал по булыжному двору что есть силы. Но был сыроват, и Крюгер махнул одному из гитлеровцев:

— Наддай!

Под смех караульных здоровенный солдат бросился за арестованным и, нагнав, из бегу, изо всех сил стал наносить удары кулаком в спину, в затылок. Казалось под ударами молодой человек упадет, но нет, он держался, стараясь бежать что было духу.

— Назад! — скомандовал Крюгер.

Молодой человек на бегу повернулся. Сейчас все видели его лицо. Оно было будто сведено судорогой, как у притащенного на бойню, уже не упирающегося животного, на нем— и ожидание удара сзади, и выражение полной беззащитности. На глазах всех он бежал прямо на Крюгера. И наконец по команде встал, задохнувшись, перед ним.

— В “бункер”! — крикнул Крюгер. И собравшего свои вещи “чьего-то брата” повели в одиночку, в “бункер”.

Часа через два я видел, как гитлеровец быстро вел его к Крюгеру на “допрос”. Молодой человек на ходу ладонью отряхивал пиджак. По испачканной спине было явно, что в “бункере” он лежал на полу. Меня интересовало: чей же он брат, если встречен такой злобой?

Вечером, поужинав кружкой кофе с куском хлеба, я сидел возле главного здания. Из караульного помещения в лагерь вошел Нессенс. И остановился среди кучки караульных гитлеровцев.

Мне в Берлине сказали, сюда пришлют брата (и снова, как я ни напряг слух, фамилии не расслышал)... Привезли его?
Так точно, герр штурмфюрер!
Приведите-ка его ко мне! — произнес Нессенс, выходя из круга гитлеровцев.
Было ясно, Нессенс вызывал “на допрос” “чьего-то брата”. И факт, что даже в Берлине ему говорили о “чьем-то брате”, был подтверждением, что арестованный — брат крупного противника национал-социалистов.

Гитлеровец вывел “чьего-то брата” из “бункера”. Они шли быстро. А Нессенс прохаживался возле караульного помещения, опустив голову. В двух шагах от Нессенса арестованный встал руки по швам. Нессенс взглянул на него, тихо сказав: “Пойдемте ко мне”, — и пошел в главное здание, арестованный за ним. Они прошли через мою проходную комнату в “Главную кассу”. Я выждал несколько минут. Потом тихо пошел к себе. Судьба этого человека меня волновала. Не успел я дойти до своего соломенного тюфяка, как услышал несущиеся из “Главной кассы” неистовые крики Нессенса: “Что?! Что?! Что?!” — и было слышно, как один за другим сыпались удары. По звуку казалось: Нессенс бьет по лицу, и в ответ его иступленным крикам раздавалось какое-то странное полумычание.

Я лег на свой мешок. Крики Нессенса становились дики. Вместе с ударами пошла какая-то возня. Оставаться в комнате я не мог. Стараясь не показать вида стоявшим возле здания гитлеровцам, я вышел и сел далеко от них, на лугу. Вдруг раздался резкий шум отброшенный двери, быстрые шаги, из здания выбежал Нессенс; он даже не взглянул на солдат, пробежал в караульное помещение и тут же побежал назад с резиновой палкой в руках. Стало быть, избитый ждал его. Устав бить кулаком, Нессенс схватил теперь резиновую палку.

Вскоре солдаты разошлись кто куда. Одни — в караульное помещение, другие наверх — к Крюгеру. Я не мог решить: входить мне в проходную комнату или нет? На дворе стемнело. Посидев еще минут пять, я попробовал войти, но оставаться в комнате я не мог. В “Главной кассе” шла возня, с хрипами, мычанием, было ясно: Нессенс его убивает. Деваться мне было некуда. Единственное место — клозет. Арестованные сейчас уже в помещении. Я пересек пустой двор. В клозете — ни одного человека. Я остановился в одном из отделений прямо против окошечка, выходящего на главное здание. Я ждал: выведут ли изуродованного арестованного “чьего-то брата”, поведут ли в “бункер” или не выведут (стало быть — убит).

Я простоял минут пятнадцать. Наконец из двери главного здания быстро, мелкими шажками вышел Нессенс, на нем было штатское пальто внакидку, через караульное помещение он, очевидно, вышел на улицу.

Подождав немного, я пересек двор, вошел в проходную комнату, взглянул на дверь “Главной кассы” — полная тишина. Я лег на свой тюфяк. Было темно, тихо. В окне — легкий серп луны. Арестованные спали. Мимо моей загородки в “Главную кассу” прошел телефонист. Я думал: заперта ли дверь? Нет, он свободно отворил ее и даже оставил полуоткрытой. Стало быть, “чьего-то брата” не оставили там.

Я прикрылся одеялом, закрыл глаза, долго неподвижно лежал, слушая то смех и взвизги возле решетки лагеря девиц, пришедших в темноте к уставшим от своей службы гитлеровцам, то — тихие звуки гармоньи. Гармонист выбивал одно и то же, отчетливо: “Знамена ввысь! Ряды сомкнуты крепко!”.

Я думал о “чьем-то брате”. Представлял себе его мать. Вероятно — сырая, крупная немка. Этой ночью думает о сыне. Если у арестованного есть старший, известный брат, стало быть, она пожилая женщина. И эта мать, как тысячи немецких матерей, сейчас не спит, волнуясь за жизнь своего сына в лагере и еще не зная, что он уже мертв, изуродован, валяется на полу темной комнаты...

Гармонья оборвалась. Кто-то, напевая, прошел по двору. И вдруг с улицы донеслись гудки и шум приближающегося грузовика. У ворот гудок заревел беспрерывно, пронзительно. В караулке заметались, было слышно, как открыли ворота. Грузовик въехал, с грузовика спрыгивали люди, потом раздался голос начальника лагеря Шефера, отдававший какие-то приказания.

На дворе вспыхнуло электричество, и кто-то шумно вбежал в амбулаторию, а двое прошли в “Главную кассу”. Я лежал, прикрывшись одеялом так, чтоб в случае, если в проходной комнате зажгут электричество, думали б, что я сплю. Сознание работало остро, нервы отвечали на каждый шум, звук. Я слышал, как на ходу, с кем-то разговаривая, Шефер со двора прошел в амбулаторию, вошел в сопровождении многих людей. Из амбулатории донеслись возня, с грохотом тащили что-то тяжелое. Я подумал: из соседней комнаты (между “Главной кассой” и амбулаторией) тащат либо связанного, изуродованного, либо убитого Нессенсом “чьего-то брата”. Вдруг это тяжелое с сильным грохотом бросили на пол. И после короткой паузы раздался с усмешкой голос Шефера:

— Kinder! Wie habt Ihr ihn beschmuzt! Ребята! Как вы его измазали!

Ясно: Шеферу показывают труп убитого “чьего-то брата”.

Последний день в лагере

Утром, потягиваясь, умывались у кранов гитлеровцы. Так же строились на дворе арестованные. Прошли вольцигские евреи — мыть приехавшие за ночь автомобили. Небо над лагерем — лазурное. Солнце — золотое, поднимается быстро, обещая жаркий день. И никто из арестованных не знает, что ночью Нессенс забил насмерть “чьего-то брата”.

Встал и я. После бессонной ночи чувствовал разламывающую усталость. Умывшись на дворе, вместе с приведенным из “бункера” арестантом, я взял у разносившего с кухни все того же “кругленького” арестанта свою чашку ячменного кофе. После кофе решил войти в амбулаторию, куда заходил иногда к старшему санитару за добавочной чашкой кофе. Мне хотелось, хоть мельком, взглянуть: ведь что-нибудь да должно остаться в амбулатории от ушедшей ночи? Подошел к амбулатории. Торкнулся, но дверь неожиданно заперта. Изнутри крик карлика: “Нельзя!” И я видел, как на прием к санитарам тщетно торкались арестанты и уходили ни с чем.

Только после обеда дверь амбулатории открылась. Я решил зайти к старшему санитару “за карандашом” (мы имели право писать родным открытки с штампом концлагеря Ораниенбург). Вошел. Старший санитар сидел, пиша, у стола. Пол полусарайной комнаты свежевымыт, некрашеные доски еще сыры; посреди комнаты — большое, сырое от воды, темное пятно. Я подумал: кровь?

Спросил карандаш. Санитар, не отрываясь, подал мне, и, медленно уходя, я обвел амбулаторию взглядом: все как всегда, но вдруг в глаза бросились: меж кафельной печкой и кушеткой стоят красные ботинки со сквозной подметкой. А на санитарской полке вместе с другими вещами коробка с надписью “Хинкель”. Ботинки и коробка с вещами достались “победителям”?

Сидеть в проходной было невыносимо. Я ушел на дальний луг, где лежали больные старики-арестованные, а посредине маршировали в шереножном учении сменившиеся с караула гитлеровцы. Лег в самом дальнем углу. Вскоре сели поблизости два вольцигских мальчика-еврея лет по пятнадцать. Один вытащил из кармана рекламы от папирос (портреты киноартистов) и, советуясь с товарищем, стал сортировать эти картинки.

— Что это у вас? — спросил я.
Он чуть смущенно проговорил:

— Артисты. Только это не я собираю, это — товарищ. А я собираю — аэропланы.

Недурные арестанты, думал я, собирающие “артистов” и “аэропланы”, а ведь сидят уже с месяц, виноватые в том, что — евреи. Вскоре на луг пришла партия “новеньких” арестованных. Среди них выделялся громаднейшего, почти гигантского роста животастый, бритый старик с остатком седо-рыжих волос бобриком. Лет шестидесяти пяти, добротно одет, типичный парламентарий и, если угодно, “бонза”. На лугу, обнесенном колючей проволокой, на старика было жалко смотреть. Явно привыкший к достатку, к хорошим креслам, к дивану своего кабинета, он как-то сторонился полуголых в этой жаре арестованных. В тугом воротничке, с хорошим галстуком, словно в “накрахмаленном”, темном костюме, он стоял посреди луга, как топором ошарашенный мастадонт, явно не решаясь сесть на траву. В этой партии было много интеллигентов; какой-то изящный, богемистый молодой человек, вероятно, больной, не снимавший в эту жару пальто, постоянно кашлявший.

Я лежал, глядя то на арестованных, то на круживших в небе разноцветной стаей чьих-то голубей, то на ораниенбургскую тихую церковь, то на проходивших по улице, невольно останавливавшихся у лагерной проволоки людей. Но проминавшийся по линии решетки часовой окрикивал всякого зазевавшегося: “Останавливаться запрещено!” — и они ускоряли шаг, уже не оглядываясь.

Когда я вернулся в проходную комнату перед “обедом”, ко мне подошел старший санитар. И сказал, что из Берлина приехал чиновник, звонил по моему делу раз шесть, и меня, вероятно, сегодня выпустят.

— Он ругался, говорит, безобразие! Человека зря держите! — засмеялся санитар. Этот санитар был неплохой мужик; машинный, прусский солдат, но не злой.

Я понял, что партбилет № 4, мундир и регалии доктора Менчеля добились моего освобождения. Действительно, вскоре ко мне вошел этот чин из Берлина. Он был совершенно не похож на лагерное начальство. Высокий, в штатском (видно, дорогом) костюме. Прекрасные манеры. “Вполне светский”. Такие обычны в министерствах иностранных дел. Но джентльмен, я думаю, все же был из гестапо. Рассматривая меня, как мне казалось, “не без интереса” (русский! писатель! эмигрант!), чин проговорил: “Ваш арест выяснен. Это недоразумение. Пакуйте вещи и отправляйтесь домой! Но если вы нам понадобитесь — мы знаем ваш адрес”. Угроза была не совсем джентльменская, но, вероятно, это — “стандартное напутствие”.

На клочке бумаги джентльмен написал записку, с которой я пошел на третий этаж, в канцелярию. Там — обычное столпотворение. К двум столам тянулись очереди только что привезенных арестантов.

Прежде чем выдать мне пропуск, гитлеровец Цигельаш вынул из картотеки мое “дело”, и я наконец увидел свою фотографию работы вахмистра Геншеля. Это было жуткое изображение. Бегло просмотрев мои бумаги, Цигельаш протянул бланк с печатным текстом: “Я, нижеподписавшийся, обязуюсь никогда, ни устно, ни письменно не выступать против настоящего правительства Германии, а также свидетельствую, что со мной в лагере было самое хорошее обращение и никаких претензий к администрации лагеря я предъявить не могу”.

Такие бланки при освобождении подписывают все (кроме убитых). Не дочитав текст, я подписал и получил пропуск— “Der Roman Goul kann das Lager verlassen”, печать, подпись. Мне особенно понравилось это “Der”. С чувством внезапного выздоровления после тяжелой болезни я быстро спускался вниз по лестнице.

— Вы куда? — передо мной поднимающийся на третий этаж Нессенс (видимо, увидал в руке у меня бумажку).
— Я освобожден, — и не задерживаясь, я спустился вниз. А вверх по лестнице, друг другу в затылок, поднимались новые арестанты.

Идут бараны в ряд,
Бьют барабаны!
Шкуру для них дают
Сами бараны!

На свободе

Дома, за первым же чаем, я рассказал о лагере, “чему свидетелем Господь меня поставил”: как истязают, пытают, убивают. От рассказа об убийстве “чьего-то брата” жене Сережи стало дурно, у нее началась рвота. Вся семья рассказом была потрясена: в деревне ходили туманные слухи, что Ораниенбург — не “пансион для благородных девиц”. Но слухи слухами. А факты — фактами.

Вся деревня, конечно, сразу узнала о моем освобождении. Новости тут ходят от двери к двери. Некоторые, как фрау Курт, владелица деревенской лавочки, с которой мы многолетне дружили, встретила меня сдержанно: перестраховывалась. И я ее понял: муж, дети, лавка, лучше подальше от “этого русского”, Бог его знает, что там такое. Были, правда, и не пугавшиеся меня немцы, но это всё старые люди. С инженером Профе я столкнулся у нашего дома, он (бывший социал-демократ) шел куда-то с хакенкрейцевой повязкой на рукаве. Поздоровались дружески. “Вступили в партию, герр Профе?” — спросил я просто, без “уязвления”. “Jawohl, — ответил он, — mann muss mitmachen”. Эта психология — “mann muss mitmachen” — была типична для всей Германии. Ни о каком “сопротивлении” помину не было. Только раз я прочел в газете, что в берлинском предместий Кёпеник молодой социал-демократ Шмаус при аресте оказал вооруженное сопротивление, убив двух гитлеровцев. Его схватили тяжелораненного, вместе с его отчаянной матерью, которая, когда вломились гитлеровцы, кричала: “Стреляй в них, Антон! Стреляй! Чего ж ты ждешь?!”. Отец Шмауса не дался гитлеровцам живьем, забаррикадировавшись на чердаке, успел повеситься. Исторический же факт: Германия легко и покорно сдалась силе Адольфа Гитлера.

Через несколько дней я поехал в Берлин познакомиться с доктором Менчелем и поблагодарить за хлопоты. Он мне понравился: душевный человек (думаю, чуть-чуть “испорченный” Россией). О лагере, разумеется, не говорили. Но из его слов я понял, что мой арест был произведен из-за тупости какого-то безграмотного гестаписта, принявшего подзаголовок моей книги (в немецком переводе) “Roman eines Terroristen” как то, что автор ее террорист.

В Берлине о концлагере я, разумеется, все рассказал друзьям — Льву Николаевичу и Оле Шифмановичам. Для них мой рассказ тоже был “открытием Америки” (неприятной!). Но когда Оля, так сказать, “в честь” моего освобождения устроила завтрак, пригласив общих знакомых, с ними я держался как ни в чем не бывало, будто в лагере я и не был. Почему? Да потому, что тогда в Берлине (не надо из песни выкидывать слово) густо цвели такие доносы русских на русских, что сам всемогущий Геринг все нелепые доносы стал называть “русскими доносами”. Завтрак у Шифмановичей прошел оживленно. Знакомая русская дама нашла, что я “чудно выгляжу”, и, мило улыбаясь, говорила: “Ну, вот говорят — концлагерь, концлагерь — да по вас, Р.Б., и не подумаешь, что вы чуть не месяц провели в концлагере. У вас чудный, чудный вид! Загорели, будто с французской Ривьеры приехали! (Я действительно, лежа на лугу концлагеря, загорел, как мулат). Я не разочаровывал милую даму, говорил, что, действительно, если это была и не Ривьера, то все же я много времени проводил на свежем воздухе.

А Льву Николаевичу (до завтрака) советовал скорее покинуть третий рейх. Шифмановичи и покинули его вскоре после нашего с Олечкой отъезда, переехав в Париж, потом в Лондон.

Только одному совершенно незнакомому человеку — инженеру Будовскому — я еще рассказал все о лагере с мельчайшими подробностями, но это особый случай.

Как я писал, наш дом стоял на окраине Фридрихсталя, но деревенька изгибалась полукругом, и на другом конце, в сосновом лесу, поодаль от деревенских домов, была барская вилла Будовского (с службами, гаражами и прочим). Знакомы мы не были. Видел я Будовского раза два на деревенских демонстрациях Штальхельма — правой националистической организации, вначале пробовавшей конкурировать с гитлеровцами, но быстро самораспустившейся. Правда, Будовский в рядах не маршировал, а, так сказать, подпирал слабую демонстрацию, тихо едучи в ее конце в автомобиле. Когда я это видел, я, признаться, подумал: перестраховывается еврей Будовский. Так оно наверное, и было. А рассказал я ему о концлагере при таких обстоятельствах.

На второй-третий день моего освобождения, поздно, часов около одиннадцати ночи (когда вся деревня уже спала), к нам в окно раздался тихий стук. Олечка вышла — увидела сынишку Будовского, милого мальчишку лет пятнадцати. Он спросил ее по-немецки: “Могу я видеть господина Гуля?” Олечка ввела его на застекленную веранду, крикнув: “Рома, тебя!” Я был уж в пижаме, вышел. “Господин Гуль, — сказал мальчик по-немецки (по-русски дети и жена Будовского не говорили), — папа спрашивает, не могли ли бы вы к нему прийти?” Я сразу догадался, о каком “предмете” папа хочет со мной говорить, и если прислал сынишку по темноте, то разговор этот ему почему-то важен. “Конечно, могу, — сказал я, — с удовольствием приду к папе завтра. В котором часу можно прийти?” “Нет, нет, — застеснялся мальчишка, — папа просит вас сейчас прийти, со мной”. Я понял, что Будов-скому почему-то нужна спешная встреча. Согласился.

От нашего пролетарского дома до прекрасной виллы Будовского восемь-десять минут хода через сосновые саженцы (вне деревни) по узкой песочной тропе. Мы пошли с мальчиком. Было темно. В деревне — полный сон. В вилле Будовского — неяркий свет. Когда мы вошли в переднюю, из боковой комнаты быстро вышел Будовский: брюнет, хорошего роста, плотный, уже толстеющий, лет сорока шести, чуть лысоватый, лицо живое, умное. Извинился, что побеспокоил, поблагодарил, что пришел, и пригласил в кабинет. В кабинете (кожаные кресла, кожаный диван, все как надо в богатом доме) мы сели — он за письменный стол, я — против него. Будовский по-русски говорил безукоризненно (киевлянин). Не думаю, чтоб он был эмигрант. Давно жил в Германии, немецкий подданный, занимал большое положение не то у Симменс-Шуккерт, не то у Симменс-Гальске. Разговор был примерно такой:

— Вас недавно освободили из Ораниенбурга?
— Да
— Мы не знакомы, к сожалению. У меня к вам большая просьба: расскажите, пожалуйста, все об этом лагере, мне сейчас это очень (подчеркнул он) нужно знать, по серьезным причинам.

Я видел лицо Будовского. Его взволнованность (когда он заговорил), нервность передались мне. Он вызвал к себе полное мое доверие. Мне даже почувствовалось почему-то, что он — в опасности. И я начал подробный рассказ именно так, как он просил — “со всеми мелочами, со всеми подробностями”. Будовский слушал напряженно, иногда перебивал вопросами. Не знаю, сколько времени я рассказывал: и о пытках, и об истязаниях, о “гензебрет”, о Нессенсе, о “бункерах”, об убийстве “чьего-то брата”, об убийстве молодого рабочего, о вольцигских евреях-мальчиках, о том, как я освободился, о докторе Менчеле. Лицо Будовского, освещенное стоячей лампой, было передо мной. Я видел, чем дальше я говорил, тем сильнее действовал на него рассказ. Когда я кончил — Будовский был потрясен, я это видел. Я сказал:

— Я освободился скоро потому, что я русский эмигрант и мой арест был действительно нелеп, ибо какой-то неграмотный дурак-гестапист по подзаголовку романа решил, что я “террорист”. Но если туда попадете вы — немецкий подданный, еврей, — честно скажу: у Нессенса с вами могло б произойти все что угодно. Вы меня простите, мы встретились первый раз в жизни, но если 6 вы сейчас у меня спросили совет, я посоветовал бы вам возможно скорее уезжать из Германии. Понимаю, вам это не просто, большая семья, дело...

Будовский нервно перебил:

— Я тоже буду с вами откровенен. У меня уже есть неприятности, некие мерзавцы-нацисты уже пытаются меня шантажировать и угрожают... Теперь, после вашего рассказа, я понимаю, что благодаря им могу очутиться в том же аду, из которого вы вырвались. И освободиться мне так легко вряд ли удалось бы. У меня — хорошие связи в Штальхельме, но сегодня это ничего не стоит. Вы говорите, что уезжаете с женой во Францию? Правильно делаете. И знаете — это, конечно, совершенно между нами, — я тоже начну хлопоты о французских визах, у меня есть связи...

В это время на письменном столе зазвонил телефон. Я встал, чтоб не мешать, проститься, уйти. Но, не беря еще трубку, Будовский скороговоркой проговорил: “Нет, нет, пожалуйста, не уходите, я вас прошу, останьтесь...” В его словах была какая-то чрезмерная нервность, беспокойство, и я сел опять в кресло. Он взял телефонную трубку. Начался разговор (по-немецки). По коротким ответам Будовского я понял, что звонят именно “эти мерзавцы”. Будовский отвечал односложно, с самообладанием, но я видел, что разговор ему крайне неприятен и может быть, даже опасен. Положив трубку, он сказал: “Опять эти мерзавцы... они могут сделать что угодно... могут приехать ко мне...”

Будовский был в крайнем волнении. Было уж поздно. Мне надо было уходить. Мы простились. Но когда я был уже у выходной двери, Будовский вдруг окликнул меня: “Р.Б., а деньги у вас на билеты во Францию есть?” С деньгами было плоховато, но я ответил: “Есть, есть, спасибо”. “Хороший психолог” Будовский эту “плоховатость”, вероятно, ощутил и сунул мне в карман какие-то ассигнации. Я сопротивлялся, но он очень хорошо, по-человечески сказал: “Вы мне оказали громадную услугу своим рассказом, вы даже не понимаете, какую услугу. Почему ж я не могу оказать вам небольшую услугу? В такое время мы должны помогать друг другу чем можем...”

В Париж Будовский с семьей приехал вскоре после меня. Он разыскал меня. Я был у них на рю Пуссэн, 37 (в 16-м аррондисмане) в большой, прекрасной квартире. Мы встретились как друзья. Но, обжегшись на Германии, Будовский не верил и Франции. Вскоре с семьей он переехал в США. И наше краткое знакомство кончилось.

В последний приезд в Берлин (получать французские визы) на вокзале “фридрихштрассе” я встретил “солагерника”, освобожденного после меня. Это был милый старый немец, с которым я познакомился на лугу. Он рассказал, что Крюгер ночью расстрелял на дворе четырех из Бернбурга за “попытку бегства”, что в “бункере” № 2 повесился на помочах арестованный из Потсдама и Крюгер приказал у всех заключаемых в “бункеры” впредь отбирать помочи. Дождался Крюгер и сына президента Эберта, его привезли в Ораниенбург вместе с известными социал-демократами Кюнстлером и Гейльманом.

3 января 1919 года Господь Бог унес меня от ленинского тоталитаризма в свободную Германию. А 3 сентября 1933 года — от гитлеровского — в свободную Францию.
-------------------
Конец первого тома

Оглавление

 
www.pseudology.org