Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 13
Приход Гитлера

Конечно, живя в Фридрихстале, мы (как все) чувствовали, что Гитлер неминуем, фатален. Социал-демократы, католики, консерваторы — как за соломинку хватались за престарелого президента фельдмаршала Гинденбурга. Но в 1933 году — по конституции — он вынужден был назначить рейхсканцлером представителя большинства в рейхстаге. А большинство — национал-социалисты. И Гитлер — легально — пришел к власти. Вскоре и рейхстаг (эта “пустая говорильня”, по Гитлеру) запылал, подожженный новыми людьми, возненавидевшими веймарскую демократию с ее свободами и катастрофами.

С пламенем пожара рейхстага и у нас в Фридрихстале, как во всей стране, все сместилось в людском сознании: понимание окружающего, взаимоотношения людей — все пришло в замешательство.

Где-то я читал, что лица, чрезмерно остро воспринимающие общественные потрясения, называются диспластиками. Так вот, думаю, я несомненный диспластик. Ленинский Октябрь я подсознательно ощущал как некое светопреставление и конец России. Теперь в Германии я ощутил опять “перевернутую страницу истории”. В эти гитлеровские дни (как и тогда, в ленинские!) мне стало как бы физически не хватать воздуха.

Фридрихсталь, как и вся страна, внезапно залился откуда-то вымахнувшими коричневыми рубахами, людьми с теми же звериными мордами, что и “рукастые” коммунисты. Они несутся в автомобилях с флагами со свастикой, на подпрыгивающих мотоциклах. Германия теперь — их коричневое царство на тысячу лет!

В Фридрихстале из домов “рукастые” коричневые выволакивают “врагов народа”: социал-демократов, демократов, коммунистов, тащат в единственный деревенский ресторан “К трем липам”. Их там “допрашивает”, весь в хакенкрей-цах, полубандит штурмфюрер Волькенштейн. Допрашивает битьем до тех пор, пока “враг народа” не запоет национал-социалистический “гимн”, песню Хорста Весселя — “Знамена ввысь! Ряды сомкнуты крепко!”. А если не запоет — повезут дальше в только что созданный (неподалеку от Фридрихсталя) концентрационный лагерь Ораниенбург (Заксенхаузен). Там, говорят, не только бьют, но и убивают, это вам не розариумы Веймара, Гейдельберга, не папское католичество, не лютерово протестанство, не бебелевский социализм. Это— НОВАЯ ГЕРМАНИЯ АДОЛЬФА ГИТЛЕРА — ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ ГЕРМАНСКИЙ РЕЙХ!

Стоя у горбатого моста деревеньки Мальц, я видел, как перед отрядом коричневых рубах в ноги начальнику отряда упала простоволосая немка и, в беспамятстве обнимая его сапоги, умоляла не избивать, не пытать, не увозить ее сына (двадцатилетнего социал-демократа), которого они забирают на “допрос” — “К трем липам”. Деревеньки Фридрихсталь и Мальц сковал террор. Это был подлинный “Le Massacre des Innocents” Питера Брейгеля.

В эти дни я должен был поехать в Берлин. Остановился, как всегда, у Шифмановичей. И предложил Оле поздно вечером пойти на Унтер ден Линден посмотреть на массовое публичное сожжение книг, “отравлявших Германию”. Ленин через свою дуру Крупскую изымал и уничтожал неугодные коммунизму книги циркулярами Крупской, втихомолку. Без сожжения. Гитлер же — с эффектом публичного сожжения.

Пошли. Сожжение было устроено на красивой квадратной площади Оперы, прямо против старого Берлинского университета, где еще витали тени Гегеля, Шеллинга и других “учителей человечества”.

Приехали на Фридрихштрассе. Толпа чудовищная. Тревожно и разноголосо гудят сгрудившиеся автомобили, где-то, потеряв терпение, названивают застопорившиеся трамваи, все ночное движение пришло в замешательство. На тротуарах к домам жмется толпа. А по мостовой густыми колоннами маршируют, идут на Унтер ден Линден — коричневые рубахи с хакенкрейцами на рукавах, с дымными, красноватыми факелами в руках. Ногу отбивают, как чугунные. В унисон поют национал-социалистическую песню с припевом: “Blut muss fliessen! B!ut muss fliessen!” (“Кровь потечет! Кровь потечет!”).

Мы все-таки протиснулись, прошли на Унтер ден Линден поближе к костру. Оранжево вздрагивая в окнах старинных домов, все кровавей разгоралось пламя громадного костра перед университетом. Бой барабанов, взвизги флейт, гром военных маршей. В темноте мечутся снопы сильных прожекторов. И вдруг, подняв правую руку к огнедышащему небу, толпа запела “Знамена ввысь!”. А когда песня Хорста Веселя в темноте замерла, от костра, красноту ночи необычайной мощности громкоговоритель прокричал:

— Я предаю огню Эриха Марию Ремарка!

По площади прокатился гуд одобрения, хотя, думаю, вряд ли “площадь” читала “Im Westen nichts neues”. Под этот многотысячный гул с грузовиков чьи-то красноватые (от огня) руки — множество рук! — стали сбрасывать в пы-лаюший костер книги, и пламя внезапным прыжком поднялось в ночную тьму, и, как живые, закружились горящие страницы книг.

Общее ликование. И — с точки зрения зрелищной — это, пожалуй, захватывающе, как океанская буря, землетрясение, потоп, как извержение лавы темных человеческих страстей. Это было вроде разгула озверелой нашей солдатчины в Октябре. Только там — взрыв анархо-нигилистического разрушения мира. А тут — иная варварская сила — всемирного порабощения. Это совсем не вчерашняя свободная Германия, это взломали культуру страны вырвавшиеся из общественной преисподней варвары.

— Я предаю огню — Людвига Ренна!

Гул одобрения, но меньший, чем при сожжении Ремарка.

— Я предаю огню — еврея Альфреда Керра!

Крики ликованья! За Керром — Генрих Манн, Франц Верфель, Леонард Франк, громкоговоритель не успевал оповещать о сожженных. Из русских подверглись сожжению — Зощенко, Кузмин, Сологуб.

В небе, освещенном заревом костра, над площадью, как стая птиц, летали огненные страницы. Люди подхватывали обгорелые куски. Какая-то немка прятала в сумочку, вероятно, на память. Поймал и я полусожженный лист, но малоинтересный, из книги Берты Зуттнер “Долой оружие!”1. Старушка, вероятно, и не мечтала о столь пышной рекламе, устроенной ей доктором Геббельсом.

1 Баронесса Берта фон Зуттнер в 1905 г. получила за эту книгу Нобелевскую премию мира.

Мой арест

В начале гитлеризма русские меньшевики переехали во Францию. “Социалистический вестник” стал выходить в Париже. Задержался только Б.И.Николаевский. Будучи тюремно-конспиративен, не говорил о причинах задержки. Только позже я узнал, что она была связана с переправкой всего его архива и главной части архива немецкой с.-д. партии через французское посольство.

В гитлеровской тоталитарной Германии я не мог душевно и психологически жить, да и разум и интуиция говорили, что эта трагедия не только Германии, в этом убеждал больше всего — “Майн Кампф”. Всем существом захотел я вырваться из этого коричневого тоталитаризма — на свободу. Но где она? Во Франции. Б.И. твердо обещал, что мне и Олечке достанет французские визы (тогда это было очень трудно!). Но Б.И. достал. И в первых числах июля 1933 года я получил письмо Б.И. из Парижа, что визы уже в Берлине во французском посольстве. Надо было теперь найти деньги на отъезд. Я это обдумывал.

Но 16 июля 1933 года в 11 часов утра, когда я работал в своем саду, к забору подъехал на велосипеде жандарм, слез с велосипеда и вошел в калитку. Этого жандарма я давно знавал. Поздоровавшись “гут-моргеном”, он, подойдя, вытащил из портфеля бумагу и, глядя в нее, проговорил:

— Вы русский писатель Роман Гуль?

-Да.

— Вы написали книгу “Борис Савинков. Роман террориста”?

-Да.

Это большевицкая книга?
Нет.
Ну, это неважно. Берите мыло, полотенце, подушку, вы поедете со мной.
- Куда?

В концентрационный лагерь Ораниенбург.
За мою книгу? В Ораниенбург? Но это же анекдот, герр вахмистр?

Я не знаю, что вы там написали. В Ораниенбурге разберут. Собирайтесь. Да, тут еще сказано: “Роман Гуль и Ольга”. Кто эта Ольга? Ваша жена?

У нас в семье две Ольги: моя мать и моя жена, — это я сказал уже на ходу, когда мы шли в дом, чтоб я взял “мыло, полотенце, подушку”. В доме нас окружила семья, никто еще не знал темы моего разговора с жандармом.
— Меня арестовывают. Берут в Ораниенбург за роман “Генерал БО”, — сказал я по-немецки (чтобы понял жандарм) и нарочито совсем спокойно.

Жандарм нас давно знал. Это был не гитлеровец, а добропорядочный, пожилой немец, (может быть, еще вильгельмовских времен). “Ну, раз у вас две Ольги, — проговорил он,— я запрошу в лагере, о ком тут речь, а сейчас поедете только вы”.

Для меня это было облегчением. Мой роман “Генерал БО” в немецком издании у Пауль Чольнай (большое известное издательство в Вене и Берлине), по желанию издательства, был назван “Boris Savinkov. Roman eines Terroristen”. Пауль фон Чольнай — венский еврей. У него издавались Генрих Манн, Франц Верфель, Леонард Франк и многие другие, по мнению Гитлера, “отравители Германии”. Из газет я знал, что отделение издательства в Берлине захвачено гитлеровцами и все книги конфискованы. Но чтоб — арест, это — неожиданность.

Я простился с семьей, взял мыло, полотенце, подушку. И мы с жандармом пошли к калитке. У калитки вахмистр проговорил:

Если хотите, по деревне езжайте шагов на десять впереди. Многие не хотят, чтоб видели, что они арестованы.

О нет, герр вахмистр. Меня хорошо вся деревня знает, так что поедемте рядом, пусть видят, что я арестован.

Дело ваше, — пробормотал жандарм.

По деревне мы ехали тихим ходом, я кланялся направо и налево знакомым немцам. Все, конечно, понимали, куда я и зачем еду. Проехали деревню, поехали сосновым лесом, близясь к старинной резиденции герцогов Оранских — Ораниенбургу. И пока мы ехали, я вдруг понял, что это я сам себя посадил в концлагерь. Недели три тому назад я выписал свой роман в немецком переводе (надо было подарить одному немцу) из Вены от Чольнай (так всегда делалось, берлинское отделение не высылало книг авторам). Но вместо книги я получил с таможни извещение, что посылка мне “beschlagnahmt” (конфискована). Если “beschlagnahmt” (конфискована), стало быть гестапо? Но особого значения я этому не придал. А теперь вот, оказывается, я и сам “beschlagnahmt”.

Въехали в Ораниенбург; у древнего замка пересекли Луизенплац; замок украшен громадным черно-красным плакатом: “Немец! Только Гитлер даст тебе хлеб и свободу!”. В двух шагах от концлагеря лозунг звучал угрожающе. С Луизенплац свернули в улицу и скоро слезли с велосипедов у концентрационного лагеря. На воротах надпись: “Konzentrazionslager Oranienburg”.

Сквозь коридорчик караульного помещения, заполненного шумевшими вооруженными гитлеровцами, вслед за жандармом, я вошел во двор знаменитого лагеря. Жандарм шел быстро, мы пересекли вымощенный булыжниками двор, поднялись на третий этаж кирпичного здания и вошли в пахнущую всемирной канцелярской духотой комнату. Здесь сидел такой же жандарм. Они о чем-то тихо поговорили. Сидевший тут же позвонил по телефону. И вдруг дверь порывисто растворилась и на пороге я увидел высокого, импозантного гитлеровца, настоящего розенберговского голубоглазого нордийца с множеством шевронов, с черной свастикой на рукаве, во всей военной фигуре которого было что-то нервное и резкое. Это — начальник лагеря штурмбанфюрер Шефер.

Почему вы арестованы? В чем ваше дело? — спросил Шефер, не спуская с меня глаз. Шефер — не бурбонист, обращение корректное, “светский” офицер.
Мой арест — чистое недоразумение. Я — писатель, русский эмигрант, арестован за свой исторический роман, вышедший на немецком языке четыре года тому назад и имевший хорошую прессу в газетах всех направлений. Этот роман, в переводах, вышел в десяти странах. Но, вероятно по недоразумению, роман конфискован тайной полицией, а вслед за романом, как видите, арестован и я.
Вы состояли в какой-нибудь политической партии?
Никогда, ни в какой.
Ни в немецкой, ни в русской?
Ни в немецкой, ни в русской.
Были на военной службе? Участвовали в мировой войне?
Был. Участвовал в чине поручика.
Так вы думаете, что вас арестовали только за ваш роман?
Никакого другого обвинения мне не предъявлено.
Я видел, Шефер опытный полицейский. Во время допроса он глядел на меня в упор, “глаза в глаза”, и я чувствовал, что он сам понимает, что мой арест довольно нелеп.

На минуту Шефер задумался, потом резко повернулся к вахмистру и бросил:

— Я сейчас уезжаю, поместите этого господина в амбулаторию, а

назавтра я запрошу Берлин.

И так же шумно и резко Шефер вышел, громко захлопнув дверь.

Когда я вышел на лестницу в сопровождении вахмистра, он, подмигнув мне, проговорил:

— Я ему все сказал, он сам не хотел вас принимать в лагерь, но бумага... Завтра разберут, а пока будете в амбулатории.

Разницу меж дисциплинированным и даже корректным отношением к заключенным старых жандармов и насильническим (“революционным”) отношением гитлеровцев я наблюдал во все время моего заключения. Кстати, арестовавший меня жандарм через некоторое время очутился в этом же лагере на положении... заключенного.

— Сюда! — отворил дверь жандарм.

Я вошел в амбулаторию. Жандарм сказал какие-то слова главному санитару (их было три). Санитар указал мне на стул. И началась моя арестантская жизнь.

Амбулатория окнами выходила на лагерный двор, окна открыты, и внешняя жизнь лагеря — перед глазами. В просторной комнате-амбулатории — стол, несколько стульев, дрянная кушетка, шкаф, крохотная аптечка, но что меня поразило — на стене громадная олеография “Заседание III Интернационала”. Я рассмотрел ее, увидев много “милых” лиц: Троцкого, Ленина, даже Горького. Позднее я узнал от санитара, что олеографию захватили у сына Клары Цеткин в его вилле в Биркенвердере под Берлином.

В амбулатории

В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с караула гитлеровцы, и меня не покидает чувство, что всех их будто я давно где-то видел: эти брутальные лица, грубо-бранную речь, резкие жесты и животный хохот. Господи! да ведь это же наше октябрьское отребье, та же чернь всяческих революций. Это несомненные октябрьские “ленинцы”. Да, да! Причем и тем и этим “вождь и вождишки” внушили, что они-то и есть (это отребье!) “передовой отряд бойцов” за “великую идею”. Там — построение “бесклассового коммунистического общества”, над которым никогда не заходит солнце. Здесь — построение “тысячелетнего рейха”, который даст немцам первенство в мире и всевозможные блага, заслуженные ими как “подлинными арийцами”. Известная Шекспира фраза, что “история — страшная сказка, рассказанная дураком”, особенно точно применима к ленинизму и гитлеризму. Тут даже слишком много и “страшности” и “дурости”. Обе “идеи”, перевернувшие мир, исключительно лживо-нелепы, что и доказала история. Первая — убив десятки миллионов ни в чем не повинных людей, превратила богатейшую, великую Россию — в необозримый, нищий, голодный концлагерь, ведущий ее народы к духовному, культурному и биологическому вырождению. А “тысячелетний рейх”, тоже убив миллионы ни в чем не повинных людей, развалился на глазах всех, превратив часть великой Германии в небольшое, слабое государство, а другую — в рабского сателлита СССР. Но для “отребья” эти “великие идеи” нужны как зарядка в их насильничестве над людьми. Они, это отребье, — “над народом”. По Ленину, они — “носители объективной истины”.

И вот, вчера я еще был свободен. А сегодня я уже среди “носителей объективной истины”.

— Наверх! К вахмистру Геншелю! — закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками наружу.

И я поднимаюсь к неизвестному мне вахмистру Геншелю, ненавидя и лестницу, и белокрашеные, нумерованные двери, и надраенные (заключенными!) дверные ручки, и весь этот пивной завод, наскоро превращенный в тюрьму для людей, еще вчера бывших свободными.

На втором этаже в комнате за столом — пожилой человек, вместо лица что-то вроде “полицейского клише”. Это и есть вахмистр Геншель. “Допрос о романе? — думаю я. — Но ведь это глупее глупого”. Нет. Отталкивающим от себя голосом вахмистр говорит:

— Я должен вас сфотографировать и снять оттиски пальцев. Сядьте вон там и ждите.

Делать нечего. Я сел и жду. Перед вахмистром — старый немец, крестьянин, безнадежно дикого вида; самое большее, он мог быть арестован за то, что обругал “третье царство”, и теперь в печатные бланки вахмистр заносит фамилии его жены, матери, бабушек и глухие ответы старика по пунктам длинного опросника. Потом вахмистр переходит к описанию примет “преступника”: рост, нос, глаза, но на волосах произошло замешательство, у старика не было волос: только сзади меж ушей узкой полоской они окаймляли череп, цвет их был неопределим. Вахмистр на минуту насупился, потом встал и взял все определяющий ““аппарат”: на полированной деревяшке болтались разноцветные косички, и одну за другой он накладывает их на туповатую, добрую голову дикого старика. Наконец цвет волос “преступника” установлен, и вахмистр, отпустив его, кричит

— Следующий!

Следующий был я. Я сел на теплый стул проковылявшего за дверь старика. Я тоже называл фамилию жены “Новохац-кая”, матери “Вышеславцева”, бабушки одной “Аршеневская”, другой “Ефремова”, и от этих неудобопроизносимых славянских фамилий вахмистр впал вдруг в раздражение.

— Теперь мойте руки! — злобно бормотнул он.

Я опустил руки в таз с грязной жижей, обтер их какой-то тряпкой, и каждым моим пальцем вахмистр водит по лиловой краске и по разграфленному листу, а в дверях в затылок выстроились “преступники”: члены рейхстага, ландтага, чиновники, журналисты, ремесленники, крестьяне, рабочие, бывшие свободные граждане Веймарской Германии.

Типичный пруссак, курносый блондин, в сильных увеличительных очках, гитлеровец, исполнявший обязанности старшего санитара, оказался человеком вполне приемлемым. В противоположность обычному бездельно-брутальному типу гитлеровских дружинников, это был фронтовой солдат, сдержанный, дисциплинированный.

После нескольких фраз он оставил меня в покое. Я сел у окна, глядя на лагерный двор. То и дело проходили арестанты; работавшие на кухне носили ведра, работавшие на постройках таскали доски, известку, цемент. Кого только тут не было: каменщики, маляры, столяры, слесаря, кровельщики. Из заброшенного пивного завода, по коммунистическому ленинскому методу, руками арестованных отстраивалась для них же тюрьма.

В первые дни несвобода всегда очень тяжела. К тому же гитлеровский лагерь — тюрьма, полная любых неожиданностей. Но странно устроен пишущий человек. Одним, “человеческим боком” я испытывал все отвращение и всю тяжесть тюрьмы, а “писательским боком” на все смотрел с жадным вниманием.

Под военную команду — “Ать-два! Веселей! В ногу!” — во двор вошла партия заключенных, возвращавшихся с работ. Командовал гитлеровец с жестоким лицом. Командовал с явным удовольствием. Вид арестованных был серый, понурый.

— Смирно!

Арестованные по-солдатски замерли, вытянув руки по швам. Никто не шевельнется. Гитлеровец, обходя ряды, вглядывался в замершие лица свирепым унтер-офицерским взглядом; потом, отойдя от шеренги, неистово громко заорал:

— Разойдись!

И все бегом рассыпались по двору.

Около двенадцати дня — резкий свисток, как для собак. Хромой гитлеровец свистит с удовольствием. И на этот собачий свист отовсюду стекаются заключенные, строясь в длинные шеренги — к кухне.

Перед обедом — короткая пауза. Кто сиживал взаперти, знает, что единственное место некоторой свободы в тюрьме, это — клозет. Длинной вереницей выстраиваются арестованные к каменному клозету посередине двора. Конечно, и здесь, при отправлении физиологических потребностей, арестованные отделены от гитлеровцев, в отделения гитлеровцев вход запрещен. Но когда в клозете нет гитлеровцев, изнуренные недоеданием и работой арестованные все же перебрасываются мрачными остротами. Так, вошедший понурый рабочий, ухмыльнувшись, приветствовал сидящих орлами товарищей тихим полувозгласом:

— Хейль Гитлер!

Обед

Перед обедом зазвенели кастрюльки, котелки. Арестованные строились в затылок к кухне.

— Сюда еще одну порцию! — закричал из окна санитар маленькому, кругленькому человечку, арестанту, исполнявшему обязанности кухонного мужика.

Санитары ушли на кухню. Я — один. Легкий стук в дверь. И входит этот кругленький арестант с миской в руках. Я вижу на лице его любопытство, он искоса взглядывает на меня, по моему сидению в амбулатории не понимая: кто же я? Но моя улыбка рассеивает все, и, ставя миску передо мной, тихо говорит:

Арестованный?
Арестованный.
Кругленький не понимает, почему ж я не вместе со всеми, и явно хочет об этом спросить, но мимо шумят коричневые сапоги, и он быстро пошел к двери. У двери все же задержался.

Ну, вам на кухне-то, наверное, лучше? — говорю я.
На кухне? — махнул рукой с горечью, выразившей всю его тюремную тоску. — Дома — жена, трое детей, а я тут четвертый месяц.
За что?

Сочувствовал социал-демократам. Донесли. Тут по доносам месяцами сидят. — И покачав головой, как бы говоря “да, дела у нас в Германии делаются!”, кругленький вышел. Я видел, как шел он понуро по двору, грохоча деревянными подошвами по булыжникам.

Весь обед — это небольшая тарелка супа без хлеба. Иногда суп заправлен перловой крупой, иногда — гороховый, один раз вместо супа дали кислой капусты с ломтиком кровяной колбасы, но всегда без хлеба, а обед главная еда. Кроме обеда арестованные получают в семь утра кружку ячменного кофе без сахара с куском хлеба и на ужин в семь вечера еще одну такую же кружку с куском хлеба. Для тяжело работающих заключенных эта пища — пытка недоеданием и ослаблением сил: полное отсутствие жиров сказывается большим числом арестованных, покрытых фурункулами.

Лечение

На утренней поверке из окна я видел, как в рядах арестованных вытягивался похудевший, загорелый гемейндефорштеер нашей деревеньки Фридрихсталь, пятидесятилетний социал-демократ. Этот семейный, уважаемый человек сел в лагерь с первого же дня гитлеровского переворота. Вина его та, что, как правоверный социал-демократ, он боролся как налево — против коммунистов, так и направо — против национал-социалистов. И вот сидит в лагере, недоедая и тяжело работая. По деревне ходили слухи, что его допрашивали с пристрастием, что после этих “допросов с резиновыми палками” он пытался вскрыть себе вены куском стекла. Он не единственный. В лагере Ораниенбург попытки самоубийства арестованных были. Я знал, что пытался покончить с собой, не выдержав истязаний, старик Рихтер, глава ораниенбургских рейхсбаннеров, тоже стоявший теперь в строю арестованных.

В дверь амбулатории раздается стук. Вошел молодой арестованный.

Что тебе? — спрашивает карлик, помощник главного санитара.
Нарыв, — показывает на шею.
Приходи в двенадцать, когда доктор будет.
Я три раза был, доктор не принял, я две ночи не спал, работать не могу.
Карлик, помолчав, важно:

— Иди сюда.

Заключенный подошел. Карикатурный карлик повернул его к окну спиной, долго смотрел на вздувшуюся от фурункулов шею, потом густо намазал ее йодом и, толкнув в спину, бормотнул: — Иди!

Много арестованных приходили с фурункулами, кашлем, порезами ног. Среди других вошел старик, типичный социал-демократ старой бебелевской гвардии.

— А, пришел старик! Ложись, ложись живей! — заорал диким голосом карикатурный карлик.

Старик жалко ухмыльнулся. Подойдя к изломанной дырявой кушетке, спустил штаны и лег животом вниз. Бормоча что-то под нос, санитар достал из аптечки пузырек и, подойдя к полуголому старику, стал лить ему на спину около седалища белую жидкость и растирать ему поясницу. Но это все только для вида. Хлопнув старика по заду, карлик через минуту крикнул: — Вставай, старик! Отправляйся!

Старик, жалко и странно улыбаясь, подтянул гашник штанов и пошел из амбулатории.

Опять стук в дверь. На одной ноге, поджав другую, впрыгнул лет шестнадцати еврей-мальчик. Мальчишка гвоздем распорол ногу, корчился от боли. На глазах выступили слезы, вероятно больше от страха предстоящего приема.

Что там еще, еврей, а? — загремело в амбулатории. — Что у тебя? Ногу сам себе отрезал, чтоб не работать?
Гвоздем... наступил... — пробормотал мальчишка.

Садись, садись, давай, давай ногу, не отрежу, не бойся!— кричал карлик и, осмотрев рану, оставил мальчишку сидеть на скамье, а сам пошел к аптечке. Вокруг мальчишки, глядя на ногу, которую он держал в руках так, как приказал карлик, встали два вошедших санитара. Карлик подошел с бутылкой йода и ватой.

Не плачь, еврей, а то ногу отрежу!
И жирно намочив йодом вату, держа мальчишкину ногу, он вложил ее в распоротое место. Мальчишка извивался, корчился, но ногу из рук санитара вырвать не посмел. Карлик сидел к нему спиной, другие санитары, поняв шутку, глянули на карлика. Мальчишка кряхтел, сдерживаясь изо всех сил, чтоб не заплакать, но вдруг у него из глаз как-то “брызнули” слезы. А ногу рвануть из рук гитлеровца так и не посмел. Глянув на мальчишку и подмигнув санитарам, карлик проговорил:

— Видали еврейскую “пропаганду ужасов”? — потом вынул вату из раны. — Лети, еврей, пулей, все прошло!

Плачущий мальчишка, утираясь рукавом, заковылял из амбулатории. Когда захлопнулась дверь, карлик захохотал: —Пусть потерпит, еврей! Пусть потерпит!

Арестованные прибывают

К вечеру в лагерь въехали новые грузовики с арестованными. В сумерках долго барахтались в воротах тяжелые, затянутые тентом зеленые машины. На дворе, задрожав, остановились. Окружившие их караульные откинули заднюю стенку, и на землю стали спрыгивать сначала до зубов вооруженные конвоиры-штурмовики, а за ними разнообразно одетые пожилые, молодые арестованные.

— Темпо! Тут тебе не твоя гостиная! Темпо! — и арестованные с чемоданчиками, узелками, свертками бегут, строясь в шеренгу.

Я понимал, что грубая, с ругательствами, издевательствами, угрозами встреча новых арестованных была — “системой воспитания”, “устрашения”.

Из главного здания вышел комендант, штурмбанфюрер Франц Крюгер, высоченный, худой, по-обезьяньи гибкий, с маленькой головой, почти без лба, узкими, прищуренными глазами и красноватым лицом. Крюгер — гроза лагеря. Он здесь жил, ел, спал.

При его приближении строй арестованных замер, как должно. Покачиваясь на длинных аистовых ногах в коричневых галифе и высоких сапогах, Крюгер стал пристально рассматривать отданных в его полную власть привезенных. Одним бросал отрывочно угрозы, перед некоторыми у самого лица грозил кулаком. И наконец приказал — разводить!

Часть отделили, повели в главное здание, а человек шесть отвели в сторону.

— Этих в “бункер!”, — крикнул Крюгер. (“Бункеры” — крошечные одиночные камеры, без окон, в каменном здании во дворе. Туда помешали завзятых “врагов народа”.) Мальчишки-гитлеровцы повели первого, смуглого рабочего в синей блузе, синих штанах, остановили у каменного клозета, открыли смежную с клозетом дверь темного “бункера”, и видно было, как неуверенно и неверно шагнул в темноту человек. Дверь замкнули железным засовом, и гитлеровец перед дверью махнул кулаком: “Ну, мол, попадет тебе, парень!”

На камнях у стены завода, не переговариваясь между собой, в ожидании проверки сидела группа человек в тридцать юношей и мальчиков лет четырнадцати—восемнадцати, по внешности евреев. По свистку они быстро стали строиться. Все одеты оборванно, грязно. Это было еврейское сельскохозяйственное училище из Вольцига. Всех тридцать шесть человек захватили вместе с учителями, учителей отвезли куда-то еще, а учеников — сюда. Эта еврейская молодежь была отделена от других арестованных, им запрещалось общаться с “не евреями”. Они мыли автомобили гитлеровцев, работали по уборке лагеря. За “провинности” их наказывали довольно жестоко.

Как-то на вечерней поверке из еврейской группы труп-фюрер отделил двух и приказал им бегать по двору, описывая в беге большой круг. Два мальчика лет шестнадцати начали бег по булыжникам двора, а трупфюрер сел у стены. Когда мальчики стали уставать, трупфюрер встал, и началась “игра”.

— Быстрей, евреи! — и поток ругательств.

С мальчишек лил пот, они уж не могли бежать, задыхались, выбившись из сил от падений, скоропалительных вскакиваний, бега. Сидя у стены, на них сочувственно глядели товарищи. Но игра продолжалась. И только когда трупфюрер увидел, что бег действительно уже невозможен, мальчишки качаются, падают, задыхаются, — была подана команда: “Смирно!” — и мальчики, тяжело дыша, замерли, как истуканы.

Выслушав новый поток ругательных угроз трупфюрера, провинившиеся “враги народа” наконец отпущены по команде: “Разойдись!”

Оглавление

 
www.pseudology.org