Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 10
Дружба с Константином Фединым

С будущим страшноватым генсеком Союза советских писателей, потом его председателем, потом лауреатом сталинских премий и депутатом Верховного Совета РСФСР и СССР, с Константином Фединым я был дружен. И очень. По- дружились мы в 1920-х годах в Берлине, но тогда Федин не был ни председателем, ни генсеком, ни лауреатом, ни депутатом. Тогда Федин был “писателем Фединым”. В “Комсомольской правде” некто А.Исбах писал в то время о Федине как о “классовом враге”. Но Исбах ошибся роковым образом. В “развитии пролетарской революции” Федин оказался “классовым другом”, даже — лауреатным! А Исбах? Не знаю. Мог — “в развитии пролетарской революции” — попасть на Архипелаг ГУЛАГ и сгнить там с биркой на ноге. Мог получить пулю в затылок в “ежовском подвале”. Дело-то все в том, что понятие “пролетарской революции” — является полнейшей загадкой, закутанной 6 тайну. Что такое — никому неведомо.

Редактирование “Литературного приложения” к “Накануне” я вспоминаю с удовольствием. И с благодарностью этому “его величеству случаю”. Оно дало мне возможность познакомиться с многими советскими писателями, приезжавшими в Берлин, а с некоторыми и подружиться (Федин, Груздев). Через них же, по их рассказам, я ощутил и так называемую “советскую действительность”. Переписка с Фединым завязалась после моей статьи в “Литературном приложении” о его прозе. Статья, по-моему, была лестная, я писал о ранних его рассказах. (“Сад” и другие) и о первых повестях. Как все Серапионы, Федин был тогда свободным писателем. Нет, вернее — полусвободным, как все “попутчики”. Совсем свободным захотел стать их ментор Евгений Иванович Замятин, написавший “Мы”, но из этого ничего, кроме “легальной высылки” за границу, не вышло. С Замятиным и его женой Людмилой Николаевной и в Берлине, и в Париже я встречался.

Но далее творческая “полусвобода” Серапиона Конст. Федина была так же далека от его позднейших “соцреалистических” (и по сути халтурных) романов, как Полярная звезда от Земли. Да от попутчиков в те нэповские времена и требовалась именно некая “полусвобода”, а не соцреализм. Недаром Борис Пильняк (тоже Серапион, хоть и “отдаленный”) опубликовал столь вольные вещи, как “Повесть о непогашенной луне” (о том, как Сталин заэфирил на операционном столе командарма Фрунзе) и “Красное дерево”, появившееся только в Берлине, в “Петрополисе”, а в РСФСР цензурой зарезанное. Но Пильняк как человек и художник был много сильнее Федина. Потому и кончил насильственной смертью.

Вскоре по приезде Федин был у нас в семье. И как-то сразу прижился к нам. Ему понравились и моя мать, и моя жена. Обе отнеслись к нему тепло, сердечно. Надо сказать, во всем облике Федина был “шарм”. Хорошего роста, хорошо сложенный, с правильным красивым липом, умный, иногда остроумный, державшийся свободно, непринужденно, как-то очень по-русски, по-свойски, Конст. Федин был привлекательным человеком.

Немецким языком Федин владел вполне (много лучше меня). Всю войну он провел в Германии как гражданский пленный. Так что переводчик ему был не нужен, но я сразу заметил, что он никуда не любит ходить или ездить один, а всегда “с провожатым”. Я ездил с ним охотно уж потому, что Федин интереснейше рассказывал о советской жизни, советских литературных делах, о писателях (не без сплетен, конечно), всякие литературные истории. Многое из его рассказов я тогда записал. И вот — пригодилось.

Помню, как-то Федин рассказывал о своей встрече с М.Горьким и как Горький говорил ему, что их поколение, то есть Горького, уже сходит со сцены, а потому теперь они — молодые — должны представлять в мире русскую литературу. “И ты знаешь, — говорил Федин, — когда Горький мне это сказал, я почувствовал, какая действительно тяжесть ложится на плечи, ведь он прав: из старых одни умерли, другие ушли в эмиграцию, третьи перестали писать, и мы оказываемся на линии огня, на переднем фронте”. Как во многих писателях, в Федине было все “литераторское”. Другой жизнью, кроме как “быть в литературе”, “литераторствовать”, Федин, по-моему, и не жил, не умел жить. Поэтому вполне искренне и чувствовал себя тогда “послом русской литературы”, как его и принимали немцы.

В 1927—1928-х годах в Берлин приезжали многие Серапионы: К.Федин, Н.Никитин с женой, Илья Груздев с женой, Мих. Слонимский с женой. Со всеми я сошелся, в особенности с Фединым и Груздевым. Как мы впервые встретились с Фединым — хоть убей не помню. Но перешли на “ты” скоро, как и с Ильей Груздевым и с Колькой Никитиным (почему-то все его звали именно “Колька”, и это “к нему шло”). Быстрой дружбе с Фединым способствовали, конечно, обеды и ужины с возлиянием. Помню, что в первую же встречу мы поехали в КаДеВе (грандиозный универсальный магазин) на Тауэнцинштрассе покупать всякую всячину для него, для его жены Доры Сергеевны, для дочери Ниночки. Накупили, и по дороге оттуда, когда шли по Курфюрстендамм, какой-то уличный фотограф сфотографировал нас, и фото до сих пор у меня в архиве.

Для резонанса в мире всякому писателю необходимо, чтоб за ним стояла страна. На советскую литературу в те годы немцы (и все иностранцы) смотрели с ожиданием чего-то нового, революционного, “освежающего старый мир”. Беспаспортные, безродные писатели (эмигранты), за которыми зияла географическая пустота, мало кого прельщали. А у советских — страна (да еще какая! загадочная! первая в мире социалистическая!). Для Федина в Берлине все это было важно. Федин тут был не только писателем, но писателем-послом “новой советской” страны и ее литературы. Посему немецкие издатели тогда рвали из рук рукописи и книги советских авторов. Книги Федина по-немецки выходили в “Малик Ферляг”, которым руководил коммунист Герцфельде (скажу как минимум — малоприятный тип).

Должен сказать, что к литературе Серапионов (К.Федину, Всев. Иванову, Бор. Пильняку, Мих. Зощенко и некоторым другим попутчикам — Олеша, Катаев, Булгаков, Леонов и другие) я относился с большой надеждой. В своих автобиографиях многие Серапионы бравировали аполитичностью и писали о “надклассовой литературе”: они заняты только литературой, и конец! Мих. Зошенко так и писал, что даже не знает, “к какой партии принадлежал А.И. Гучков”. И когда советский литератор Эм. Миндлин в статье в “Литературном приложении” напал на эту браваду молодых своей аполитичностью, я ответил ему, о чем он и вспоминает в мемуарах “Необыкновенные собеседники” (Сов. писатель. М. 1968): “И кто же взялся защищать советскую литературу от меня? Человек, недавно с оружием дравшийся против советской власти, только что наспех сменивший вехи, — Роман Гуль, автор нашумевшей в эмиграции книги “Ледяной поход”<...> Роману Гулю импонировало "отсутствие идеалов у молодых". Роман Гуль так и не вернулся в Россию. В сменовеховцах проходил недолго. Не дольше, чем в Берлине выходил орган сменовеховцев “Накануне”. Стало быть, по 1924 год!”.

Насчет дат моего сменовеховства Миндлин несколько путает. Но верно, что “отсутствие идеалов” у молодых я приветствовал и был, по-моему (исторически), прав. Когда советская власть предложила молодым писать с “идеалом” — это их как художников убило. Леонид Леонов с “идеалом” дошел, до леса, то есть до романа “Русский лес”, произведения стопроцентно “производственного” и “социалистического”, но, увы, не читабельного. Мих.Булгаков дошел до Батума, то есть до такой подхалимажной пьесы о Сталине — “Батум”, что сам вождь запретил ее постановку, будто бы сказав: “Так обо мнэ пусть пишут послэ смэрти”. О рождении писательских “идеалов” в СССР Надежда Мандельштам говорит: “Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша, другие облизывались, как Катаев”. Но все это стряслось с русской литературой много позднее 20-х годов. В годы же нэпа писатели были еще в полусвободе.

Запомнил я еще один рассказ Федина о Горьком. Был у него Федин где-то на даче. Сидели в комнате, стеклянные двери которой выходили на веранду и в сад. Горький говорил что-то о литературе. Федин слушал. “Вдруг, — рассказывал Федин, — вижу, из сада по ступеням веранды поднимается Мария Федоровна Андреева. Красавица. В легком летнем платье, в руках букет чудесных цветов. Вошла. Горький прервал разговор, смотрит недружелюбно. А Мария Федоровна с улыбкой кладет букет перед Горьким. Горький крайне резко и грубо: “Это еще что!?” “Цветы. Тебе”, — улыбаясь, говорит Мария Федоровна. И вдруг Горький раздраженно сбрасывает букет: “Жри сама!”

Федин рассказывал, что от смущенья в эту минуту готов был провалиться в тартарары. Но М.Ф. — опытная актриса выучки МХТ — подняла букет и без слов вышла. Горький же как ни в чем не бывало продолжал “разговор о литературе”, Известно, что Горький был отзывчив, многим помогал, многих выручал, вступился даже за судьбу великих князей Романовых, хлопоча за них перед самим Лениным (но Ленин его обманул). Был Горький и чувствителен и слезлив, мог плакать, когда писатели читали понравившуюся ему рукопись. Но сложен человек: был Горький и неправдив, лицемерен и вот даже, оказывается, мог быть груб, как босяк. Федин говорил, что Горького тут, вероятно, раздражил тот “театр для себя”, который молчаливо разыграла перед ними актриса М.Ф.Андреева. Возможно.

В Берлине Федин жил в пансионе, где-то около Курфюрстендамм. Не так далеко от нас, и мы виделись часто. Помню, звонит он по телефону и говорит, что приглашен выступить на вечере немецких пролетарских писателей (то есть писателей-коммунистов, наверное?), что ему звонил Герцфельде и очень просил приехать. Федин же мне говорит: “Роман, пожалуйста, приезжай ко мне, и мы вместе поедем”. Я возражаю: “Костя, да причем же тут я? Я не пролетарский и не советский, с какой же стати я поеду, ведь это же неудобно, пойми!” Но Федин — как с ножом к горлу; “Ради Бога, приезжай, один я просто не могу. Там это будет недолго. Я скажу несколько слов, может быть, прочту что-нибудь, и мы быстро уедем”. Я видел, что Федину на это собрание ехать до смерти не хочется, а без провожатого особенно. И в конце концов он меня уломал. Поехали.

Было это собрание “пролетарских” немецких писателей чрезвычайно непрезентабельно. Небольшой залишко, когда мы вошли — сидят-ждут человек двадцать—тридцать. Председательствовал Герцфельде. Он представил Федина как выдающегося писателя Советской России, наговорил ему комплиментов, указал, какие книги Федина вышли по-немецки. После него слово было предоставлено Федину. Федин приветствовал собравшихся довольно коротко и банально, сказав, что советская литература развивается, находит новые сюжеты, новую форму и т.п. Потом кто-то из присутствующих прочел какую-то вещь Федина в немецком переводе. Все было скучно до одурения. И когда, выйдя на улицу, мы остались одни, Федин с презрением сказал: “Ну, ты видел этих “пролетарских” писателей? Это же какие-то вычески общества” (эти “вычески общества” я запомнил буквально).

Вторая поездка с Фединым была много интереснее. Федин опять позвонил как-то и говорит, что Герцфельде приглашает к нему на виллу на обед, у него будет Макс Гёльц (известный немецкий коммунистический Стенька Разин) и Эрнст Толлер, известный писатель. И опять Федин пристал, чтоб я с ним ехал. На этот раз я отказывался еще категоричнее, ибо понимал мою там неуместность, причем говорил Федину, что Герцфельде мне крайне несимпатичен и я вижу, что пользуюсь у него “полной взаимностью”. Но Федин насел невероятно, говорит, что один ни за что не поедет, а не ехать ему нельзя (“Малик” его издательство). Я еще яснее видел, что в характере Федина была какая-то потребность в вечной подпорке, в каком-то “провожатом”. Во мне этого никак не было. Я бы на его месте поехал один. Но Федин пристал так, что наконец моя жена и мать его поддержали: “Ну согласись, Рома, ты же видишь, как ему одному не хочется”. И я — contre coeur — согласился. Конечно, увидеть живьем легендарного Макса Тельца было небезынтересно. Но уж очень Герцфельде был мне “против шерсти”.

Одним словом — поехали на виллу Герцфельде куда-то далеко, может быть, в Далем, не помню уж. Ну, приехали. Вошли. Толлера нет, обещал быть позднее. Но мы сразу увидели легендарного. Своей наружностью Макс Гёльц меня поразил — ничего немецкого. Цыган. Низкий, коренастый, жгучий брюнет, с тонкими чертами лица, в повадках что-то физически сильное, подлинно пролетарское. Федина Гёльц заключил сразу в товарищеские объятия (как представителя “той страны, где светит незакатное солнце трудящихся”). По сторонам Гёльца — две чрезвычайно миловидные, даже красивые девицы, типичные немки, и почему-то в каких-то белых не то туниках, не то хитонах. За обильным — едой, закусками, напитками — столом девушки сели по сторонам легендарного. Мы — напротив. Обед прошел довольно пусто, говорились какие-то банальности. Федин спрашивал, конечно, Макса Гёльца, когда же он приедет в Советскую Россию? Тот отвечал, что скоро собирается и будет счастлив побывать в стране трудящихся. Должен сказать, что Макс Гёльц, чью авантюрно-разбойничью биографию я знал так же, как все читающие газеты, мне понравился. Что-то вроде “пролетарского Котовского”. В разговоре — большая непосредственность, искренность, даже какая-то детскость, если хотите. Это не какой-то там “партийный спекулянт” Герцфельде. Гёльц — человек из народа, с своими бредовыми разбойно-анархо-коммунистическими идеями, причем, по-моему, гораздо больше “анархо”, чем “коммуно”. Сарынь на кичку! Бунтарь. Сорвиголова. Подлинный desperado! За столом он был весел, смеялся, выпивал, позднее он действительно уехал в Советский Союз, но зачем? Да только затем, чтобы его советские чекисты утопили где-то в Волге. Они-то сразу поняли, что Макс не их поля ягода, что это бакунинский человечина, “в сладости разрушенья есть творческое наслажденье”. Вот Бакунину Макс подошел бы, но не Сталину же? Для Сталина такие люди были опасны, ибо по своей натуре никакой “обработке” поддаваться не могли. Сталин его и утопил в Волге, причем в газетах было сообщено о несчастном случае с товарищем Максом Гельцем: утонул, купаясь в реке (“как тонут маленькие дети”). Некрологи, конечно, были казенно-восхвалительные.

Когда мы вышли из виллы Герцфельде, к ней подкатил автомобиль с Эрнстом Толлером. Толлер выскочил из машины, бросившись к Федину, и, встретясь впервые, они заключили тоже друг друга в братские объятия. Толлер извинялся, сожалел, что не мог приехать раньше, и т.п., Федин тоже сожалел, вообще все вежливости были соблюдены. И мы тронулись в своей машине домой. Эрнст Толлер ничего для меня интересного не представлял, таких левых интеллектуалов я встречал десятки. Высокий, худой, с длинными волосами, типичный интеллигент-еврей. Красочного — ничего. Это не Макс Гёльц.

В машине мы обменивались с Фединым впечатлениями. Федин не был так жаден до людей, как я. Меня всегда интересовал и интересует каждый человек, и вовсе не для какой-то “литературы”, а как некое впервые увиденное существо. И всегда желание — понять это человеко-явление для себя, а вовсе не для того, чтобы “взять в какое-то произведение”. Федин же наоборот — “был он только литератор модный”. Когда я заговорил о “явлении” Макса Гёльца, он поддакивал мне без интереса, а когда я сказал: “А эти девушки в каких-то белых хитонах просто очаровательны...” — он посмотрел на меня с явным соболезнованием, сказав: — “А ты понимаешь, что это за "очаровательные девушки" в хитонах? Они же приставлены к Максу...” — “Как "приставлены"?” — “Эх, вы, эмигранты, эмигранты, нехитрый народ, ничего-то вы, Роман, в наших делах не понимаете и никогда не поймете. Я как только глянул на "этих девушек", сразу все понял... Они лее приставлены к этому Максу "органами". И неважно, что они спят с ним, это, кстати, тоже входит в их службу, но это не главное, а главная их обязанность — прояснить Макса. Ты видишь же, он природный, настоящий разбойник, а разбойник — плохой партиец, потенциально опасен, вот девушки в хитонах его и освещают...”

Признаюсь, слова Федина меня поразили: “Костя, да ты уверен в этом?” Федин слегка засмеялся: “Больше чем уверен... У нас у всех ведь "верхнее чутье" есть, какого у тебя и у всех вас тут нет... Я их "флюиду" сразу почувствовал, у нас ведь тоже много таких "очаровательных девушек", правда, не в хитонах, но хитоны дела не меняют, и эти "очаровательницы" могут быть иногда довольно страшны”.

Федин был убедителен. “Дда, — думал я, — интересный "обед"”. Дня через два Федин позвонил мне, и мы встретились в какой-то большой пивной. За сосисками и пивом Федин, улыбаясь, сказал: “А знаешь, Роман, ты ведь был прав. Герцфельде на другой день устроил мне невероятный скандал. Как вы, говорит, могли привезти с собой Гуля? Это же эмигрант, белый офицер! Это совсем не наш человек, и прочее, и т.п.” — “Видишь, Костя! И Герцфельде по-своему прав, это твое тасканье меня в качестве "провожатого" совершенно ни к чему. И в следующий раз я уж не поеду”. — “Думаю, что следующего раза уже и не будет...” Но следующие разы, увы, были.

Так, помню, сидели мы с Фединым в большом ультранемецком ресторане “Ам Цоо”, около Зоологического сада. Ужинали. Федин пришел первым, и как только я подошел к столу, он, улыбаясь во все лицо, говорит: “Не удивляйтесь, сэр, сюда попозже, так, через часок, придет Илья Ионов, я ему сказал, что буду здесь с тобой ужинать, но он не только не возражал, а сказал, что хочет с тобой познакомиться, он что-то твое читал. Так что вот еще один "следующий раз". Но Ионов — мужик подходящий и нужный, он заведующий Госиздатом в Ленинграде, старый большевик, совершенно бездарный поэт, но у него слабость — любит "вращаться среди писателей". Выпустил даже книгу своих стихов...”

(Федин назвал заглавие; не помню, не то “Красный мак”, не то “Красный луч”, вообще что-то красное).

Действительно, к концу ужина Илья Ионов (Илья Ионо-вич Бернштейн) пришел. Чем он кончил — не знаю, думаю, Сталин “шлепнул” его в ежовщину. Таких старых большевиков-евреев Сталин убивал в большом количестве. Невысокий, типичный еврей, довольно приятный, мягкий в общении, ничего особо интересного в разговоре с ним не было, кроме того, что Ионов говорил, как к нему, в его первый приезд в Берлин, приходил И.В.Гессен, редактор издательства “Слово”, предлагая приобрести изданные “Словом” книги.

— Эти люди не понимают, — говорил Ионов, — что если мы захотим переиздать что-нибудь заграничное, то возьмем и переиздадим, конвенции нет.

Были у меня с Фединым и другие “следующие разы”. Ездил я с ним на интервью в “Берлинер тагеблят” и на встречу с Вс.Э.Мейерхольдом и Зинаидой Райх. Один Федин ездить никак не любил. Часто Федин рассказывал очень интересные вещи, Так, однажды рассказал, как Михаила Зошенко вызывали в ОГПУ, стараясь завербовать.

— Вызвали повесткой через милицию на десять утра. А Мишка человек нервический, сразу впал в волнение, но делать нечего, поехал. Принял его какой-то чин чрезвычайно любезно, угощал папиросами, потом в кабинет подали чай с бутербродами, и чин все зондировал почву, чтобы Зощенко согласился осведомлять сие учреждение о заседаниях издательства (уж не помню какого, кажется, “Советский писатель”. — Р.Г.).

Конечно, все это подавалось в весьма элегантной форме, — говорил Федин, — вы же, Михаил Михайлович, наш, советский человек, мы же вам полностью доверяем и т.д. Но, Костя, почему же вызвали Зощенко? Ведь уж более неподходящего человека трудно себе представить?

Подходящий, неподходящий. А им все равно, кого вы звать. У них так получилось, что не оказалось осведомителя в этом издательстве, вот они и решили поискать. Проморили они там Мишку несколько часов за всякими разговорами на тему: но ведь вы же наш, советский человек и прочее...

Зощенко, как рассказывал Федин, вертелся и так и сяк, как карась на сковороде, и когда “чины” поняли, что тут вряд ли что-нибудь выйдет путное, с него взяли подписку о неразглашении тайны вызова и содержания разговора и отпустили. “Мишка же, — говорил Федин, — ни о каком неразглашении уж и не думал, прямо оттуда сам не свой ко мне, как сумасшедший влетел, на нем лица не было, он вообще неврастеник, а тут совершенно растерялся, что делать, почему вызвали именно его, и боялся до смерти, как бы опять не потянули”.

Рассказывал Федин много об Алексее Толстом, с которым дружил, “Ну и врут тут ваши эмигрантские газеты, пишут будто Алешка как приехал, так и начал загребать миллионы. А на самом деле первые два-три года Толстые еле-еле сводили концы с концами и к нам — то Наталья Васильевна (Крандиевская), то ее сын, то сам Толстой прибегали за десятирублевкой, чтобы на базар сходить. Да и травили его всякие РАППы, ведь Маяковский орал, что в РСФСР Толстой не въедет на белом коне своего полного собрания сочинений. Но Толстой-то въехал все-таки... только потом, после свидания у Горького с хозяином. Тут Толстой и пошел в гору, а до этого его держали в черном теле, "выдерживали"”.

Известно, что Алексей Толстой, перекрасив коня в красную масть, получил целых три сталинских премии и посмертно даже “прозвенел бронзой”. Где-то, кажется, на Никитской в Москве ему стоит памятник (“рукотворный”: граф Толстой комфортабельно сидит в большом кресле). Но мало кто знает, что на самом-то деле из слов “граф Алексей Толстой” истине соответствует только “Алексей”. Был он и не “граф” и не “Толстой”. О том, что настоящая фамилия Толстого должна быть Бострем, упоминает и Бунин в дневнике. Но только в Нью-Йорке от Марии Николаевны Толстой, хорошо знавшей семью графа Николая Толстого, я узнал о подлинном происхождении Алексея Толстого.

У графа Николая Толстого были два сына — Александр и Мстислав. В их семье гувернером был некто Бострем, с ним сошлась жена графа и забеременела. Толстой был человек благородный (а может быть, не хотел огласки, скандала) и покрыл любовный грех жены; ребенок родился формально как его сын — Толстой. Но после рождения Алексея Николаевича Толстого его “юридический” отец граф Н.Толстой порвал с женой все отношения. Порвали с ней отношения и сыновья — Александр и Мстислав. Оба они не считали Алексея — ни графом, ни Толстым. Так ребенок Алексей Толстой и вырос у матери, в Самарской губернии. Но когда граф Николай Толстой скончался, уже взрослый Алешка, как “сын”, приехал получить свою часть наследства. И получил. С Мстиславом Толстым я встречался на юге Франции у своих знакомых Каминка, они были соседями по фермам недалеко от городка Монтобана.

Только после рассказа М.Н.Толстой мне стала понятна суть той “биографии” Алексея Толстого, которую он, по настоянию Ященки, дал в “Новую русскую книгу”. В этой “биографии” Толстой не сказал решительно ни одного биографического слова о себе. Это были какие-то “философические рассуждения” вокруг да около (не по-толстовски бледные, никчемные). Ященко страшно ругал Толстого за нее. Но теперь мне ясно, что Ященко тоже причин “несуразной биографии” не понимал. Так она и была напечатана в “НРК” в отделе “Писатели о себе”.

В литературной карьере знаменитая фамилия, разумеется, очень помогла Алексею Толстому. Если б он эту карьеру начал как Алексей Бострем, было бы много труднее. А тут сразу — знаменитое имя плюс несомненное дарование. Свою знаменитую фамилию во всех случаях жизни Толстой умел подать как надо. Даже в немецком участке.

Помню, как в “НРК” Сандро Кусиков, помирая со смеху, рассказывал о их ночном приключении. Толстой, Есенин, Кусиков и кто-то еще всю ночь пропьянствовали в ночном берлинском кабаке. Вывалились поздно на улицу и по русской привычке начали что-то орать, хохотать, хулиганить столь шумно, что к ним подошел шуцман, сделав замечание о нарушении тишины и спокойствия. Но какие там немецкие “тишина и спокойствие”!? “Славянские души — как степи!” Замечание шуцмана их только подогрело. Но шуцман оказался свирепым законником и уже гораздо строже предложил пьяным иностранцам следовать за ним в участок для составления протокола. Делать нечего. Пошли. Впереди — Толстой, большой, полный, барственно одетый.

Пришли в участок. За столом — полицейский чин. Шуцман докладывает о правонарушении. Чин молча берет какие-то бланки и макает перо в чернильницу для составления протокола. Первого, ближайшего к нему Толстого спрашивает; “Ваша фамилия?” — “Толстой”. — Чин внимательно посмотрел на Толстого. — “Национальность?” — “Русский”. — “Профессия?” — “Писатель”. И вдруг чин откладывает перо, встает и, пораженный, любезно улыбаясь, спрашивает: “Так это вы написали роман “Война и мир”?” — “Я!” — отвечает Толстой. — “Как я рад! Как я рад! — пожимает руку Толстого оказавшийся любителем литературы полицейский. — У меня есть все ваши произведения”. “Очень рад, очень рад”, — отвечает Толстой. И, сделав знак шуцману, полицейский говорит: “Не надо протокола...” — А Толстому: — “Очень приятно, герр Толстой, можете идти, и ваши друзья тоже, только, пожалуйста, на улице не шумите... очень, очень рад, что я встретился с вами, герр Толстой...”

Веселая компания во главе с Толстым вывалилась из участка и на улице уж не в состоянии была сдержать хохота от артистического проведения сцены автором “Войны и мира”.

Рассказ Кусикова показался Ященке чуть ли не анекдотом, и он решил “допросить” самого Толстого. “Допросил”. И тот подтвердил, хохоча своим заразительным барским баритоном. Передавая мне об этом, Яшенко говорил: — “У Алешки ведь природное актерство в крови. Помню, до революции ехали мы как-то в поезде по Франции: я, он и его друг художник (к сожалению, я забыл фамилию. — Р.Г.). И вот входим в купе — в нем две англичанки и англичанин, по виду чопорные. Ну, мы сели, и вдруг Алешка обращается к своему другу-художнику "по-английски". Конечно, не по-английски, Алешка ни одного английского слова не знает, вообще в языках швах. А тут он заговорил на каком-то внезапно ad hoc изобретенном им языке, причем фонетически это было очень похоже на английский. Художник на лету понял Алешкину игру и как ни в чем не бывало отвечает ему "на том же языке". И вот оба они с совершенно серьезными лицами начали “оживленный разговор” на изобретенном ими языке. Да так ловко, что англичане таращат глаза, не понимая, что это за язык? А "собеседники" (главным образом Алешка!) продолжают игру, иногда хохоча, будто над чем-то сказанным. Я думал, рассказывал Ященко, что умру со смеха. А они так довольно долго проразговаривали, потом расхохотались и перешли на русский. У Алексея чертовы актерские способности...”

Из времен, когда Толстой в СССР уже пошел в гору, Фе-дин как-то рассказал о неприличном, но весьма характерном для Толстого хамском дурачестве. Был у Толстого прием, много народу: писатели с женами, высокие военные с женами, актеры, актрисы, вообще советский бомонд. Собрались в гостиной, но хозяин почему-то все не выходит. “Наконец, — говорит Федин, — вышел Алешка в прекрасном костюме, надушенный, выбритый, но сквозь ширинку просунут указательный палец. И так, с самым серьезным видом, подходит к дамам, целует ручки и говорит: "Василий Андреич Жуковский... Василий Андреич Жуковский"... Одних этот его палец шокировал, ничего не могли понять, "не оценили", другие смущено засмеялись, и сам Толстой под конец разразился гомерическим хохотом на всю квартиру и вынул палец из прорванного кармана”.

Рассказ Федина меня не удивил, я знал, что Толстой был способен на дикие и хамские дурачества. За этот “палец” Федин ругал Толстого: “Понимаешь, в гостиной — уважаемые дамы, актрисы, пожилые женщины, но с Алешки все как с гуся вода... Разразился хохотом и — всему конец, даже не извинился”.

Помню, я спросил как-то Федина о гремевшей по всей Советской России пьесе Толстого (и П.Щеголева) “Заговор императрицы”, приносившей ему дикие барыши, но неожиданно снятой. Федин рассказал: “Этот "Заговор" я видел несколько раз. Пьеса халтурная, ерундовая, но поставлена была замечательно, и актеры были заняты изумительные. Особенно Монахов — Распутин. Ты представь, поднимается занавес, на авансцене, у себя в Петербурге — Распутин, один, растрепанный, со сна, босой, в русской рубахе — перед ним посудина с кислой капустой, и он — с похмелья — жрет эту капусту руками. Ни одного слова. Только жрет. Казалось бы, ничего особенного, а Монахов с похмелья, молча, так жрал эту капусту, что через две минуты зал разражался неистовыми аплодисментами. Монахов — гениальный актер...” — “Но почему же пьесу внезапно сняли, несмотря на такой успех?” — Федин улыбнулся: — “А сняли наверное правильно. У нас ведь наверху люди хитрые, и вот вдруг поняли, что народ-то валит на пьесу вовсе не для того, чтобы смотреть "Заговор", а для того, чтобы увидеть живую "императрицу". Вот и сняли”. — “Ну а песни "Марш Буденного", "Кирпичики" — пели-пели по всей стране и вдруг — кончилось...” — “А это другая статья. И тоже для вас, эмигрантов, непонятная. И "Марш Буденного" и "Кирпичики" умерли потому, что уж очень все их пели, а власти наши не любят, когда нация хоть на чем-нибудь объединяется, пусть даже на песне (буквальные слова Федина. — Р.Г.)... К тому же кто-то еще пустил слух, что "Марш Буденного" это просто аранжировка еврейской свадебной песни, что властям тоже неподходяще”.

Рассказал Федин как-то о том, как по Москве прошел слух, что Сталин тайно приезжал на могилу Аллилуевой в Новодевичьем монастыре и как там увидели его какие-то монашки и обомлели. И от них по Москве пошли шепоты, что “хозяин”-де приезжал на могилу жены, погибшей при самых странных обстоятельствах: не то он ее застрелил, не то Аллилуева, наговорив ему каких-то отчаянных политических откровенностей: “Ты мучитель! Ты мучишь весь народ!” — застрелилась. Но как только пошли по Москве такие слухи и шепоты, всех этих монашек сразу сграбастали и куда-то упрятали в места не столь отдаленные.

Тут я делаю некоторое отступление. Моя дружба с Б.И.Николаевским продолжалась. Я как раз писал исторический роман об Азефе. Б.И. снабжал меня ценными печатными и даже рукописными материалами из своего архива и из Парижа через милейшего человека, историка Сергея Григорьевича Сватикова. С Б.И. мы часто виделись. Интересная информация от живых людей из СССР для Б.И. всегда была золотым кладом, и рассказы Федина были ему, конечно, интересны, причем Б.И. был так тюремно-подпольно конспиративен, что ему можно было все рассказать: нигде не проговорится, не оговорится, не оступится.

Б.И. состоял тогда членом “Заграничной делегации РСДРП (меньшевиков)”. Так назвали себя высланные (а некоторые и отпущенные Лениным с миром) берлинские меньшевики. Лидером и редактором “Социалистического вестника” (после смерти Мартова) был Ф.И.Дан. (“Гоц-Либер-Дан — 1917-го года”). Вел Ф.И.Дан “Социалистический вестник” “железной рукой” и в те годы нэпа занимал высокоталмудическую позицию, то есть был “левее Ленина”, ибо ленинского нэпа не признавал (страх перед крестьянством). Но это не была позиция Б.И.Николаевского, и его политических статей в “СВ” не было. Чтобы дать представление о позиции Дана, приведу самые краткие выдержки из “СВ”.

В кричащем разногласии с правоверным поклонником нэпа, лидером сменовеховцев профессором Н.В.Устряловым, который писал тогда о Ленине несусветную восторженную чепуху: “Ленин наш, Ленин подлинный сын России, ее национальный герой, рядом с Дмитрием Донским, Петром Великим, Пушкиным и Толстым”, лидеры “Социалистического вестника” писали совсем другую, но тоже (как показала история!) несусветную чепуху: “Власть поворачивается лицом к крепкому крестьянству, к кулаку. Теория классовой борьбы замещается теорией гармонии интересов крепкого хозяйства и деревенской бедноты. Деревенская администрация уже сейчас все больше подпадает под влияние кулацких элементов...” “Весь период военного коммунизма оказался переходным не от капитализма к коммунизму, а от старо-помещичье-капиталистического к новому крестьянско-капиталистическому хозяйству”. “Под покровом диктатуры пролетариата происходит оформление буржуазных элементов. Советская национализированная промышленность подчинена стихии крестьянского хозяйства...” И так далее. И тому подобное.

Эту основную талмудическую (и, на мой взгляд, вредную!) часть “Соц. вестника” я не читал ни при какой погоде. Да и вряд ли кто, кроме “миниатюрной” группки марксистов, ею интересовался. Но в “СВ” был очень интересный отдел — на последних страницах, петитом. Он назывался не то “Письма из России”, не то “Вести из России”. Вот им-то главным образом и ведал Б.И.Николаевский. “Вести из России” были без “идеологии”: только факты. И такого живого, злободневного материала ни в каком другом русском зарубежном журнале не было. И быть не могло. Потому, что только у меньшевиков тогда еще оставались живые связи с Советской Россией. Многие меньшевики работали на больших постах в высоких советских учреждениях. Многие — в берлинском торгпредстве и полпредстве, позже став “невозвращенцами”. Из торгпредства “выбрали свободу” — Н.А.Орлов (автор законопроекта о нэпе), юрисконсульт торгпредства А.Ю.Рапопорт, его помощник А.А.Гольдштейн, И.А. Раев и многие другие. Некоторые “невозвращенцы” уходили с хорошими деньгами. В Берлине ходил тогда милый анекдот: “Торгпредство ничего не имеет против Рабиновича но Рабинович имеет дом против торгпредства”. В полпредстве работал Ю.П. Денике, тоже “эмигрировавший” в меньшевицкую группу. Все эти связи по некой “пантофельной почте” давали “СВ” ценную информацию для “Вестей из России”.

Кстати, в этом отделе Б.И. (уже в Париже) опубликовал законспирированное “Письмо старого большевика”, которое, как теперь общеизвестно, было сводкой его разговоров с приезжавшим за границу Бухариным и которым сейчас пользуются все заграничные “историки КПСС”. Так вот, из встреч с Фединым, Сейфуллиной, Тыняновым, Груздевым и другими советскими писателями я рассказывал Б.И. много, причем то, что Б.И. печатал в отделе “Вести из России”, тщательно камуфлировалось, чтобы никак не подвести никого, и печаталось только, когда сказители были уже в СССР. Жизнь показала, что никого мы и не подвели. Эту информацию часто перепечатывала парижская ежедневная газета “Последние новости” (единственная, по словам Троцкого, газета с Запада, которую читал Сталин, ибо иностранных языков не знал). Так, в “ПН” был перепечатан рассказ о вызове выдающегося писателя в ОГПУ на предмет “завербования в стукачи” (фамилия, разумеется, не называлась). Рассказ о поездке Сталина на могилу Аллилуевой как сейчас вижу прекрасно поданным на второй странице “Последних новостей”. Перепечатывали это в переводах и немецкие и французские газеты.

Помню, как Б.И. хохотал своим высоким смехом, приговаривая: “Да, это он, это он!” — когда я передал ему полуанекдотический факт о Д.Б.Рязанове (Гольдендах, а не Гольденбах, как дано у Л.Шапиро в “Истории КПСС” и у А.Солженицына в “Ленин в Цюрихе”). Рязанов был известный большевик, культурный человек, историк марксизма, отличавшийся своей независимостью и большим остроумием. Он был заведующий Центрархива и директор Института марксизма, представителем которого на Западе он официально взял (меньшевика!) Б.И.Николаевского. Тогда это еще было возможно.

Так вот, будучи человеком духовно свободным, Рязанов давно увидел, куда заворачивает головка компартии под флагом (милого его сердцу) марксизма, и на XI съезде партии Рязанов сказал довольно едкую тираду, оставшуюся в истории: “Говорят, — сказал Рязанов, — что английский парламент все может; он не может только превратить мужчину в женщину. Наш ЦК куда сильнее. Он не одного очень революционного мужчину превратил в бабу, и число таких баб невероятно размножается”.

Федин же рассказал мне не бывшую, конечно, в печати такую историю. Рязанов должен был приехать в Ленинград прочесть какой-то серьезный доклад по марксизму (великим знатоком которого он являлся). “Ну, конечно, — говорил Федин, — наши ленинградские бонзы постарались набить зал до отказу, чуть ли не тысячу человек нагнали. Председательствовал М.Н.Покровский. Рязанов вышел на трибуну, взглянул в зал, помолчал и вдруг обратился к председателю: "Скажите, пожалуйста, товарищ Покровский, это все историки и все марксисты?" — "Да, товарищ Рязанов". — "Ну, в таком случае я доклада читать не буду", — сошел с трибуны и уехал”. Николаевский, повторяю, хохотал чуть не до слез. “Да, да, это он, это на него очень похоже!”

Интересный факт о Рязанове рассказал Н.И.Ульянов в “НЖ” (кн. 126), в статье об историке С.Ф.Платонове, который был помощником Рязанова в Центрархиве. “Однажды пришла в Центрархив со слезами вдова расстрелянного царского министра юстиции Щегловитова. Ее нигде не принимали на работу. Просилась на службу... Платонов колебался. Как доложить большевику и еврею Рязанову просьбу вдовы создателя дела Бейлиса? К величайшему удивлению, последовало распоряжение: "Взять!". И вдова была устроена”.

Но все эти смелости и “суворовские” экстраваганции привели, конечно, к тому, что Сталин Рязанова “кончил”. В 1931 году он был арестован и сослан в Самару. В бабу превратить Рязанова не удалось. И в 1938 году Сталин “шлепнул” его в каком-то ежовском подвале. Рязанову пришили “подпольные контакты с меньшевиками” (“Союзное бюро меньшевиков”).

Вспоминаю, как однажды в Берлине Б.И. звонит мне по телефону очень поздно, извиняется, но дело, говорит, спешное: “В Берлин приехал Рязанов и этой ночью уезжает. Я ему говорил о вашей книге об Азефе, и он очень просит достать ее ему, хочет прочесть в дороге”. И Б.И. ночью приезжал ко мне за экземпляром “Генерала Бо”, который такому читателю я дал с удовольствием.

Как-то Федин рассказал мне про поэта и переводчика Валентина Стенича, славившегося среди писательской братии остроумием и необыкновенной смелостью (вроде Рязанова, но у Рязанова был большой партийный стаж, а у Стенича — ничего). “Один раз, — говорил Федин, — идем мы компанией из Госиздата. Остановились на Невском у книжного магазина, среди книг выставлен большой бюст Сталина. И вдруг, схватившись за голову, Стенич кричит: "И этот идиот с узким лбом правит нами! Правит всей Россией!" Конечно, вмиг вокруг Стенича образовалась пустота, все шарахнулись кто куда. Но это обошлось. Только мы поняли, что со Стеничем ходить по улицам небезопасно. В другой раз Стенич отколол такую штуку. Были мы, несколько писателей-ленинградцев, приглашены в Кремль к Ольге Давыдовне Каменевой (сестра Троцкого)... Ну, пришли, собралось довольно большое общество — сам Каменев, конечно, он из себя изображал радушного хозяина, говорил жене, чтобы она подала какие-то там котлетки, все поглаживал бородку, кто-то говорил, что с этой бородкой он похож на Николая II, и правда, что-то отдаленно общее было, пожалуй. Был Радек со своим вечным остроумием, других "вождей" не было, но писателей набилось много, времена были не особенно сытные, и поесть у Каменева котлетки было приятно. Выступали, читали стихи, какие-то отрывки... И кто-то поддразнил Стенича, вот ты, говорят, смелый, а ведь не прочтешь здесь свои стихи о Совнаркоме... Стенич вскинулся и говорит: "Конечно, прочту!" — "Ой ли?" — И Стенич взял и прочел свою невероятную "контру", где была такая строфа:

Дождусь ли я счастливейшего года,
Когда падет жидовский сей Содом.
Увижу ль я в Бутырках наркомпрода
И на фонариках российский Совнарком?

Воцарилась зловещая тишина и страшная неловкость. Кстати, Стенич еврей, настоящая его фамилия Сметанич. Тишину прервал Радек, резко сказав, что стихи, во-первых, пошлые, во-вторых, черносотенные, и он советует автору о них забыть навсегда. За ним то же самое сказал и Каменев. Стенич сидел молча, и все "перешли к очередным делам" — то есть к еде, питью и "разговорам, для которых приехали".

От себя скажу, что Стенич, конечно, не уберегся. Острый язык и злой ум его все-таки подвели: сначала он посидел в тюрьме ОГПУ, его выпустили с “наставлением”, а потом — в ежовщину — расстреляли.

С Фединым у нас были очень близкие отношения, и могу засвидетельствовать, что тогда (в 20-х годах), говоря о большевиках, он называл их — “они”. А как относился к этим “они”, показывает хотя бы его рассказ об одном приеме в Кремле. Были тут и цекисты, и чекисты, и военная головка, и писатели, и актеры. Федин рассказывал, как невероятно жрали и пили. И говорил, что на приеме был знаменитый по Беломорканалу палач-чекист Фирин. Известно, что многие писатели (Толстой, Шкловский, даже неврастенический Зощенко и многие другие) “воспели” эту чекистскую фараонову бессмыслицу, стоившую смерти сотням тысяч людей. Федин говорил, что ему удалось увернуться и не поехать на канал, а на приеме в Кремле он всячески старался избежать столкнуться с Фириным. И в Кремле избежал. Но когда уже возвращался в Ленинград и сидел один в купе, к нему вдруг из другого купе вошел этот самый знаменитый Фирин и сразу же повел разговор о том, как жаль, что Федин не приехал на Беломор, что он должен обязательно приехать “к ним”, что ему будет там о чем написать и пр., и т.п. “Я вертелся как мог, — говорил Федин, — наотрез отказаться невозможно, ну, я обещал как-нибудь приехать, но все-таки так и увернулся от Беломорканала”.

Помню еще один рассказ Федина об Алексее Толстом. Кстати, Федин очень хорошо рассказывал и представлял людей, в нем было актерство (не столь броское, как в Толстом, но было). “Приехали как-то в дом Герцена в Москве Алешка Толстой и Пашка Сухотин поздно ночью, пьяные. Толстой требует водки. Но лакей видит, что "гражданин в доску", да и поздно, не дает. — "Как! Нет!? Позови мне сейчас же е... т... м... Герцена!" — А Герценом в доме Герцена называется управляющий рестораном, некий "метр д'отель", человек с ассирийской бородой. — Приходит Герцен. — "Дай водки!" — "Не могу, час поздний..." — "Что?! Да ты знаешь, кто я и кто ты!? Ты — хам, я тебе сейчас морду горчицей вымажу!" — "А вы поосторожней, гражданин Толстой." — "Ах, так прорастак твою мать!" — Толстой делает скандал, кроет лакеев и "метр д'отеля" матом, называет хамами. — "Кто я и кто вы!" — Но под конец, хоть и пьян Толстой, но почувствовал, что может выйти скверно, все же "рабоче-крестьянская" власть. Идет на кухню. И как будто спьяну бормочет поварам и лакеям: "Ну, я вас крыл е..., теперь вы меня кройте", — садится на плиту. — "Нет, это вам даром не пройдет, гражданин Толстой, не пройдет..." Утром Толстой торопливо уехал в Ленинград. Лакеи поершились, поершились, грозили в суд подать, пошумели, но сверху все дело замяли...” Федину Толстой говорил: “Я за границей, Костя, везде могу жить, только не в Париже, в Париже мне обязательно набьют морду, ха-ха-ха!” — гомерический хохот Толстого.

Небезынтересны были рассказы Федина о всяких не “великосветских”, а “великосоветских” придворных историях. Например, Сталин и Луначарский. “Луначарский чувствует под собой "колебание почвы". Чувствует — надо просить прием. Просит. Сталин не принимает. Луначарский в волнении. Не принимает. Наконец — принят. Наркомпрос начинает выяснять, говорит, говорит — в ответ полное молчанье, только презрительный взгляд исподлобья. Наконец Луначарский начинает "протестовать" и вспоминать о своих заслугах... и вдруг реплика: "Тэбя болшэ нэт!" Прием кончен. Оказывается, в этот день уже подписан приказ о назначении на его место Бубнова”.

Подобную же историю Федин рассказывал о Рудзутаке. “У Рудзутака под Москвой богатая вилла какого-то бывшего богача, и ведет он там широкую барскую жизнь. Вдруг чувствует "колебание почвы", чувствует, что надо "идти в Мекку". Просит приема. Не принимают. Пять месяцев просит приема Рудзутак. На шестом месяце принимают, но коротко. "Вэдэшь нэ коммунистичэский образ жизни. За это отбираем у тэбя на первый раз виллу и дадим ее Горькому. В слэду-ющий раз будэт хуже." Прием кончен. И Рудзутак молча удаляется”.

Неплох был рассказ и о Крыленко. “Крыленко охотился на медведя. Обкладчик неправильно расставил охотников по номерам, так, что, когда гон начался, медведь вышел мимо номеров. Крыленко пришел в такое бешенство, что вошедшего обкладчика ударил по морде арапником так, что тот повалился с ног...” Жест вполне “крепостнический”, хоть “товарищ Абрам” и посвятил всю свою жизнь борьбе “за счастье рабочих и крестьян”.

Говорил Федин о всеобщей неприязни писателей к Демьяну Бедному. Рассказал, что в Питере у одного лица бережется бланк-приказ Демьяна от 1919 года какому-то начальнику железнодорожной станции: подать Демьяну салон-вагон. Написаны приказательно несколько слов с подписью: “Демьян”. О Демьяне Федин рассказывал и более интересный случай. “Из-за каких-то гонорарных недоразумений Демьян был в ссоре с "Красной газетой" и не давал туда ни строки, запрещая даже перепечатывать его басни. Но однажды к редактору "Красной газеты" Чагину вдруг звонок. Звонит Демьян, говорит, что хочет мириться и будет печататься, но просит немедленно прислать ему пятьсот рублей, он сидит у антиквара-букиниста на проспекте 25 Октября. Чагин и так и сяк, говорит, сию минуту в кассе свободных денег нет. Но Демьян упрашивает, говорит, что пятьсот рублей ему нужны сейчас дозарезу. И наконец пятьсот рублей Чагин отправляет Демьяну к антиквару-букинисту. Оказывается, ловкий антиквар случайно где-то приобрел письма Демьяна к его незаконному, но кровному отцу вел. кн. Константину Константиновичу и сообщил об этом в Москву Демьяну. Тот стремглав примчался в Ленинград выкупать их. Но для выкупа до двух тысяч рублей не хватало пятьсот. И не выходя из магазина, Демьян звонил в "Красную", предлагая Чагину мировую, только чтоб тот немедленно привез ему эти пятьсот рублей. Ну, и выкупил”. Но Федин, смеясь, говорил: “Я этого антиквара-букиниста превосходно знаю, он хитруший черт, и я уверен, что парочку самых махровых писем он все-таки на всякий случай припрятал”.

Интересно рассказывал Федин о знаменитом академике Ив.Петр. Павлове, который “единственный во всем Союзе” открыто не признавал советскую власть и не стеснялся об этом говорить с кафедры. Но так как Ленин завещал “сохранить пролетариату Павлова”, то академику все это сходило с рук. Федин говорил, что Павлов держится не только независимо, но “вызывающе”. В одной из вступительных лекций он сказал, например, что “самая глупая книга, которую он когда-либо читал, это "Азбука коммунизма" Н.Бухарина”. А когда в Военно-медицинской академии началась “чистка студентов” и одним из пунктов чистки было “происхождение”, то Павлов с кафедры сказал: “Если считается, что в этом учебном заведении не могут обучаться все желающие и, в частности, не могут обучаться лица духовного происхождения, то, вероятно, тем более не могут обучать лица такого же происхождения. Во всяком случае, я считаю для себя, как человека происходящего из духовного звания, преподавать в Военно-медицинской академии неуместным”. И преподавание прекратил. К нему — депутации, делегации. Но старик остался непреклонен.

Другой случай — по рассказу Федина — с Госиздатом. Госиздат давно хотел издать труды Павлова. Но старик долго не соглашался. Наконец — согласился. Среди фотографий (для помещения в книге) Павлов дал свою фотографию с отцом священником, в рясе и с наперсным крестом на груди. В Госиздате впали в панику, вопрос дошел до вершин, то есть до Сталина. И вершины сказали: поместить. Но Павлов этим не ограничился, он посвятил свои труды своему сыну, а сын Павлова убит в Белой армии. И это посвящение дошло до верхов. Но верхи и тут сказали: поместить.

Еще случай. Когда Павлов во время полпредства Красина в Лондоне приехал туда на конгресс физиологов, Красин в его честь дал банкет. На этом банкете собрались все представители конгресса. Ждут, а Павлова нет, ждут — нет. Наконец Красину докладывают: академик приехал. Распахивается дверь, и в зал, где собралось множество людей, входит Павлов с колодкой всех царских наград. Но Красин — человек умный, воспитанный, не показав ни малейшего замешательства, любезно поспешил навстречу знаменитому академику. И банкет начался...

Я много записал рассказов Федина, всего не приведешь. Были короткие записи. Например, такие. Андрей Белый приехал в Ленинград к Толстому. Вдруг телеграмма из Москвы, что в его отсутствие в квартире произведен обыск и забраны все дневники. Белый в ужасе телеграфирует Горькому. Ответная телеграмма: меры приняты, будьте спокойны. Белый все-таки мчится назад в Москву. Дневники он получил назад (после снятия с них копий, конечно) — продолжайте, мол, дальше...

Процесс меньшевиков, говорил Федин, начался с отобрания дневников у Суханова, которые он вел в течение многих лет. Они и послужили “основанием для процесса”. Но процесс, по Федину, никакого “резонанса” не имел потому, что публика уже “попривыкла” к таким “постановкам”.

Как-то я разговаривал с Фединым на тему, возможно ли “свержение советской власти” (во что я не верил). Федин сказал неопределенно: “Переверток? Черт его знает, но не дай Бог...” — “Почему?” — “Да потому, что ты даже не представляешь себе, что бы тогда произошло. Ведь у нас под полом спрессована такая ненависть, что оторвись хоть одна половица, оттуда вымахнет такой огонь, что все сожжет. Резали бы без устали... И не спрашивали бы: партийный иль беспартийный, а спрашивали бы: из какой кормушки ел, когда мы недоедали и голодали? И тем, кто ест из привилегированной кормушки, никому пощады бы не было... Знаешь, я видел как-то крестный ход у нас, и вот хоругви несли такие здоровенные, крепкие, толстолобые дяди... Я и подумал, дай им история волю, да они бы под корень всех нас вырезали... Ведь мы же все, увы, прикреплены к самой привилегированной "кормушке"... Вот в чем дело, Роман...”

Помню, я сказал, что “они не дураки”, всех кого надо взяли на коммунистический корабль и вместе плывут...

— А кто сказал, что “они” дураки? Что-что, а зарезать себя не дадут, будьте уверены! Это только тут у вас в эмиграции людишки все в какой-то розовой водице купаются — примирение, перерождение, эволюция, национализация революции, “засыпание рва”... все это чепуха... читал я тут передовицы, например, Милюкова в “Последних новостях” и вижу, ничего-то тут в эмиграции не понимают и никогда не поймут. Потому что мы там живем в мире совсем иных категорий, а вы тут — в категориях 17 года... или даже до 17 года... вот в чем дело... какое же тут понимание?..

О приезде Бернарда Шоу в Ленинград Федин рассказал довольно занятно. Приезд был организован “глупейшим образом”, говорил Федин, это был просто “скандал”. С вокзала Шоу повезли сразу осматривать Эрмитаж, потом еще куда-то, потом в “Европейскую” гостиницу на банкет. Шоу это взбесило, и он сказал:

— У нас в Англии есть хорошая поговорка: если собака голодна, ее не заставляют делать фокусы.

Поняли. И дали Шоу сначала отдохнуть. На банкете, устроенном позднее, председателем был некий товарищ Рафаил, как говорил Федин, — дурак полный. Именно он задал Шоу такой вопрос:

— Правда ли, что в Англии писатели получают ни с чем несоизмеримые гонорары, и думает ли Шоу, что это хорошо, в то время когда английский пролетариат недоедает и прочее. Вопрос перевел один переводчик. Шоу не понял. Перевел второй — Шоу не понял. Перевел Луначарский. Шоу не понял. Перевел Маршак. Шоу не понял. Но сказал: “Я не понимаю, что мне говорят переводчики, но догадываюсь, что вопрос идет о писательских гонорарах в Англии. Эти гонорары хороши. Во всяком случае, если б в Англии все было национализирование, я бы хотел, чтобы писательские гонорары остались в неприкосновенности...” Хохот, недоумение...

Не помню точно, сколько раз Федин приезжал в Берлин. Чуть ли не каждый год. Первый раз, по-моему, в 1928 году, последний в 1932. И всегда мы часто виделись, он бывал у нас. Ездили по Берлину. Не раз бывали вместе у Владимира Пименовича Крымова в его барской вилле в Целлендорфе. Владимир Пименович был красочный человек. Но не как писатель. Хоть и был он плодовит, писательство его было, выражаясь по-французски, “скрипкой Энгра”. Много писал, сам себя издавал (самиздат). Красочен Крымов был как делец, умел деньги делать из воздуха, был очень богат и чудовищно скуп. О нем я подробно расскажу в “России во Франции”, когда мне пришлось пожить у него (правда, недолго) в его вилле в Шату под Парижем. Кстати, эта вилла ранее принадлежала знаменитой шпионке Мата Хари.

Сейчас скажу только, что у богача Крымова была некая слабость, которую он и не скрывал, а афишировал: он не мог жить без людей. Поэтому за завтраками и обедами всегда должны были быть какие-нибудь гости. Причем завтраки и обеды были не только не “скупые”, а просто-таки первоклассные: и закуски, и всякие вкусности, а из напитков — большой погреб: чего душа хочет, вплоть до шампанеи. Накрывался стол всегда на застекленной веранде, выходившей в сад. Уж не знаю почему, Владимир Пименович очень любил гостей фотографировать. Раньше я этой его любви не разделял, а теперь говорю — очень хорошо делал, по крайней мере в моем архиве остались фотографии — и с Фединым, и с Толстым, и с Николаевским, и с другими.

Последний приезд Федина был тревожный. Федин давно был болен туберкулезом. Часто кашлял и страшновато (с мокротой). А в августе 1931 года я получил от него телеграмму, что выезжает за границу лечиться. Следом пришло письмо. Федин очень просил меня приехать в Штеттин его встретить и проводить до Берлина, так как один, пожалуй, не доедет, до того слаб.

К указанному дню я выехал в Штеттин. Приехал за день до прихода парохода. День проходил по приятному, незнакомому Штеттину. (“И стоят чужие города, / И чужая плещется вода”). Переночевал в крохотном отельчике у пристани и в нужный час ждал Федина. Должен сказать, видом его я был потрясен. Федин был слаб и худ как щепка. Щеки ввалились, постарел страшно, отрастил почему-то бороду. Словом, передо мной был больной старик, непрестанно кашлявший.

Мы облобызались. Я взял его чемодан, он нести был не в состоянии. Железнодорожные билеты я взял заранее. Ехали в купе вдвоем. Костя все время кашлял в платок (кашлял с мокротой). Глядя на него, я думал: “Не жилец!” Я спросил его: к кому он хочет обратиться в Берлине? Он назвал какого-то светилу-профессора, рекомендованного питерскими врачами, и сказал, что в Ленинграде ему посоветовали поселиться в Шварцвальде. Тогда я изложил ему план моей жены.

В Берлине у нас есть большой друг доктор Конрад Конрадович Кюне. Кюне немец, очень долго живший в России (может быть, даже родившийся там). Кюне замечательный доктор, специалист по туберкулезу. И так как он сам когда-то был болен туберкулезом, то, естественно, знает эту болезнь как должно. Олечка предлагает Федину до обращения к знаменитости пойти к Кюне. Федин ничего не теряет. Кюне его сразу примет (Олечка уже говорила с Кюне о нем). Пусть Кюне его осмотрит и скажет свое мнение. Причем я предупредил Федина, что Конрад Конрадович доктор своеобразный. Он говорит пациентам всю правду в глаза. Так, на вопрос одного больного: какую ему держать диету? — Кюне сказал: никакую, ешьте все, потому что вам осталось жить несколько месяцев. Я сказал Федину, что и он может получить какой-нибудь “страшный” диагноз. Но диагноз Кюне его ни к чему не обяжет, после него пусть пойдет к знаменитости. Кстати, я сказал, что Кюне не сребролюбец и, может быть, с него, как с нашего друга, совсем ничего не возьмет. Федин благодарил и сказал, что так и сделает.

В назначенный день в Берлине Федин отправился на прием к Конраду Конрадовичу. Тот его всячески исследовал и сказал: “Никакой Шварцвальд вам не поможет, слишком низко. У вас есть только один выход: немедленно ехать в Давос. Там вам сделают пневмоторакс обоих легких. И оставят на давосском воздухе. Выжить у вас — пять процентов: это зависит от того, подойдет ли вам давосский горный воздух, некоторые после пневмоторакса легких его не выдерживают. Но если давосский воздух подойдет, тогда есть некоторый шанс, что поправитесь”.

После приема у Кюне Федин решил, что ни к какой знаменитости он не пойдет. Кюне произвел на него деловое впечатление, он ему верит. И так как Кюне советовал не медлить ни одного дня, ибо состояние здоровья критическое, то, не задерживаясь, поедет в Давос с письмом Кюне к доктору давосского санатория.

Так и было. Швейцарское консульство без задержки дало Федину визу, и он отбыл в Давос. Здесь Федину повезло. Оба пневмоторакса он хорошо перенес. А давосский воздух подошел ему как нельзя лучше. Итак, план Олечки пойти к доктору Кюне спас Федину жизнь в буквальном смысле слова. После Давоса Федин прожил (да еще в какой кипучей деятельности!) много лет, дожив до глубокой старости. И под старость — надо признать! — сделал немало гадостей в русской литературе, особенно в отношении Пастернака и Солженицына. Но этот переход Федина — от писателя к советскому вельможе (генсеку ССП, председателю ССП, депутату, лауреату) — психологически не сложен.

Из Швейцарии Федин часто писал мне и жене, присылал фотографии, которые до сих пор у меня в архиве. Описывал, как быстро поправляется, на сколько фунтов потолстел, как целебен воздух Давоса и прочее. А на моем столе еще стоит коробочка карельской березы, ручной кустарной работы, привезенная Фединым в подарок, когда я встретил его в Штеттине.

Под конец пребывания в Давосе — с начала сентября 1931 года до конца мая 1932 года — Федин совсем поправился. На последней фотографии — надпись: “Посмотри, как я потолстел!” Действительно, вид был совсем здорового человека.

После Швейцарии Федин провел некоторое время в Берлине. Это было, вероятно, в июне 1932 года. Но к концу года Федин должен был возвращаться в Ленинград, а из СССР шли самые скверные вести об ухудшении жизни во всех смыслах (“хвосты за керосином”, “достать селедку — проблема”, “завинчивание всех гаек” и т.д.). Это Федина, естественно, беспокоило. Помню, звонит он по телефону и говорит, что наше свидание надо отложить потому, что приехал Всеволод Иванов, завтра будет у него и от Всеволода он все узнает о “положении на родине”. Отложили. А дня через два я у Федина в пансионе познакомился с автором “Бронепоезда”.

Всев. Иванов был совсем не чета Федину. Некрасивый по внешности, но сразу видно, что умный и по характеру сильный, твердый, с посторонними замкнутый человек. “Провожать” его куда-нибудь, как Федина, не было никакой надобности. Мы пошли втроем в ресторан. В то время я как раз выпустил в Берлине у “Петрополиса” (“Парабола”) книгу “Тухачевский”. Но вышла она всего каких-нибудь дней десять, и я даже не успел ее дать Федину. В ресторане среди незначительного разговора Всеволод Иванов неожиданно бросает мне:

Ну и книжечку вы написали... ничего себе...
Какую книжку? — искренне удивился я.
Да о Тухачевском.
Да где же вы могли ее видеть, она только что тут вы шла.

Где видел? — с какой-то не очень приятной улыбкой и не очень приятным тоном сказал Иванов. — У двух людей в Москве. Одну — на столе у самого Михаила Николаевича, а другую у Яши Агранова (так и сказал “Яши”. В числе прочих писателей Всев.Иванов бывал у этого омерзительного чекиста, имевшего отношение и к литературе).

Мне почему-то это сообщение Иванова было неприятно. У Агранова? У самого Тухачевского? С такой молниеносной быстротой? По лицу Федина я понял, что и он тут чем-то “шокирован”, хотя книги моей не знает, но по тону Иванова, вероятно, понял, что с ней что-то неладно. Ни в какие расспросы Иванова я, разумеется, не пускался. И к теме о моей книге не возвращались. Среди разговора Федин предложил Иванову поехать завтра с нами к Крымову на обед, тот согласился.

А когда мы с Фединым остались одни, он сказал, что сведения, идущие из СССР и о “завинчивании гаек”, и о резком ухудшении продовольственного положения, даже в Москве и Питере, — верны. Иванов ему рассказал какие-то удручающие вещи. “Ну, а Всеволод серьезный мужик и настоящий друг. Если говорит — стало быть, так”.

На следующий день мы втроем были у В.П.Крымова. Его милая жена, Берта Владимировна, и на этот раз сама себя превзошла в угощении. За столом Владимир Пименович подливал гостям напитки (он любил, чтоб гости становились все разговорчивее), стал расспрашивать Иванова о положении в Советской России — верны ли такие-то слухи, верны ли такие-то сообщения, но Всев.Иванова ни водкой, ни коньяком, ни шампанским не подмочишь. Он отвечал ловко, увертливо. И из его ответов никакой “картины” составить было нельзя. Эту “неразговорчивость” умный Крымов быстро понял и перешел на безболезненные темы.

Перед отъездом Федина в Ленинград мы еще раз встретились в Берлине. Он возвращался в СССР из Шварцвальда, из Сан-Блазиена. Но эта встреча оказалась довольно “драматической”. В Шварцвальд я послал ему мои последние книги “Тухачевский” и “Красные маршалы”, вышедшие у “Петрополиса” (“Парабола”). И от них (особенно от последней) Фе-дин “пришел в ужас”. Было от чего. В предисловии к “Красным маршалам” я писал: “Может быть, не было еще исторического явления более парадоксального, чем русская революция. По существу своему крестьянская, а потому национальная, оно вскоре была втиснута Лениным в прокрустово ложе коммунистической и интернационалистской<...> Понятно, что меры коммунистической олигархии направлены против русского крестьянства<...> Сталин с своими заплечных дел мастерами не только обрубает ноги, он карнает народное тело со всех сторон ножницами пятилетки и коллективизации и втискивает это тело в рамку интернационального комму-низма<...> Борьба крестьянства с авантюристически навязанным доктринерским коммунизмом идет сейчас со всей ожесточенностью...” И так далее.

При встрече первые же слова Федина были:

Роман, как ты мог такое написать?
Написал, Костя, потому что так чувствую.
Но ты же теперь у нас будешь в “активных врагах народа”?
— Без сомненья. Но знаешь, Костя, после всех этих зверств коллективизации, террора — я их ненавижу так же, как ненавидел в 1917 году.

Дело твое, конечно, — мрачно и недовольно проговорил Федин, — но мы с тобой больше переписываться не можем. Ты понимаешь это?
Разумеется. Думаю, что не можем.
Простились мы неплохо. Федин еще раз благодарил меня и жену за доктора Кюне. И отбыл в СССР...

С тех пор, как я “перешел в стан активных врагов народа”, я считал, что с Фединым никогда не встречусь. Это оказалось неверно. Судьба свела нас еще раз. Это было в 1934 году в Париже, куда мы в сентябре 1933 года уехали с женой из Германии после моего заключенья в концлагере “Ораниенбург”. Узнал я о приезде Федина в Париж от Евг.Ив.Замятина, которому Федин писал довольно нехорошие (по-моему) письма, весьма “дипломатично” уговаривая “вернуться на родину”. Но Замятин был настроен резко антибольшевицки и ни на каких “червяков” не клюнул. Замятин дал мне телефон отеля Федина и час, когда ему можно звонить. Я позвонил. Разговор был как будто дружеский, но Федин все же сказал: “Ты понимаешь, Роман, что теперь нам встречаться не очень удобно”. — “Вполне понимаю, что тебе неудобно, я-то готов встретиться когда хочешь”. И мы все-таки встретились. Федин приехал к нам.

Он расспрашивал меня о моем сидении в гитлеровском кацете, о нашей семье, о докторе Кюне. Но разговор все-таки как-то не шел, не клеился, прежних простых дружеских отношений не было. Федин повторил об “активном враге на- рода”. Я подтвердил. На прощанье сказал: “Ну, теперь вряд ли когда увидимся. Скажу тебе прямо, если меня вызовут в известное учреждение (это учреждение талантливый Вл.Войнович хорошо называет — “ТУДА КУДА НАДО”. — Р.Г.) и будут спрашивать о тебе, скажу, что ты продался иностранным разведкам”. Я обмер и взмолился: “Костя, да ты что, в уме? Скажи, что я противник террора, коллективизации, диктатуры партии, все как есть.” Но Федин безнадежно махнул рукой, “Все вы, эмигранты, одним миром мазаны. Да ты понимаешь, что, если я скажу, что ты "идейный противник того-сего", там этого просто не поймут, это для них слишком сложно. А надо сказать так, чтоб им было понятно: вот продался иностранным разведкам — это им вполне понятно, это на их языке”. И Федин так убедительно об этом говорил, что я в свою очередь махнул рукой и сказал: “Ну, говори, что хочешь, как тебе удобней”. — “Да, может, меня никто и спрашивать не будет. Это так, на всякий случай говорю. А тебя прощу, если будешь писать обо мне — выбирай самые черные краски, не стесняйся, пожалуйста, пиши, что я лакей компартии, что я сволочь, что я изнасиловал кошку... это для меня будет самое подходящее”.

Не знаю, вызывали ли Федина ТЕ КОМУ НАДО в ТУДА КУДА НАДО? Но я о Федине с тех пор ничего не писал. И знал, что теперь-то мы с ним никогда не встретимся. Но произошла еще одна вроде как бы “встреча”. Негаданная.

Когда мы с женой после конца мировой войны, в 1945 году, вернулись в Париж из Гаскони (где больше четырех лет были сельскохозяйственными батраками), эта встреча и произошла. Обстоятельства ее таковы. В Париже у меня был близкий друг Яков Борисович Рабинович. Дружили мы с Берлина 1920 года. Я.Б. был человек не без блеска: умница, прекрасно образованный, широкой души. О нем я буду писать в “России во Франции”. А тут скажу только, что Я.Б. во время войны был руководителем подпольного еврейского (он был сионист) и эмигрантско-русского движения “Сопротивления”. И в 1945 году от какой-то сионистской организации поехал в Германию на Нюрнбергский процесс. Я у него был как раз накануне его отъезда. Рабинович сказал, что вернется через две недели.

И вот в самом конце декабря получаю в Париже “пневматичку”, в ней Я.Б. пишет, что просит прийти к нему, ибо привез мне самый сердечный привет с Нюрнбергского процесса. И я и Олечка ничего не поняли. Вошел я к Я.Б. со словами: “От кого же привет — от Риббентропа или от Розенберга?” Я.Б. засмеялся (он смеялся очень заразительно). — “Никак нет, ни от того ни от другого, а от Константина Федина!” Я так и ахнул.

Я.Б. рассказал, что в Нюрнберге в каком-то “трибунальском ресторане” он в первый же день случайно оказался за столом рядом с Фединым и с каким-то “сопровождающим” его типом. Разговорились по-русски. Узнав, что Я.Б. из Парижа, Федин вдруг спросил: “А не знаете ли вы такого русского писателя Гуля?” Я.Б. говорит, что был поражен вопросом. — “Романа Борисовича, говорю? Да он у меня позавчера был, мы старые друзья еще по Берлину. Федин, — сказал Я.Б. — явно очень обрадовался”. — “Вот как?” Но все же осторожно спросил, где я был во время войны? “И когда я сказал, что вы сидели у нацистов в концлагере (это он знал), а в войну были, конечно, за союзников, политический "лед" был сломан. Федин стал расспрашивать о вашей матушке, я сказал, что она скончалась. Федин произнес: "замечательная была женщина, спросил о вашем брате, я сказал, что тоже умер. На том разговор за общим столом и кончился. А потом, когда Федин, уже без соглядатая, случайно столкнулся со мной в судебном коридоре, то, остановив меня, сказал: “Передайте, пожалуйста, Роману и Ольге Андреевне мой самый сердечный привет!”' — Вот я и передал..” — закончил свой рассказ Яков Борисович.

Иди я и жена были тронуты памятью Федина.

Потом я, конечно, читал о Федине все, как он “пошел в гору” — крутой подъем на золотую, кремлевскую гору. Когда жена меня как-то спросила: как ты думаешь, что произошло с Фединым, — я так объяснял его человеческое и писательское падение. Во-первых, Федин очень больной человек. Во-вторых, Федин от природы человек слабый, эгоцентрический, а таких тоталитаризм подламывает мгновенно и без возврата. В-третьих, Федин до мозга костей “литератор”, и “литератор” тщеславный, он хочет удержаться во что бы то ни стало на верху пирамиды, причем, конечно, чувствует, что талант от него уходит. Уже “Братья” были собственно халтурой и “косоглазием”. А дальше в лес — больше дров. Федин полностью перешел на халтуру соцреализма. Но тут держаться на верху пирамиды можно было, только став “литературным функционером”. Поэтому и пошло: генсек ССП, председатель ССП,1 депутат Верховного Совета РСФСР, сталинский лауреат, свой человек со всеми Ильичевыми, Пономаревыми, ком вельможами, душившими “во славу социализма” все живое в литературе.

И именно эти разъевшиеся, мордастые номенклатурщики-гангстеры из Дома на Старой площади давали Федину “деликатные поручения”: уговорить, например, Пастернака отказаться от Нобелевской премии, да чтоб он написал письмо Хрущеву и в “Правду”. И вельможа Федин уговаривал Пастернака так, как хотели мордастые гангстеры. Федин должен был “зарезать” и роман Солженицына “Раковый корпус”, он его и зарезал, как хотели мордастые гангстеры. Зато жил Федин в прекрасной даче в Переделкине, обставленной александровским” гарнитуром красного дерева. А умер, перевалив за восемьдесят, в “государственном” почете и в ненависти некоторых писателей, кому была дорога свобода писателя и литературы. Бот что наделал доктор К.К. Кюне своим диагнозом.

1 Кое-кто из недоброжелателей-остряков в ССП прозвал Федина — “чучелом орла”. Остро. Верно. Никаких орлиных крыльев у Федина не было. Но сие-то для него и было к лучшему. Иначе он не сделал бы такую “широкошумную” советскую карьеру. А лучше всего о Федине сказал Корней Чуковский: “Комиссар собственной безопасности”.

Однажды в разговоре о Федине я сказал Олечке эту фразy — “вот что наделал диагноз Конрада Конрадовича”. “И тебе не стыдно так говорить?” — ответила Олечка. Признаюсь: тут я перед женой пасовал. Если б в Берлин приехал на последнем градусе чахотки сам Сталин иль Ягода, Олечка даже бы о них поговорила с Конрадом Конрадовичем. Я это очень ценил, но сам, увы, не умел.

Лидия Сейфуллина

Лидия Сейфуллина была первым советским писателем, с которым я встретился в Берлине. Было это в 1927 году. Помню, в нашей квартире на Бельцигерштрассе зазвонил телефон. Подхожу: “Алло?” — “Это Роман Борисович?” — “Да.”. — “Здесь Лидия Сейфуллина, я только что из Москвы. Простите, я к вам за справкой. Где тут можно достать третий том моих произведений?” Эти “произведения” меня как ножом резанули, ну сказала бы “моих книг”, “собрания сочинений”, было бы не безвкусно. Я ответил, что здесь есть большой советский книжный магазин “Международная книга” и там наверняка она найдет свои “произведения”. Сейфуллина поблагодарила и добавила, что в кое чем хотела бы моей помощи и хорошо бы было встретиться; “Может быть, вы приедете как-нибудь ко мне в пансион?” Я с удовольствием согласился.

В назначенный день пришел в пансион где-то неподалеку от Курфюрстендамм, почему-то там останавливались многие советские писатели. Сейфуллина встретила меня любезно. Маленького роста, типичная татарка, только глаза большие (скорее русские), какие-то темно-зеленые. Веселая, живая, резкая, волосы подстрижены челкой. Голос приятный.

Заговорили о том, о сем. Сразу почувствовалось — Сейфуллина умница и талантливый человек. Литературно тогда она была, как говорится, “в зените славы”. Вышло ее “собрание сочинений”. Вещи ее переводились на иностранные языки. Особенно “гремела” — “Виринея”, были известны и “Перегной” и “Правонарушители”. Держалась Сейфуллина хоть и просто, но явно “знала себе цену”.

Стали пить чай. В разговоре я спросил ее, где она живет? Она отвечала: “Во дворце”. Надо было бы сказать: “В Доме ученых” (он был во дворце). Помню, я (вполне искренне) похвалил “Виринею”, сказав, что очень хорош у нее народный русский язык. Она залилась заразительным смехом: “Ах, этот мой народный язык! Вот и вы хвалите! А знаете, какой конфуз вышел с Александром Веронским?” — “Нет”. — “Ну, я расскажу, он написал обо мне хвалебный отзыв, особенно хваля мой русский народный язык. И как образцы этого народного языка привел, конечно, цитаты. А в цитатах были чудовищные, просто нелепые опечатки, которых в книге почему-то было совершенно несуразное количество, подчас просто диких! Так вот он и выписал именно их — примерами “прекрасного” языка! Я потом его так стыдила!” Рассказывая, Сейфуллина заразительно, хорошо смеялась (от души), как смеются хорошие люди. Смеялся и я.

После этой встречи мы виделись с Сейфуллиной много раз. Как-то попросила она съездить с ней в Полицайпрезиди-ум, ездили кое-куда и в магазины. В своих очерках о заграничной поездке Л.Н. меня даже увековечила, упомянув, что ездила в Полицайпрезидиум с “товарищем Гулем”. Меня же характеризовала как “тихого и воспитанного”. Ну, с “воспитанным” я согласен, но “тихости” я немного удивился. Впрочем, я, конечно, не “громок”. Я не Маяковский. Она права.

Думаю, что за наши встречи Л.Н. почувствовала, что имеет дело с “порядочным человеком”. Вероятно, поэтому, как-то при мне получив письмо от своего мужа, критика Валериана Правдухина, заговорила о том, как оба они беспокоятся сейчас о судьбе близкого им человека — оппозиционера Слепкова. В противоположность “аполитичности” Серапионов, которых в Берлине я узнал позднее, Сейфуллина “аполитичной” не была, она была “красного цвета”, “с убежденьями”. Где-то я читал, что в начале революции (с 1917 по 1919 год) Л.Н. была эсеркой. Это ей шло. На ней не было “марксистского штампа”, скорее эдакая народническая горячность. Чувствовалась человечность и свободомыслие. За Слепкова волновалась именно “по-человечески”. Этого Слепкова, так же как и других “бухаринцев”, Сталин “шлепнул”. И не только его: очередь дошла и до Валериана Правдухина, который отдал Богу душу в 1939 году в какой-то тюрьме при “невыясненных обстоятельствах”. Расстреляли попросту. Сейфуллину же, вероятно, спасла ее “литературная известность”.

Как иллюстрацию ее резкости и прямоты приведу воспоминание об одном разговоре. Как-то за чаем, в том же пансионе, разговорились о “путях” советской литературы. Мало зная Сейфуллину, я все же — очень мягко (ибо я “тихий и воспитанный”) — хотел высказать свою мысль, что все-таки, несмотря на таланты многих, подлинной, настоящей литературы в советской литературе маловато. Сейфуллина слушала меня с недовольным, насупленным лицом, и это заставляло меня в моих формулировках быть еще мягче. Но вдруг она не выдержала и раздраженно перебила: “Так что же вы думаете, что мы не понимаем, что мы только навоз для какой-то будущей литературы? (так и сказала “навоз”. — Р. Г.) Что же вы думаете, мы этого не понимаем?” Признаюсь, я был поражен и резкостью, и определенностью ее фразы. И увидел воочию, что живущая “там” Сейфуллина ощущает это гораздо острее и, конечно, больнее, чем люди, живущие вдали.

Помню еще один интересный вечер с Сейфуллиной. К ней должен был прийти известный немецкий художник Жорж Гросс. Она по телефону попросила меня прийти переводчиком между ними. Гросса я встречал раньше. Это был исключительно талантливый, открытый, своеобразный, интереснейший человек. Не знаю, возможно, что формально он был даже членом немецкой компартии. Но был человеком вполне духовно свободным. Прославился Жорж Гросс (не только в Германии) своими знаменитыми зарисовками “прусских юнкеров”. Гросс действительно был первоклассный, острый рисовальшик. Но вечер с Гроссом для Сейфуллиной, по-моему, был неприятен. Как я говорил, Сейфуллина была смелый и открытый человек, но расспросы Гросса о жизни в СССР были чересчур едки. Его интересовала политика (и практика) власти в отношении крестьянства. И он стал ей сразу же задавать совершенно беспощадные вопросы: как, мол, она относится к подавлению крестьянских восстаний, почему они происходили и какова политика власти в этом смысле сейчас? Я, как переводчик, вопросов не смягчал, а иногда и сам присоединялся к вопросам Гросса. И тут я увидел впервые, как Сейфуллина “заметалась”. Она была прямой человек, и отрицать то, что в душе (я так думаю) сама не одобряла, ей было трудно. Но открыто подтверждать и соглашаться с Гроссом, с известным иностранцем, который мог передать ее слова и другим иностранцем, — было для нее тоже немыслимо. И вскоре Гросс (по-моему) понял, что Сейфуллина “в капкане”, что она не может правдиво отвечать на вопросы, и тактично прекратил эту тему, перейдя на что-то незначительное. А вскоре и ушел.

Как-то я спросил Сейфуллину, что она сейчас пишет? Ответила: “Ничего. Я же ведь татарка и, как все восточные люди, ленивы. По нашей поговорке: "сидеть лучше, чем ходить, лежать лучше, чем сидеть"”. Через несколько лет Сейфуллиной пришлось “почти замолчать”, а потом и “совсем замолчать”. В 30-е годы в московских литературных кругах на нее появилась даже некая эпиграмма:

Люди иные и время иное,
Лишь Виринея на Перегное.

Преждевременный склероз всей так называемой “классической советской” литературы — явление давно очевидное. Она — “неперечитываема”: все эти “Цементы”, “Братья”, “Хлеба”, “Как закалялась сталь”, “Разгромы”, “Русские леса”, “Железные потоки” и прочее. Это же постигло и “Виринею”. В своем предсказании судьбы советской литературы как “навоза” Сейфуллина была права. Лидия Николаевна Сейфуллина умерла в Москве в 1954 году, шестидесяти пяти лет от роду. В нормальное (не революционное) время, думаю, она могла стать интересным писателем.

Оглавление

 
www.pseudology.org