Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 11
Николай Никитин

Серапион Николай Никитин приехал в Берлин, как и Федин,— в 1928 году. Отметим в скобках: внешне они были друзья, Серапионы, но друг друга здорово недолюбливали. Никитин, по-моему, завидовал большему литературному успеху Федина, большей известности, большему числу изданных книг. За обедами, выпивками, ужинами с Никитиным мы быстро сошлись, перейдя на “ты”. Я возил их (Федина, Никитина, Груздева) по Берлину, показывал всякие достопримечательности — от Бранденбургских ворот, картинной галереи (Кайзер Фридрих музеум). Королевского замка (Шлосс) до пролетарского ночного, похожего на громадный сарай, грязного кабака возле Алексэндерплац — “Цум гутен хаппен” (“К хорошему кусочку”), где под гармошку, скрипку, две трубы и дребезжащий рояль толпой толкся, ел, выпивал всякий уличный сброд проституток, карманников, бездельников, любопытных, “изучающих нравы” (вроде нас).

Что сказать о Никитине? Был он, по-моему, несомненно талантлив. В “Литературном приложении” к “Накануне” в свое время я дал статью о его прозе, хваля. Но талантливость Никитина (как многих литераторов) была чисто техническая, он был литератор-техник: умел “делать прозу”, подчас очень здорово (под Пильняка, под Замятина). Но у тех была своя тема. А у Никитина темы были чужие, напрокат, своей темы у него не было и быть не могло, ибо человек он был душевно пустоватый.

Помню, пришел я к ним в пансион (с ним приехала и его жена Ренэ) и налетел на неприятную сцену. Колька — просто в бешенстве — орал на Ренэ, что она не так выстирала его носки, что она их “испортила” и прочее. Крики его были столь неприятны, что я даже как-то “элегантно” вмешался, чтобы утихомирить: “Ну, носки и носки, купишь новые, да и чем и как можно испортить носки?” Но Никитин был эдакий “бонвиван”, любил модную одежду, любил весело, хорошо пожить, вообще был за философию “легкой и изящной” жизни по Алексею Толстому, но до Толстого Никитину было, конечно, не дотянуться. Толстой мог быть хамом, но и настоящий барин в нем жил.

В “Цум гутен хаппен” оркестр какофонично играл всякие шлягеры. Но вдруг заиграл “Интернационал”. Толпа как гудела, так и гудела. А сидевший рядом со мной Илья Груздев сказал: “Я чуть-чуть по привычке не встал. Ведь у нас, где бы ни заиграли "Интернационал", все должны встать и стоять, пока гимн не кончат”. “Здесь можем и посидеть, слава Богу”, — пробормотал Никитин.

Недолюбливая Никитина, Федин как-то рассказал о Колькиной литературной завистливости. К какому-то своему роману иль повести (не помню уж) Федин почему-то написал “предисловие”, чтоб, так сказать, “предпослать его опусу”. Но сам чувствовал, что предисловие не удалось, и сомневался: печатать — не печатать? Решил собрать всех Серапионов и прочесть его, прося откровенно высказаться. Все как один стали отсоветовать печатать, находя предисловие ненужным и неудачным. И только Колька горячо выступил за обязательное напечатание. “Я видел, — говорил Федин, — что Колька именно потому и убеждает меня дать предисловие, что оно явно неудачно и было бы моим литературным минусом”.

У меня были интересные разговоры с Фединым, с Груздевым, с Сейфуллиной, с Тыняновым, но с Никитиным никакого серьезного разговора не помню. Все — анекдотцы, всяческое литературное остроумие, пустячки. Повторяю, Никитин был человек “без задумчивости”, все — по поверхности. Таковы были и его книги — “Камни”, “Полет”. Помню, как в том же “Цум гутен хаппен” Илья Груздев, когда мы были в подпитии, смеясь, говорил, как Колька делает свои рассказы. Сначала пишет рассказ как рассказ, потом берет все четыре тома словаря Даля и начинает шпиговать текст всякими заковыристыми, мудреными, полупонятными народными словами и речениями. “И вот, — смеялся Груздев, — получается роскошный русский народный язык!” Думаю, что примерно так оно и было.

И там же Федин рассказал, как однажды на какой-то литературной пирушке подрались Никитин и Есенин. Из-за чего уж не помню, из-за какой-то литературной ерунды, да еще с пьяных глаз. “В драке оба упали на пол, катались по полу, как бешеные, — говорил Федин, — и Есенин укусил Кольку в руку, в бицепс, да так, что не только руку поранил, а пиджак прогрыз... вот это зубки!., крепкие!., мужицкие!..” — “Ну, а потом помирились?” — “Через какое-то время помирились... только у Кольки долго рука болела...” Никитин, улыбаясь, все это подтвердил.

Помню, я подумал: мыслимо ли было бы себе представить, скажем, Вячеслава Иванова и Гершензона дерущимися и катающимися по полу, прогрызая друг другу пиджаки? О снижении культуры (с некой странной бравадой!) писал тогда где-то Пильняк, что теперешние, мол, советские писатели — “пишут лаптем”. Это как у Василия Каменского: “ядреный лапоть пошел шататься по городам!”. В зарубежьи Марк Алданов в “Ульмской ночи” говорит: “советская литература элементарна до отвращения”. Элементарность —это и был “лапоть”.

Бездуховность, неглубокость, стремление “вылезти вперед”, выпендриться и обязательно получать “самый высший полистный гонорар” — сыграли с Колькой Никитиным (и не с ним одним) зловещую шутку. В 30-х годах он раньше других Серапионов ввалился в “генеральную линию” партии и даже получил за свою соцреалистическую “Северную Аврору” сталинскую премию. А когда в 1946 году секретарь ЦК А.А.Жданов выступил “перед партийным и писательским активом” с своим “знаменитым” разгромным докладом об идеологии в искусстве, громя и “будуарную поэзию барыньки” Ахматовой, и несчастного Зощенко за его “Обезьяну”, — то из беспартийных писателей в прениях (для “поддакивания” докладчику) выпустили Кольку Никитина. Он долженствовал “изобличить” своего старого друга по Серапионам Михаила Зощенко.

Об этом падении Никитина кое-что есть в литературе. В “НЖ” (кн. 129) в статье “Расправа с Зощенко” Крамова писала: “Когда же на кафедре появился Николай Никитин, зал чуть не ахнул<...> Он стоял белый как стена и что-то мямлил<...> Ну а как откажешься, если тебя вызвали и "предложили"<...> Мне даже стало его жаль<...> Подлец, прошептал кто-то сзади”.

Неверно. “Подлец” — это Эренбург, шлявшийся с чекистами по Испании в гражданскую войну, оправдывавший экивоками московские процессы. “Подлец” — это Толстой, воспевший Беломорканал и как член комиссии по расследованию убийства тысяч польских офицеров в Катыни подписавший протокол расследования, сваливший с коммунистов это чудовищное убийство на немцев. “Подлец” — это Лев Никулин, “историограф” героических мокрых чекистких дел. “Подлецов” было предостаточно. Но Колька, по-моему, не “подлец”, он — несчастный брандахлыст. Любил элегантные носки, шелковые подштанники, английские штиблеты, костюмы от первоклассного портного, все это и было — верхом блаженства. За сие коммуно-гангстеры и “предложили” ему расплатиться. Лучше, чем у Крамовой, ждановское выступление Кольки описано в самиздатском сборнике “Память” (№ 2): “В прениях выступили немногие, в том числе и Николай Никитин, но из-за своего волнения неудачно: один раз перепутал имя и отчество ответственного докладчика — в зале раздался смешок, в другой раз сказал: "С этой эстрады, с которой великий Ленин провозгласил..." — слушатели зашумели, зашикали. Никитин покраснел, запутался и, оборвав себя какой-то короткой фразой о собственном состоянии, сконфуженно сошел с трибуны...”

Помню, в Берлине были мы званы на обед в один буржуазный, богатый дом: я с Олечкой, Груздев с женой (Татьяной), Никитин с Ренэ и Федин. Обед был чудом гостеприимства и кулинарии: и напитки, и закуски — ни в сказке сказать, ни пером описать. Но гвоздем обеда была все-таки какая-то необыкновенная рыба. Колька Никитин в компании всегда был превосходен: весел, разговорчив, шутлив, находчив, остроумен. За столом все мужчины были уже на взводе — стоял веселый шум и смех. Подвыпивший Колька сидел рядом с Олечкой и то и дело повторял ей: “Ольга, ты потрясающая!” А когда подали эту сверхъестественную рыбу и мы стали ее есть, Колька, придя в полный гурманский восторг, вызвал общий смех и удовольствие, процитировав Хлестакова: “Люблю поесть! Ведь на то и живешь, чтоб срывать цветы удовольствия! Как называется эта рыба? Лабардан?.. Я доволен, я доволен: отличный лабзрдан-с!”

Весь обед Никитин был в ударе, был “душой общества”. А когда мы из этого хлебосольного, гостеприимного дома вышли на ночной, освещенный Курфюрстендамм (эти люди жили на Курфюрстендямм), Колька в восторге орал: “О, счастливейшие черти! Как они живут! Вот это я понимаю! Да если 6 я так жил с этим лабарданом, да я бы никогда из Берлина никуда не уехал!” Это было, конечно, не всерьез. Ни у Кольки, ни у кого из Серапионов и мысли не было — остаться на Западе. Во-первых, все они были “вполне аполитичны” и вполне довольны своей советской нэповской жизнью. Колькин вскрик-восторг только говорил о том, как он любит “легкую и изящную” жизнь. “Ходит птичка весело / По тропинке бедствий, / Не предвидя от сего / Никаких последствий”. А кто их тогда предвидел, эти бедствия и последствия? Никто. Умер Николай Николаевич Никитин в Ленинграде в 1963 году, шестидесяти восьми лет от роду. В памяти моей этот жуир Колька оставил милое воспоминание.

Илья Груздев

Из всех Серапионов, которых я узнал в Берлине, Илья Груздев как человек был самый хороший. Именно — хороший. В Груздеве не было никакой “литераторской” позы, никакой фальши. Он был душевно чистый человек. Искренен, прост, с некоторым юмором. Был Груздев, кажется, из состоятельной купеческой семьи. “Киндерштубе” во всяком случае в нем чувствовалась, В литературе он удобно выбрал охраняющую его от всяких бед тему — Максим Горький, став неким Эккерманом при Горьком. Правда, разговоры с ним Илья, кажется, не записывал (по крайней мере они не публиковались, по-моему), но “первым пролетарским писателем” Алексеем Максимовичем Илья занялся всерьез. Выпускал книги о Горьком для детей, для юношества, для “старшего возраста”. Редактировал его переписку, составлял библиографию, следил за изданием его сочинений, одним словом: Горький был доволен Груздевым, а Груздев Горьким. Для Ильи это была и “броня” и материальная база, ибо в те годы о Горьком печаталось все и немедленно (и оплачивалось как надо).

Внешне Илья был полн, мешковат, в одежде без всякой никитинской претензии на моду, лицо румяное и очень русское. Легко смущался, краснел, И был мишенью постоянных острот и иронии Федина и Никитина, что меня коробило, и я как-то Федину сказал, что это вечное подтрунивание над Ильей, по-моему, просто свинство. “Да, нет же, Илья уж привык к этому и на нас не обижается”, — отвечал Федин.

Помню, шли мы как-то с Ильей по Берлину. В газетном киоске он увидел “Руль” (ежедневная русская эмигрантская газета) и тут же его купил. “Неважная газета”, — сказал я. Ответ Груздева меня поразил. “Пусть будет неважная, это не суть важно. Ты не представляешь, как нам всем там важно, что тут все-таки выходит свободная русская газета. Не представляешь, какая это нам там поддержка”. Честно говоря, я тогда удивился этой “поддержке нам”, но с годами понял, что Илья был, конечно, прав. “Вот как-то, — говорил Груздев, — один человек привез в Питер том “Современных записок", и все мы, Серапионы (и не только Серапионы), его перечитали. Там была статья Ст.Ивановича, и, представь себе, с этой статьей мы все, ну решительно все, были согласны, будто кто-то из нас ее написал”.

Ст.Иванович (Степан Иванович Португейс) был крайне правым меньшевиком, близким к А.Н. Потресову, и был страстным ненавистником большевизма. К сожалению, я забыл, о какой его статье говорил тогда Груздев.

Помню разговор с Ильей о “Дневниках” А.Блока, над рукописями которых Груздев работал для их издания. “Нельзя полностью издать, ну никак нельзя, — говорил Груздев, — ты себе не представляешь, какой там густопсовый антисемитизм... Я был просто потрясен...”

Илье я был многим обязан. Это он протащил в издательстве “Советский писатель” в Питере, где он работал, две моих книги — “Жизнь на фукса” и “Белые по черному”. Для этого он познакомил меня в Берлине с приехавшим тогда сюда писателем Лебеденке (автор “Тяжелого дивизиона”), который, по-моему, выполнял обязанности цензора в этом издательстве. Так мне показалось. Лебеденко был партийным, но был очень дружен со всеми Серапионами. Произвел он на меня хорошее впечатление — бывший офицер-артиллерист, кажется, капитан, человек “без штампа”, живой, общительный, был он серьезно болен (что-то неладное с ногами).

Ни Федин, ни тем паче Никитин — по своему характеру — не стали бы протаскивать ни мою и ничью чужую книгу, ибо были заняты только “своими”. Все, что могли сделать в издательстве — “поддержать словом” при обсуждении рукописи. А Илья дружески взял все на себя. И провел обе книги сквозь Сциллу и Харибду цензуры (с помощью Лебеденко, я думаю).

Правда, эти мои книги быстро разделили участь переизданного в 1923 году в Москве “Ледяного похода”, то есть попали в “запрещенные фонды”. Но все-таки кем-то где-то читались. Так, после Второй мировой войны, в 1946 году я получил из Мюнхена письмо писательницы Татьяны Фесенко: “Я знаю вас давно и знаю, что ваша молодость была тоже полна всяческих испытаний. Еще студенткой, работая старшим библиотекарем литературного отдела крупной библиотеки, я разбирала так называемые "запрещенные фонды". Среди книг, ненадолго допущенных в Советском Союзе, а потом стоявших под семью замками, была и "Жизнь на фукса". Я открыла, начала читать и не могла оторваться...”

А в 1979 году героический человек, известный правозащитник Александр Гинзбург писал мне: “Надеюсь, жена сможет привезти давно ожидавший вас подарок — титульный лист от "Жизни на фукса", когда-то прочитанной мной во Владимирской тюрьме, — со всеми штампами этого заведения с года выхода книги. Видите — читают Вас зэки”

Я знаю, что в советских тюрьмах и концлагерях в библиотеках попадаются книги, на воли запрещенные. Оба этих письма были мне приятны, как всякое читательское признание. Но если “Белые по черному” меня не ранили, ибо карандаш цензора их пощадил, то по “Жизни на фукса” какой-то цензор прошелся-таки, поставив свои акценты, которых не было. Поэтому сей увраж я не люблю. У меня в архиве даже есть фотография 1927 года — я стою голый (в трусах) на пляже Северного моря, и моей рукой на обороте фотографии написано: “Роман Гуль купается в Северном море после выхода "Жизни на фукса". 1927”.

Илья Груздев был чудесный друг. Когда я выпустил в “Петрополисе” в Берлине исторический роман об Азефе, Савинкове, о боевой организации партии эсеров, он стал настаивать, чтоб я прислал ему рукопись, что он проведет и этот роман. В это я никак не верил. Но Илья настаивал, и — чем черт не шутит — я послал, Илья меня извещал. Внутри издательства (первая инстанция!) роман “прошел” (думаю, все тот же либеральный Лебеденко!) и уже набран в гранках. Но дальше, увы, я оказался прав. Гранки пошли на прочтение к старому большевику, каторжанину Феликсу Кону, тому, который при наступлении Тухачевского на Варшаву должен был с Дзержинским, Мархлевским и прочими стать членом польского коммунистического правительства. Это — когда Ленин “прощупывал штыком панскую Польшу”. И Феликс Кон наложил резолюцию: “нам не нужны пособия для террористов”. Роман был погребен. Полагаю Кон по-своему, по-большевицки, был прав. Но у этой попытки Ильи оказалось некое послесловие.

В 1953 году Вера Александровна Шварц (Александрова), редактор издательства имени Чехова в Нью-Йорке, переслала мне письмо из Лондона от (забыл фамилию) что-то вроде Которовского, Качуровского. Письмо хранится в моем архиве в Йельском университете, но добраться до него мне сейчас сложно. Этот неизвестный мне человек, эмигрант второй эмиграции, в своем письме писал мне, что когда чекисты производили обыск у писательницы Елены Тагер, то нашли эти злосчастные гранки моего романа и “пришили” их ей как “хранение контрреволюционной литературы”. Разумеется, если б у Елены Тагер этих гранок и не было, ее и без того бы упекли ТУДА КУДА НАДО: в концлагерь иль в ссылку. По советской юстиции, был бы человек, а “обвинение” найдется. Таков был грустный эпилог дружеской попытки Ильи Груздева.

В 1928 году, когда Груздев с женой уезжали из Берлина, а Федин оставался еще, из СССР шли плохие вести об усилении репрессий, о недостатке продовольствия. Мы просили Илью послать мне сразу же открытку, и если сообщения об ухудшении общего положения в СССР верны, то в открытке должна быть фраза: “И дым отечества нам сладок и приятен”. Открытка от Ильи пришла. И в ней было: “И дым отечества нам оченно приятен”. Мы поняли, что положение хуже, чем доходившие о нем слухи. Не знаю, когда Груздев умер, где и от чего. Но храню о нем теплую дружескую память.

Михаил Слонимский

С Михаилом Слонимским в Берлине я встречался, по-моему, в 1927 году. Он приехал с молоденькой женой Дусей. Довольно высокий, худой, во внешности — ничего примечательного. И человек и писатель был он, по-моему, малоинтересный. А в литературе держался потому, что вырос в “литературной семье”. Отец — постоянный сотрудник “Вестника Европы”, а дядя с материнской стороны С.А.Венгеров — известный историк литературы.

Я опубликовал критические статьи о многих Серапионах (Федин, Никитин, Всев.Ивзнов, Пильняк, Зошенко), но о Слонимском сказать что-нибудь мне было трудно, проза его была бесцветна. И я воздержался.

Из разговоров с ним мало что запомнилось, хотя общались мы в Берлине довольно часто. Вот один разговор с ним я запомнил потому, что рассказ Слонимского показался мне просто невероятным. Слонимский как-то рассказал мне, что лет до двенадцати он не знал, что он еврей. “Родители нас воспитывали глупо в высшей степени, с детства мы слышали о себе какие-то басни, что мы русские и какого-то хорошего рода, чуть ли не Рюриковичи (буквальные слова Слонимского. — Р.Г.). Мы в это верили. И когда в гимназии, например, в младших классах ученики чем-нибудь обижали гимназистов-евреев, я всегда за них вступался, и мне было приятно сознание, что я заступаюсь за слабых, подвергающихся насмешкам иль обидам. Но вот, когда мне было лет двенадцать, приехала к нам тетка из провинции. Я ее никогда не видел, тетка эта по типу была ярко выраженная еврейка и весьма резкая на язык. И как-то, когда я при ней что-то сказал о нашей “русскости”, она вдруг расхохоталась и сообщила мне, что мы настоящие евреи, только крещеные. Для меня это был самый страшный шок в моей жизни (буквальные слова Слонимского, — Р. Г.)”.

Но почему? Я этого как-то не понимаю, — удивился я.
Не понимаете потому, что вы не еврей. И никогда не поймете. А я вдруг понял, что могу стать таким же “угнетаемым” мальчиком-евреем, как те, за которых я раньше в гимназии заступался. Тогда я чувствовал себя сильнее их, ну, как бы это сказать, ну, привилегированней их, что ли, потому и мог заступаться. И вдруг эта привилегированность моя в одну минуту рухнула. Для меня это был шок на всю жизнь, — повторил Слонимский.

Не помню уж как, но в связи с этой темой о еврействе разговор перешел на Мережковских, Слонимский их хорошо знал, они были знакомы домами, и он бывал у них.

— А вы знаете, Зинаида Николаевна Гиппиус ведь всегда была большой любительницей задавать людям всякие едкие и каверзные вопросы. Вот она и меня как-то спрашивает “Скажите, Миша, вот вы крещеный еврей, русский человек, но вот когда вы узнаете о еврейском погроме, на какой стороне вы себя чувствуете — на стороне громящих или на стороне громимых?” Я отвечаю ей вопросом: “А вы, Зинаида Николаевна, на какой стороне себя чувствуете? — Ну, я-то, естественно, на стороне громящих. Но меня интересует, на какой стороне чувствуете себя вы, крещеный еврей, от еврейства совершенно оторвавшийся?”

Обоих Мережковских Слонимский недолюбливал. И рассказал как-то про Дмитрия Сергеевича довольно острый эпизод. Когда генерал Юденич с Северо-Западной армией подступил к Петрограду, в городе большинство людей были уверены, что он возьмет Петроград, и этому радовались как началу конца большевизма. Мережковские радовались явно.

— И вот, — рассказывал Сломинский, — иду я в эти дни по Невскому, вижу, бежит-спешит Дмитрий Сергеевич, мы с ним столкнулись. — Куда вы, Дмитрий Сергеевич, так спешите? — спрашиваю. — Да в Госиздат, — говорит, — гонорар получить, а то ведь, как Юденич вступит, все пропадет.- — и побежал. (Я подумал: “Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое”. — Р.Г.)

Когда компартия пошла на уничтожение попутчества (от “попутчик”. — Р.Г.) Слонимский, как и Никитин, забыв “серапионство”, быстро взяли курс на “генеральную линию”. В 1932 году лечившийся за границей Федин писал мне, что к нему неожиданно приехал Мишка и приезд этот “неспроста”. По письму это “неспроста” я не понял. А при встрече с Фединым в Берлине он сказал, что уверен, что Мишка приезжал, конечно, как “порученец” — “узнать, не произошла ли со мной какая-нибудь "эволюция", которая могла бы повести к "невозвращенству". Разумеется, в лоб Мишка об этом меня не спрашивал, а так — очень издалека, вокруг да около. Но я сразу учуял, в чем дело, и столь же "тонко" успокоил его и через него "власть предержащую"”.

Выполняя “генеральную линию” партии в литературе, Слонимский брал темой “врастание интеллигенции в коммунизм”, но все это было за уши притянуто, надуманно, натянуто, без проблеска дарования. Да и тема была непосильная, ибо интеллигенция “врастала” в коммунизм главным образом посредством пуль в затылок.

Ю.Н. Тынянов

Не помню, когда приехал в Берлин Юрий Тынянов. Наверное, в 1928 году. Но во время его пребывания в Берлине Серапионов, помню, не было. Вероятно, приехали позже.

С Юрием Николаевичем Тыняновым я встречался в Берлине часто. Тынянов был не схож ни с кем из Серапионов. Это был человек гораздо более тонкий, гораздо более интеллектуал, подлинный ученый. Очень мягкий, хорошо воспитанный, приятный в общении и умом и тактом. Он, конечно, не создан был для того, чтобы сойтись с ним вот так — по-русски — “душа нараспашку!”. Но общение с ним доставляло удовольствие.

Я любил его “Кюхлю” (повесть о Кюхельбекере). И вспоминаю, когда ее читал, вдруг в каком-то месте почувствовал, что у меня на глаза навертываются слезы. Полагаю, для писателя такое читательское переживание — самый ценный отзыв.

Встретились мы с Тыняновым в том же пансионе, где останавливались Сейфуллина, Федин, Слонимский. Он попросил помочь ему с покупками. Я помог. Ходить Тынянову не то что было трудно, но все-таки он ходил с палкой и осторожно, у него была страшная “Бюргерова болезнь”.

В разговоре о современной литературе я сказал ему искренне, что пережил, читая “Кюхлю”. Он поблагодарил, но скромно добавил: “А знаете, Р.Б., я ведь сначала писал "Кюхлю" как повесть для детей”. — “Но вышло не для детей, и вышло прекрасно”. — “Да, кажется, удалось. А "Смерть Вазир-Мухтара" читали?” Я честно ответил, что эта вещь меня не увлекла. И Тынянов тут же вышел из положения, сказав: “Знаю, знаю, это ведь экспериментальный роман, он так и был задуман”. После нескольких встреч, когда дружеские отношения установились, я пригласил его как-то к нам обедать.

Жили мы тогда в довольно большой квартире в Шарло-тенбурге, Ам Лютцов, 13. Нас было много: мать, Олечка, я, брат Сергей, его жена и маленький племянник Миша. Сначала мы с Тыняновым сидели в нашей большой комнате с окнами, заслоненными громадными, ветвистыми деревьями. В комнату вбежал Миша, но, увидав незнакомого, застеснялся и бросился, уткнувшись в колени Олечки.

— Что ж ты, маленький, испугался, поди-ка ко мне, киска, — мягко проговорил Тынянов, протягивая к Мише руки. Я понял, что Ю.Н. любит детей.

Потом перешли в столовую — обедать. Пообедали хорошо, угостили гостя как надо. А после обеда я пошел Тынянова провожать. И когда мы вышли из нашей двери на лестницу, Тынянов с улыбкой сказал: “Вот если б мы так пообедали у нас в Ленинграде, то на другой день на двери, может быть, появилась бы надпись: "Вчера в этом доме ели мясо!". Я ахнул. “Да, да, не удивляйтесь, мы живем трудно”. Подходя уже к станции подземной дороги, я спросил Ю.Н., что он думает, как могла бы сложиться моя судьба, если б я вернулся в Россию? От неожиданности вопроса Тынянов остановился и проговорил очень серьезно: “Как? Могу вам сказать. Прежде всего, у вас произошел бы психологический шок такой силы, что не знаю, оправились ли бы вы от него. Ведь, живя в Германии, вы совершенно не представляете тяжести нашей жизни. Вы серьезно думаете о возвращении, Р.Б.?” — “Нет, не думаю, а спросил только вас так, примериваясь...” — “Бросьте, забудьте навсегда все ваши "примеривания". Оставайтесь здесь, где живете человеческой жизнью. У нас душевно жить очень, очень трудно. Из этого прекрасного далека вы представить себе этого не можете. Но вы поймете это, как только переедете границу...”

Тут я хочу сказать о своем “примеривании”. Я верил в нэп, как и другие сменовеховцы и евразийцы, верил, что СССР ходом истории будет вынужден повернуть к нормальной, национальной, правовой государственности. Но для себя — в глубине глубин — я никогда не только не хотел вернуться в то, что называлось СССР, но просто психологически и не мог бы этого предпринять. И вот почему. Когда в декабре 1918 года я лежал, пленный, на полу Педагогического музея в Киеве, в меня внезапно (помимо воли) вошло (будто прорезало все существо) чувство небывалого отвращения ко всей этой всероссийской революции, отвращение и ненависть ко всей России, потонувшей в этой бессмысленной, кровавой, нечеловеческой мерзости. И тогда я не разумом, а душой и сердцем понял с какой-то сверхъестественной остротой, что в такой России у меня места нет и быть не может. Это чувство было настолько сильно (как при смерти близкого тебе человека), что никакие годы выветрить его не могли. И до сих пор оно живет где-то на душевном дне. Оно-то и дало название этим воспоминаниям — “Я унес Россию”: я унес свою, настоящую Россию с собой, а в поддельной жить не хочу.

Но желая узнать мнение советских людей, тех, кто со мной был дружен и честен, я почти всем советским писателям в Берлине задавал вопрос: как сложилась бы, по их мнению, моя судьба, если 6 я возвратился в Советский Союз? И НИ ОДИН ИЗ НИХ НЕ ПОСОВЕТОВАЛ МНЕ ВОЗВРАЩАТЬСЯ. При таком “примеривании” Федин принимал всегда некий шутовской тон, говоря: “Ну, если б ты, Роман, вернулся, скажем, к нам, в Ленинград, ну, мы б устроили тебе квартиру. Сейчас у ленинградских писателей мода обставлять квартиры старинной мебелью красного дерева. Ну, получил бы ты какие-нибудь авансы, мы бы это тебе устроили. Ну, обставился бы и ты, А вот дальше? Дальше, честное слово, не знаю, что бы ты делал у нас? Что бы стал там писать? Не вижу как-то, просто не вижу...”

Колька Никитин на мое “примеривание” ответил грубовато кратко: “А на хрена тебе отсюда уезжать? Живешь — дай Бог всякому!” Самый категорический ответ дал Илья Груздев, Илья на меня уставился в полном недоумении: “Да ты что, Роман, в уме? Ты же не представляешь и сотой доли нашей жизни. Ну, материально живем, не жалуемся, но в смысле общего безвоздушия, в смысле свободы и независимости, к которым ты здесь привык?...Брось даже думать об этом!” Столь же определенен был и ответ Ю.Н.Тынянова.

Из Берлина Юрий Николаевич Тынянов на время поехал в Прагу на свидание с Романом Якобсоном. Оба — формалисты. Не знаю, встречались ли в России: Якобсон — москвич, Тынянов — петербуржец. Думаю, тогда Роман Якобсон еще служил в Праге на советской службе, еще не перешел на положение “невозвращенца”. По возвращении в Берлин Тынянов о Якобсоне отзывался дифирамбически: и умница, и эрудит, и талант, и прочее. Говорил, что эта встреча ему много дала.

В последний раз мы с Тыняновым встретились на обеде в той же буржуазной, богатой семье, где с Никитиным, Фединым, Груздевым ели лабардан. После обеда, в общем разговоре, Тынянов упомянул, что у них в Ленинграде в литературной компании иногда возникает такая игра. Один говорит какие-нибудь две стихотворные строки или строфу, а другой узнает, какого это поэта. Тынянов сказал, что в этой игре он часто побивал рекорды. Конечно, хозяева дома тут же захотели устроить игру. И Тынянов действительно отгадывал поэтов блистательно, какие бы ему ни давали строки и строфы. Только дважды сплоховал. Первый раз я процитировал Тынянову:

Какой прибой растет в угрюмом сердце,
Какая радость и тоска,
Когда чужую руку хоть на миг удержит
Моя горячая рука...

Тынянов задумался, развел слегка руками и сказал:

— Не могу вспомнить, по-моему, это что-то из Гребенки.
- Нет, Ю.Н., это Эренбург, — ответил я.

Второй промах Ю.Н. меня немного удивил. Присутствовавшая литературная дама сказала Тынянову:

Отрок милый, отрок нежный,
Не стыдись, навек ты мой..

Не успела она докончить строфу, как Тынянов перебил:

— Ну, это, конечно, Кузмин...

Увы, Юрий Николаевич, это Александр Сергеевич Пушкин, — ответила дама.
Ах, да, да, — смутившись, даже сконфузившись, поправился Тынянов, — ну конечно же, Пушкин — “Подражание арабскому”.

Но это были только два гафа. Во многих десятках стихотворений Ю.Н. блеснул знанием русской поэзии.

По возвращении в СССР Ю.Н. Тынянов попал в разгром формалистов, ОПОЯЗа. Кое-кто из формалистов (например В.Шкловский) превратились в марксистов. Молодежь (студентов) разогнали по другим факультетам. О разгроме ОПОЯ3a Ю.Тынянов сложил шуточное послание Пушкину (см. статью Романа Якобсона “Ю.Тынянов в Праге. Selected Wrightings. The Hague, 1979”

Был y вас
Арзамас,
Был у нас
ОПОЯЗ
И литература.
Есть “заказ”
Касс,
Есть “укaз”
Масс,

Есть у нас
Младший класс
И макулатура.

Там и тут
Институт
И Гублит,
И Главлит,
И отдел культурный,

Но Главлит
Бдит
И агит
Сбит;
Это ж все быт,
Быт литературный.

Через много, много лет советские эмигранты (уже третьей волны) рассказали мне о страшном конце Тынянова. Я не хотел этому верить, просто не мог себе этого представить: сказали, что Тынянов “спился” (это при Бюргеровой-то болезни, при тыняновской трезвенности и скромности). Но в “царстве коммунизма” все может произойти. Автор “Кюхли”, “Подпоручика Киже”, “Архаистов и новаторов” и других прекрасных работ, Юрий Николаевич Тынянов умер в Москве в 1943 году страшной смертью, сорока девяти лет от роду.

Оглавление

 
www.pseudology.org