Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 8
Возвращенчество

В противоположность евразийцам и сменовеховцам “возвращенчество” не представляло собой “группы” и никакой “новой идеологии” не выдвигало. Напротив, все они крепко-накрепко держались своих старых, дореволюционных убеждений. Их было четверо — умеренные социалисты. А.В.Пешехонов, видный публицист, народник, редактор известного дореволюционного толстого журнала “Русское богатство”, сам себя называвший “младшим соратником В.Г.Короленко”. Е.Д. Кускова, столь же известная публицистка, социалистка, но ни с какой партией у Е.Д. романа так и не вышло. В молодости начала с марксистской ортодоксии, кончила беспартийной умеренностью. Была “сама по себе”. Ее муж, экономист С.Н. Прокопович. И М.А.Осоргин (Ильин) — писатель-беллетрист и публицист, в молодости ходивший в “эсерах”, а потом, как и Кускова, ставший одиночкой, причем иногда заявлял себя “анархистом”, но думаю, это не очень всерьез, больше так — “бутада”, бомб он не делал, в кафе их не швырял, ни безвластия, ни непротивления не проповедовал, вообще — ничего “страшного”. Все четыре из России были высланы в начале 20-х годов как вредные “делу пролетариата”. Они и были “вредны” (не пролетариату, конечно, а ленинским псевдонимам). Все были типичные представители “ордена русской интеллигенции”. Теперь таких людей уже нет. “А все-таки жаль...”, как поет талантливый Б.Окуджава (добавим за него), что нет уже русской интеллигенции, а есть советская образованщина.

В эмиграции, когда из-под их ног ушла почва родины, они по-разному политически затосковали. Подчеркнуто это выразил А.В.Пешехонов в яркой брошюре “Почему я не эмигрировал?”. Почему же? Да потому, что бежать — пусть от ужасов большевизма (чего А.В. нисколько в своей брошюре не отрицал и не умалял) Пешехонов считал — “противным чести” и, как подлинный народник, считал, что должен разделить судьбу своего народа. Короче, Пешехонов прозой писал то, что стихами писала Ахматова: “Но вечно жалок мне изгнанник / Как заключенный, как больной / Темна твоя дорога, странник / Полынью пахнет хлеб чужой”. Посему Ахматова и не эмигрировала, хотела “быть с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был”. Скажу в скобках, я такого “физиологического народолюбия” с ущемлением моей личной свободы никогда не разделял и не разделяю. Если твой народ подпал под власть “разбойничьей шайки”, почему же и тебе под нее надо лезть? Под эту “разбойничью шайку”? Я стал эмигрантом без моего волеизъявления. Выслала Украинская директория под немецко-украинским конвоем. Но когда переехал границу всей этой всероссийской мерзости, называющейся “революцией”, я вздохнул с истинным чувством облегчения. Слава тебе, Боже!

Вспоминаю, в революцию 1848 года в Германии к саксонскому королю пришла депутация народных представителей с требованием отречения короля и с проектом этого отречения, но они полагали, что король заупрямится, не пожелает и прочее. А король был умница, взял отречение, подписал и, возвращая, сказал: “Macht Euren Dreck aleine!”. То есть — “Делайте ваше дерьмо сами”. С саксонским мягким акцентом это звучит особенно хорошо. Сходным королевскому чувству было и мое облегчение при переезде границы. Конечно, король в эмиграцию не уходил. И вскоре был восстановлен. Я же — уходил (может быть, на всю свою жизнь) в чужую страну (так оно и вышло — на всю жизнь!}. И передо мной, естественно, как перед всяким “изгнанником” (по Ахматовой) вставал выбор меж двумя ценностями — родина иль свобода? Не задумываясь, я взял свободу, ибо родина без свободы уж не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, может быть, даже страшна, но все-таки — моя свобода.. Так что “надменные строки” Ахматовой о каком-то “изгнаннике” меня всегда необыкновенно отталкивали. Но вернусь к “возврашенчеству”.

Охваченный сей народнической “ностальгией” и чувством “долга перед народом”, А.Б.Пешехонов в середине 20-х годов стал проповедовать в Зарубежьи возвращение “домой”, причем измерял российскую революцию тоже “французским термометром”, полагая, что нэп это “Термидор”, который излечит эксцессы и уродства большевизма, открыв дорогу здоровому всенародному строительству Новой России. Бот на эту “честную работу” с новой властью и звал замечательный человек по своей душевной чистоте и публицистической одаренности, “младший соратник Короленки” Александр Васильевич Пешехонов.

Сам он и возвратился в Советский Союз, но, увы, куда хотел, в коренную Россию ГПУ Пешеxонова не пустило. Когда-то Пешехонов писал, что советскому человеку некуда податься: либо могила, либо тюрьма, либо... советская служба. Из трех зол ему дали пока что меньшее: советскую службу, “прикомандировав” его “на время” к какому-то полпредству в Прибалтике, где он и умер совсем не старым — шестидесяти шести лет. Подтолкнули? Помогли? Ничего не известно. СССР — страна великих уголовных возможностей. Горький умер по-одному. Сын его Максим — по-другому. Фрунзе — по-третьему. Устрялов — по-четвертому. Артист Михоэлс — по-пятому. Киров — по-шестому. Зинаида Райх — по-седьмому. Слащев — по-восьмому. Разновидностей коммунистического “мокрушничества” не перечислить! А сколького мы не знаем!

Столь же страстную проповедь “возвращенчества” в середине 1920-х годов повела в зарубежной печати и Екатерина Дмитриевна Кускова. Я ее лично знал. И должен сказать, что счастлив, что знал эту выдающуюся женщину, Но мне думается, в Е.Д. был некий разлад: душа — христианка (настоящая), а рассудок — социал-демократ. Поэтому в частной жизни Е.Д. была человеком необыкновенным: всякому бросалась помочь; тут не было ни эллина, ни иудея, ни богатого, ни бедного, ни правого, ни левого — люди, и только люди! А вот в писаниях часто проявлялась куриная слепота социалистического доктринерства. Ее “возвращенческая” публицистика под лозунгом “засыпание рва” (то есть рва гражданской войны между эмиграцией и СССР) ничего кроме раздражения и неприязни к ней лично в эмиграции не вызвала. И особенно потому, что Е.Д. в своих писаниях была страстна, резка, но... не убедительна.

Вся зарубежная печать приняла “возвращенчество” в штыки: и эсеры, и кадеты, и эсдеки, и националисты, и монархисты. В этой полемике Е.Д. Кускову почему-то ядовито называли “мадам Кускова”, что к ней как к человеку совершенно не шло: ничего “дамского” в ней не было. В чем же обвиняли “мадам Кускову”? B догматизме, схематизме, в соглашательстве с советской властью, в равнодушии к страданьям русского народа.

В некрологе Кусковой (“Новый журнал”, кн. 61) очень ее любивший М.М. Карпович по поводу двух последних обвинений писал: “В ее отношении к Советской власти усматривали соглашательство, не ощущая органической для нее невозможности примириться с каким бы то ни было режимом, построенным на насилии и фанатизме”. И — “...прямо чудовищным для всех знавших Е.Д. звучат обвинения ее в равнодушии к страданьям русского народа. Если бы только обвинители знали, как тяжело она эти страдания переживала и как неутомимо старалась облегчить участь хотя бы отдельных жертв большевицкой революции! Упомяну только об одном, хорошо известном мне случае. Мне пришлось быть посредником между Е.Д. и одним бывшим участником белого движения, который обратился к ней с просьбой помочь ему вызволить из Советской России сына-подростка, оставшегося на руках у престарелой бабушки (мать была расстреляна как заложница). Я знаю, сколько сил и времени было затрачено Е.Д., прежде чем ей удалось исполнить просьбу этого лично ей неизвестного и политически несозвучного человека. Но ведь это один только случай, который надо умножить я не знаю во сколько раз, чтобы получить представление<...> о ее неоскудеваюшем сочувствии людям”.

Я написал, что был счастлив лично знать Е.Д. Кускову. И это искренне. Но и у меня с ней была резкая (и может быть, даже грубая с моей стороны) полемика после Второй мировой войны, когда она, продолжая стоять на позициях “возвращенчества”, писала, что для советских послевоенных эмигрантов лучше возвращаться в СССР, чем оставаться в эмиграции. Я же писал, что она толкает этих людей в концлагерь на истязания, а может быть, и на смерть. Она отвечала мне тоже резко, называя меня “демагогом”. Но и бесконечно привязанный к ней М.М. Карпович в том же некрологе писал: “Надо признать, что отчасти сама Е.Д. была виновата в возникшей вокруг ее писаний атмосфере непонимания, а иногда и враждебности<...> Помимо того Е.Д., конечно, бывала и по существу не права, что неоднократно признавали даже очень ее ценившие люди”.

Не могу привести цитат из “возвращенческих” писаний Е.Д. 1920-х годов. Они рассеяны в разных газетах и журналах. Но я могу дать цитаты из ее послевоенных статей конца 1940-х и начала 50-х годов. “Народ не только поддержал большевиков в 1917 году, — писала Е.Д., — но он их поддерживает все эти годы”. И это Е.Д. писала в 1950 году, когда по стране ходило: “Скажите, дошли мы до социализма или будет еще хуже?”. И когда зверства концлагерей с их многомиллионным населением заключенных были в разгаре (и мы, эмигранты, это знали!). Концлагерная литература за рубежом уже была большая: Ив.Солоневич “Россия в концлагере”, Ю. Марголин “Путешествие в страну зе-ка”, Иванов-Разумник “Тюрьмы и ссылки”, Г.Андреев “Трудные дороги”, Ю.Бессонов “26 тюрем и побег с Соловков”, Б.Ширяев “Неугасимая лампада”, М.Розанов “Завоеватели белых пятен”, воспоминания профессоров (мужа и жены) Чернавиных, Никонова-Смородина, Целиги, финна Седерхольма, О.Фельтгейма “По советским тюрьмам” и другие.

Муж Е.Д., С.Н.Прокопович (“муж и жена — одна сатана!”) был тоже в “возвращенчестве”. В эти годы он писал: “Молотов защищает национальные и государственные интересы России”, — и находил, что требование Дарданелл для СССР в острый момент послевоенных конфликтов — правильная политика. Рассудок-социал-демократ попутал Е.Д. в интерпретации даже такого грубо-пропагандного факта: когда в Вене советское командование “подарило” православному собору колокол, Е.Д. писала: “Какая глубокая перемена!” И она искренне, искренне верила в эти “перемены”, пиша: “Компартии повсюду должны менять свою тактику и приспосабливаться к изменившейся народной психологии— в сторону жажды порядка, конструктивной борьбы с европейским хаосом<...> Коммунисты это хорошо понимают”. А я всегда недоумевал, как могла родиться у Е.Д. эта политическая куриная слепота, ведь она-то, социалистка, знала большевиков вовсе не издали (как мы), а вплотную и долголетне. Одной ее высылки как члена Комитета помощи голодающим в Поволжьи в 20-х годах (в просторечии этот Комитет назывался “Прокукиш” — Прокопович, Кускова, Кишкин) было достаточно, чтобы увидеть бесовское (и звериное) лицо большевизма! Но нет, она его так и не увидела.

Резкую в Зарубежьи отповедь получал иногда и другой из четырех лидеров “возвращенчества” — М.А.Осоргин. Так, в 1925 году в газете “Дни” он напечатал фельетон, вызвавший, как говорится, “бурю негодования”. Действительно, фельетон странноват. Михаил Андреевич (я его лично знал — такой же представитель “ордена русской интеллигенции”) написал фельетон, якобы в ответ какому-то человеку, который считал, что он, Осоргин, в “значимости таблицы умножения” для человеческой жизни, кажется, сильно сомневается. Возражая, Осоргин писал: “А может быть, таблица-то умножения... того?”. И, развивая тему, М.А. указывал, что вот революция сделана как раз “без таблицы умножения” и его оппонент, разумеется, не сомневался, что “мост, возведенный в октябре, сокрушится в течение одного месяца, трех дней, четырех часов и одной минуты”. А вышло, что обвалился не мост, а эмигрантский “балкон ожиданий”. А мост стоит “под самыми облаками — гирлянды из хрупких лилий и орхидеев без проволоки и цемента, и этот мост качается благоуханно на всех ветрах”. И в поучение Осоргин рассказывает (по-моему, крайне легкомысленно) такой случай: через какой-то широкий ручей мужики для перехода положили бревно, и на его слова, что по этому бревну переходить опасно, одна баба тут уже сорвалась в воду, мужики будто бы ответили: “Ничаво, у нас баб много!” И в этом мужицком ответе Осоргин усматривал “маленькую правду”, дискредитирующую “таблицу умножения”.

Это “ничаво, у нас баб много” в зарубежной печати и вызвало негодование, ибо в “ничаво” усмотрели оправдание террора. Особо резко против “ничаво” выступил редактор “Руля” И.Б.Гессен в статье “Ловеласы революции” (Гессен рассказывает об этом в воспоминаниях “Годы изгнания”): “Это ловеласничество вызвало в "Руле" решительный отпор, в резкости которого и по истечении десятка лет не могу каяться, потому что оно представляло несомненно большую опасность, чем прямая просоветская пропаганда. Осоргин ведь был в числе высланных советской властью, следовательно — она имела основание считать его вредным, враждебным; если же и он готов принести ей в жертву "таблицу умножения", если ему, большевиками высланному, человеческие гекатомбы не портят благоухания революционной атмосферы, — как же не склониться перед победителями, кому же поверить, как не ему. Меня мучительно раздражало такое легкомысленное отношение к "ничаво, у нас баб много!", особенно со стороны человека, который сам находится вне этой категории и таблицу умножения громит в тепле и сытости”. Гессен ставил Осоргину прямой вопрос: почему ж он, Осоргин, открыто не стал на сторону ленинцев, если — “ничаво”? На что Осоргин (крайне неубедительно) отвечал, что он вообще против всякой власти и главное завоевание революции видит в том, что это она подорвала уважение к власти вообще.

Думаю, мало кого убедили возвращаться в СССР эти четыре публициста возвращенчества. Но смуту, полемику, ссоры они, естественно, невольно для себя в Зарубежьи вызвали. И евразийцев, и сменовеховцев обошла Москва и уничтожила. Без Москвы не обошлось, оказывается, и с возвращенчеством. Тут оказалась налицо утонченная большевицкая бесовщина. Об этом рассказал Владислав Ходасевич в статье “К истории возвращенчества”, написанной в 1920-х годах, но опубликованной мной посмертно (Ходасевич умер в 1939 году) в редактировавшемся мной журнале “Народная правда” (№ 17—18,1951). Этот журнал давно стал “библиографической редкостью”, и я думаю, поступлю правильно, если статью Ходасевича (на мой взгляд, ценнейшую!) полностью перепечатаю. Вот она. Ходасевич пишет:

“В "Днях" и в "Последних новостях" появилось перепечатанное из советских газет письмо Горького к Ганецкому по поводу смерти Дзержинского. Что Горький Дзержинского "и любил, и уважал", для меня с некоторых пор не ново. К тому же это дело его личного вкуса и его отношений с начальством. В его письме меня взволновало другое. Отныне я по совести не могу больше хранить про себя обстоятельство, которое из горьковского письма вскрывается лишь попутно, а между тем имеет общественное значение.

Я вынужден начать издалека. В конце 1924 года, в Сорренто у Горького около двух недель гостила его первая жена, Екатерина Павловна Пешкова. Я в то время жил там же. До тех пор я с Е.П.Пешковой встречался лишь мельком. В моих глазах она была прежде всего председательница Политического Красного Креста, сумевшая даже от большевиков добиться того, чтобы они, закрыв Красный Крест, все-таки допустили ее хоть и единоличное, но деятельное продолжение работы по облегчению участи тех, кому довелось стать жертвами ГПУ. Я смотрел на нее с уважением, которое по отношению к ней общепринято.

В Сорренто, из ее разговоров со мной и с другими лицами, а также из многих других обстоятельств, я с удивлением увидел, что к советскому режиму Екатерина Павловна относится восторженно, говорит цитатами из "Известий" и вообще держит себя "кремлевской дамой", вроде Коллонтай, Каменевой и других. С особенным постоянством обращалась она к той теме, что эмигрантам следует как можно скорее возвращаться в СССР.

Живя в Сорренто, Е.П. поддерживала оживленную переписку с некоторыми видными представителями эмиграции, в том числе с Е.Д.Кусковой. Из Сорренто Е.П.Пешкова 3 декабря 1924 года уехала в Россию. Уезжая, не раз говорила, что проездом должна побывать в Праге, чтобы там повидать Е.Д. Кускову "и других" (кого именно — не называла). На просьбы погостить еще — отвечала, что должна ехать, так как иначе не застанет Кускову в Праге, а между тем это свидание для нее важно. Спустя приблизительно месяца два после ее отъезда Горький однажды сказал мне, что в сентябре этого года (1925) истекает трехлетний срок, на который была условно выслана из России известная группа писателей, ученых и общественных деятелей, и что в сентябре же некоторые из них станут проситься обратно и поведут агитацию за возвращение. "Давно пора", — не раз повторил Горький.

Я выразил сомнение, чтобы это могло случиться. Но Горький настаивал на достоверности своих сведений и в точности назвал мне четыре имени: Е.Д.Кусковой, С.Н. Прокоповича, А.В.Пешехонова и М.А.Осоргина. На мой недоверчивый вопрос, откуда ему все это известно, он ответил, что от Е.П.Пешковой. При этом прибавил, что Екатерина Павловна ездила в Прагу, чтобы оказать непосредственное влияние на Кускову, Прокоповича и Пешехонова.

Признаюсь, я тогда разговору не придал значения. Он показался мне одним из тех политических фантазирований Горького, в которых он редко бывает удачлив и дальновиден. Однако недальновиден на этот раз оказался я. Именно в назначенный Горьким срок разразилась кампания, получившая название "возвращенской" и поднятая именно теми лицами, которых назвал мне Горький.

Когда возврашенчество обозначилось и когда действительность подтвердила назначенные Горьким имена и сроки, я понял, что слова Горького о роли Е.П.Пешковой были, к несчастью, не фантазией, а правдой. Когда же выяснилось, что влияние московских сфер на зачинателей возвращенчества имело целью не действительное возвращение их в Россию, а лишь смуту в умах и сердцах эмиграции, то есть ее раздробление и разложение, тут стало для меня ясно, что Кускова, Прокопович и Пешехонов сделались жертвами провокации.

Начиная с сентября 1925 года я неоднократно и гораздо более подробно излагал свои сведения ряду лиц, в том числе М.А. Алданову, М.В.Вишняку и другим. Не сомневаюсь, что они помнят наши беседы. Должен заметить, что серьезного значения моим словам никто придать не пожелал. Общераспространенное доверие к Е.П.Пешковой было сильнее моих доводов, да и сам я ее обвинял лишь в том, что она бессознательно и легкомысленно выполняет миссию, на которую ее незаметно толкает ГПУ. Как на толкающую силу я, впрочем, тогда же прямо указывал на Дзержинского. Но когда я говорил, что Екатерина Павловна отзывается о нем с уважением, с любовью, с нежностью, что он — ее близкий личный друг, что она и в разлуке проявляет о нем трогательную, даже сентиментальную заботливость, — тут уж мне просто не верили, без всяких оговорок.

Да и трудно было поверить, что "утирающая слезы" Е.П.Пешкова столь душевно близка к главному палачу. Самому мне порой казалось, что я что-то преувеличиваю. Но я припоминал разговоры, факты и вновь убеждался в верности своих наблюдений. И снова какое-то сомнение все-таки меня мучило: слишком тяжело верить себе самому, когда дело идет о таких вещах.

Поэтому не с радостью удовлетворенного самолюбия ("вышло по-моему!"), а с болью в сердце и с ужасом прочитал я теперь в письме Горького полное подтверждение моих мыслей: приводимый Горьким отрывок из "трагического письма" Е.П.Пешковой по поводу смерти Дзержинского: "Нет больше прекрасного человека, бесконечно дорогого каждому, кто знал его".

Она возбуждала возврашенчество с ведома Дзержинского. При таком отношении она в этом деле не могла поступать без ведома того, кого это в первую очередь касалось и кто ей был так "бесконечно дорог". А с ведома — значит, по поручению.

Я думаю — нет надобности говорить, что все это я пишу не для того, чтобы как-нибудь "опорочить" лично Кускову, Пешехонова, Прокоповича. Вполне допускаю, однако, что они будут возражать, ибо никто не любит сознаваться в своих ошибках, а политическому деятелю особенно трудно бывает сказать: "Да, меня спровоцировали". Конечно, нелегко будет Кусковой, Прокоповичу, Пешехонову согласиться с тем, что я за семь месяцев вперед знал, когда именно их должно с особою силой потянуть на родину. Но я виноват только в том, что мне за кулисами показали веревочку, за которую их потянут.

Я не политик. Я предпочел бы писать другое. Но наше дьявольское время порой заставляет меня выступать с описаниями того, что скрывать я считаю себя не вправе. Так и сейчас изложил я факты и сделал краткие сопоставления — лишь потому, что по совести молчать о них больше не могу. Я не должен скрывать то, что известно мне о зарождении возвращенчества. Я обязан сказать, кем соблазнены и куда завлечены его вожди, а за ними и более широкие круги эмиграции.

Владислав Ходасевич

Этим и закончу рассказ о “возврашенческой” иллюзии примирения.

В газете “Накануне”

В марте 1922 года в Берлине начала выходить ежедневная сменовеховская газета “Накануне” под редакцией профессоров Ю.Ключникова и Г.Кирдецова, при ближайшем участии профессоров С.Лукьянова, Ю.Потехина и Б.Дюшена. Сотрудниками “Накануне” стали некоторые видные эмигрантские писатели и журналисты — Алексей Толстой (редактор “Литературного приложения”), А.С.Яшенко (редактор “Научного приложения”), Ив.Соколов-Микитов, А.Дроздов, А.Ветлугин (Рындзюк), Нина Петровская (Рената из “Огнен- ного ангела”), Н.Василевский (Не-Буква), экономист Бугман, репортеры Вольский, Шенфельд (Россов) и другие. В эмиграции газета встретила недружелюбное отношение, ибо идея “примирения с советской властью” массой эмиграции не разделялась. Не знаю, кто финансировал “Накануне”, но думаю — через какое-нибудь подставное лицо она издавалась на советские деньги. Для сменовеховцев, звавших к примирению с властью и возвращению в Россию, эти деньги не были “бубновым тузом”. Для массы же антиболыпевицкой эмиграции (совершенно правильно!) были.

Станкевичи тогда жили еще в Берлине, и В.Б. хотел начать сотрудничать в “Накануне”, что вызвало резкое сопротивление Наталии Владимировны. Она ни за что не хотела, чтобы В.Б., получил наименование “сменовеховца”, хотя по сути сменовеховцы стояли на той же позиции примирения, что и журнал Станкевича “Жизнь”. Помню, генеральное сражение у Станкевичей было при мне. Владимир Бенедиктович его проиграл. Но не столько из-за доводов Наталии Владимировны, сколько из-за довода В.С. Войтинского, Войтинский говорил Станкевичу так: “Владимир Бенедиктович, я понимаю вашу точку зрения, понимаю вашу политическую позицию, но если вы хотите сотрудничать с советской властью, то есть писать для советского читателя, то лучше пишите прямо в "Известиях", чем в "Накануне", потому что "Накануне" — это большевицкий политический "камуфляж". Попробуйте писать прямо туда, в "Известия"”. Довод Войтинского подействовал. В.Б. отказался от того, чтобы стать сотрудником “Накануне”. Но и в “Известиях”, конечно, никогда не писал.

Я сотрудником “Накануне” стал. И произошло это так. К нам в “Новую русскую книгу” как-то пришел Алексей Толстой, уже редактировавший “Литературное приложение”. В разговоре спросил меня: “Роман Гуль, нет ли у вас чего-нибудь для "Литературного приложения"? Я слышал, вы роман пишете?” — “Романа не пишу, а некую повесть пишу”. — “Вот и великолепно! Дайте отрывок для "Литературного приложения"”. — “Хорошо, что-нибудь выберу”.

Я дал Толстому отрывок из повести “В рассеянии сущие”, который появился в ближайшем номере “Литературного приложения” к “Накануне” от 22 мая 1922 года. У кое-кого из моих знакомых это вызвало некий “взрыв”. Но, конечно, не коснулось моих друзей — Станкевичей, Николаевского и других. А в правление “Союза русских писателей и журналистов” Владимир Евгеньевич Татаринов (в прошлом харьковский журналист) подал тогда письменное заявление, предлагая исключить из “Союза” всех сотрудников “Накануне”. Думаю, он по-своему был совершенно прав. Но судьбе было угодно над этим его “действом” улыбнуться. В 1947 году в Париже в правление “Союза русских писателей и журналистов” я и С.П.Мельгунов (члены правления) подали составленное мной заявление об исключении из “Союза” всех членов “Союза советских патриотов” и сотрудников газеты “Советский патриот”, выходившей в Париже. Общее собрание состоялось, и “советские патриоты” были, по-моему и Мельгунова предложению, исключены. Среди них оказался и Владимир Евгеньевич Татаринов, в те дни ставший архисоветским патриотом и фактическим редактором проболыпевицкой газеты на русском языке “Русские новости”, выходившей также в Париже. Вместе с своим другом Арсением Федоровичем Ступницким В.Татаринов был вхож тогда в советское посольство, вместе с А.Ф.Ступницким загонял на прием к совпослу Богомолову В.А. Маклакова. Так что мы с Татариновым через 25 лет “обменялись ролями”, но, “без лести преданным” и “своим в доску”, каким оказался В.Е.Татаринов в Париже, я никогда не был.

Итак, в Берлине 1922 года состоялось общее собрание “Союза писателей и журналистов”, на повестке которого стояло исключение сотрудников “Накануне”. Постоянным сотрудником “Накануне” я тогда не был, но так как я там напечатался, то счел для себя правильным прийти на собрание и быть тоже исключенным. Надо сказать, что в “Союзе” у меня было много друзей, которые моего исключения не хотели. За несколько дней до собрания ко мне пришел Юрий Офросимов и сказал примерно так: “Роман, многие не хотят тебя исключать, и мне сам Гессен сказал, чтобы я предложил тебе просто подать заявление о выходе. И все”.

Тут я должен сделать экскурс в область своей психологии и характера. Говорят, во мне есть некая закидчивость и “любовь к сражению”. Некоторые называли это даже “неистовостью”, “неуемностью” и прочим. Это не совсем так. Я просто не люблю (и даже не терплю) стадности. И это с отроческих лет. Я всегда хотел и хочу по своей “по глупой волюшке пожить”, я — фанатик своей собственной свободы и посему в жизни часто шел “поверх барьеров”. Так, бросив все, я ушел в Ледяной поход. Так я ушел из Добровольческой армии. Так я отказался ехать в гражданскую войну из Германии и остался в ней дровосеком.

Так я написал “Ледяной поход”. Вот и тут я “закинулся”, если хотите. Я сказал Юрию, что с “черного хода” уходить из “Союза” не хочу. А поэтому я не только не подам никакого заявления о выходе, но приду на общее собрание и во всеуслышание попрошу об одновременном со мной исключении редактора “Руля” профессора А.Каминки за его торговлю с большевиками целлюлозой в Прибалтике и главного редактора “Руля” И.Б.Гессена за то, что он, как я слышал, посетил в Берлине приехавшего из Ленинграда представителя Госиздата коммуниста Илью Ионова, предлагая ему купить книги, изданные Гессеном в издательстве “Слово”. Кстати, через несколько лет, когда однажды К.Федин познакомил меня в Берлине с И.Ионовым, последний этот факт подтвердил. Юрий Офросимов был человек не только уж не закидчивый, но даже, к сожалению, несколько трусоватый. “Роман, — взмолился он, — ради Бога, ты же лезешь на рожон, на скандал. Зачем это нужно?” “Я не знаю, зачем и кому это нужно, — сказал я, — но так и передай Гессену, что я сделаю именно так, как я тебе сказал”. Юрий был удручен, но увидел, что меня тут не сломишь.

Так все и вышло. Я пришел на собрание и сказал все так, как говорил Юрию. Это произвело некое неудобное замешательство. Я видел, что председательствовавшему И.Б.Гессену это было неприятно, хоть он и улыбался, но никаких опровержений не последовало. Разумеется, всех сотрудников “Накануне” исключили (и правильно, по-моему, сделали).

После отрывка из повести “В рассеянии сущие” я в “Накануне” ничего не помещал. Но когда Алексей Толстой уехал в Советскую Россию насовсем, мне предложили редактировать “Литературное приложение” и для сего пригласили зайти в редакцию. В письме ко мне от 30 марта 1924 года из Праги Марина Цветаева писала: “Из России я выехала 29-го апреля 1922 г. Скучаю ли по ней? Нет (курсив М.Цветаевой. — Р.Г.). Совсем не хочу назад<...> Редактируете “Накануне”? Не понимаю, но принимаю, потому что Вы хороший и дурного сделать не можете”. Марина не могла тогда, конечно, даже представить себе, какую “дурную”, страшную “смену вех” придется проделать ей вместе с мужем С.Эфроном и чем они оба за это заплатят. Расстрелом и самоубийством.

Редакция “Накануне” занимала обширное помещение. Меня приняли С.С.Лукьянов и Г.Л. Кирдецов. Профессор Лукьянов — сын бывшего обер-прокурора Святейшего синода. Человек воспитанный, довольно молодой, среднего роста, лицо как лицо, ничего примечательного. Но Г.А. Кирдецов мне сразу не понравился. Он был уже в годах, отталкивающей внешности (Кирдецов — это был, кажется, псевдоним). По всем своим манерам он был типичнейший, видавший всякие виды и во всех водах мытый газетчик. В эмиграции он издал книгу “У ворот Петрограда” (1919—1920) — о наступлении генерала Юденича на Петроград. Потом болтался где-то в Прибалтике, ни с какими сменовеховскими писаниями никогда не выступал и вдруг... оказался в редакторском кресле “Накануне”? Кончил тоже, кажется, вполне благополучно, уехал в Москву, где работал в Наркоминделе.

На неблагообразном лице Кирдецова неизменно плавала какая-то непонятная и неприятная ухмылка. В разговоре (именно с этой ухмылкой) он сказал мне, что на “Литературном приложении” указания, что я редактор, не будет. “Вы понимаете, конечно, что у вас такого имени, как у Толстого, нет”. — “Разумеется. Я ни к какой рекламе и не стремлюсь”.

Так я начал работу редактора “Литературного приложения”. Это было в июле 1923 года и длилось до июня 1924 года, когда “Накануне” закрылась “за ненадобностью”. В “Литературном приложении” сотрудничали многие писатели из Советской России: Михаил Булгаков, А. Мариенгоф, Б.Пильняк, Н.Никитин, Осип Мандельштам, Юрий Слезкин, К.фе-дин, Б.Катаев, М.Волошин, Всев.Иванов, Вл.Лидин, Всев.Рож-дественский, П.Орешин, А.Неверов, Корней Чуковский, Л.Никулин, Э.Голлербах и другие. Сотрудничал живший в Берлине А.Кусиков. Из эмигрантской молодежи я привлек своих друзей Юлия Марголина (в будущем автора замечательной книги “Путешествие в страну зека”) и поэта Георгия Венуса (вернувшегося с семьей в СССР и расстрелянного через несколько лет), кроме них — поэта Вадима Андреева (сына Леонида Андреева), написавшего об отце хорошую книгу, поэтессу Анну Присманову и других. Некоторое время сотрудничал и мой друг Вл.Корвин-Пиотровский.

К сменовеховцам-политикам я отношения не имел. Они вели газету, я же приезжал редактировать и верстать свое “Литературное приложение”. Но всех редакторов газеты я узнал. Юрия Вениаминовича Ключникова я встречал несколько раз, помню, говорили мы о его пьесе “Единый куст”, которую он написал в Париже. Довольно высокий, плотный, с темными волосами, зачесанными назад, с лицом правильным, но ничем в глаза не бросающимся, с тихой спокойной речью, Ключников не был таким ярким человеком, как, например, Степун, Толстой, Маклаков, но был, конечно, “личностью”. Он был умен, образован; вскоре он уехал из Берлина. Как я уже упоминал, его взял Г.Чичерин на Генуэзскую конференцию в качестве “советника” (разумеется — “статиста для пропаганды” и, вероятно, по чекистскому рецепту, и для “усыпления” бдительности самого Ключникова). Затем он уехал в РСФСР и погиб в “ежовшину”.

Сергея Сергеевича Лукьянова я встречал не часто. Легко писавший, образованный, владевший иностранными языками — по отъезде Ключникова он фактически стал “передовиком” газеты, пиша об исторически неизбежном переходе большевицкой диктатуры к формам “трудовой демократии”. Судьба его сложилась страшно. По закрытии “Накануне” он с женой переехал в Париж, откуда при каких-то странных обстоятельствах он был выслан французской полицией (как мне говорили, даже будто бы с применением “наручников”) в Советскую Россию, В Москве на некоторое время стал редактором “Журналь де Моску”, а потом — Ухт-Печерский концлагерь, где его забили насмерть на допросах. В лагере же оказалась и его эффектная красивая жена.

Г.Л. Кирдецова я почти не встречал, никаких дел у меня к нему не было. Ю.Потехина встречал на его докладах о поездках в Москву и о встречах с советскими писателями. Потехин не был яркой фигурой и, как все политики-сменовеховцы, скоро уехал в Москву. Что с ним стало — Бог весть. Был в газете репортер Вольский, который тоже уехал в Советскую Россию и там был расстрелян как “агент румынской сигуранцы”. Была ли тут хоть доля правды или это была “легенда” ОГПУ? Уехал скоро в Россию и другой репортер — Шенфельд (Россов). Мельком встречал профессора С.Чахотина — человека архикнижного, странноватого, не от мира сего, старого приятеля Федора Степуна. Он тоже вернулся в Советскую Россию. Что с ним стало — не ведаю. Кажется, неожиданно дожил до старости.

Б.В. Дюшен

Но кого я довольно часто встречал и кто был человек яркий и запоминающийся — это Борис Вячеславович Дюшен. Хорошего роста, хорошо скроенный, с правильными чертами лицами, лишенного всякой растительности, нерусского, а скорее французского типа (он и был французского происхождения). Очень разговорчивый, веселый, ко всем благожелательный, всем готовый помочь, с ласковой улыбкой вне времени и пространства, Дюшен был приятным человеком. И при всем том мне всегда казалось, что он — “нарисованная дверь”, по выражению Зинаиды Гиппиус, примененному к И.И. Фондаминскому-Бунакову. Дверь-то нарисована, поэтому и войти в нее нельзя. Было в Дюшене что-то оптимистически-авантюристическое. Казалось, при надобности Борис Вячеславович ни перед чем не остановится, через все перешагнет.

Биография у Б.В.Дюшена была яркая. Был он сыном военного, был в эсерах, даже, кажется, в бомбистах, по специальности инженер, был фронтовым офицером, научным работником, лектором, автором многих научно-популярных книг, был журналистом, членом Учредительного собрания, комиссаром Временного правительства в Ярославле. Во время ярославского восстания 1918 года, к которому был причастен Б.Савинков, Дюшен был восставшими восстановлен в должности комиссара Временного правительства и принял в восстании самое активное участие. Подавившие восстание ворвавшиеся в Ярославль большевики за голову Дюшена назначили какую-то солидную сумму. Но чудом Борису Вячеславовичу удалось спастись. Как-то у него за чайным столом он рассказал мне и А.С.Ященко, как он спасся. Придя домой, я тогда же это записал.

Рассказывал Дюшен так: “До последнего я оставался в губернаторском доме (обычная резиденция комиссаров Временного правительства в губернских городах). Когда в город уж ворвались большевицкие банды, я бросил все, взял револьвер и вышел на Пушкинский бульвар. Было раннее утро. На окраине шла стрельба. На бульваре ни души. Я шел с револьвером по бульвару. Потом сел на скамейку и думаю: сейчас кончать или немножко подождать? Но может быть потому, что утро было чудесное, я решил подождать. А стрельба все близилась с окраин к центру. Взглянул я на небо, на револьвер и вдруг почувствовал, что смертельно устал от всей этой ерунды, называемой жизнью. Встал. Оставалось немножко приготовиться. И вдруг сзади услышал шаги и странное бормотание. Оглянулся: прямо на меня идет человек. А стрельба с окраин все близится, разгорается. Человек подходит, и я вижу, это мой друг, рабочий, и совершенно пьяный.

Он говорит:

Ты что тут делаешь? — И, увидав у меня револьвер: — В каюк, что ль, сыграть хочешь?
Да, думаю, — говорю.
Брось, идем со мной, я тебя схороню.
Я пошел за ним молча, терять мне было нечего — застрелиться всегда успею. Он качается от опьяненья, а я от усталости. Дошли до базарной площади. Никого нет. Но на площадь уже падают снаряды. Посреди же площади стоит странная какая-то, как “китайская”, лавочка. Довел он меня до нее и говорит: “Лезь на потолок и лежи тихо, когда надо, я приду за тобой”. Я полез на эти самые полати, я он — слышу — ушел.

Лежать на слегах неудобно. Ну да и на бульваре валяться трупом не Бог весть какое удобство. Лежу и даже в щель смотрю, как в обратную сторону уходит мой приятель. А разрывы снарядов на площади все учащаются. И вижу вдруг столб дыма, пропал мой друг, дым прошел, а он лежит на земле, не двигается. Пофилософствовал я тут, но делать нечего — остается только лежать.

Лежал я сорок восемь часов, а на сорок девятом стало совершенно невмочь. Чувствую — сдохну. Пусть уж лучше на улице, чем на этих самых полатях. И вылез я ночью, народу никого. Подошел к какой-то стеклянной двери, посмотрел на себя — не узнаю совершенно: стоит передо мной старик лет эдак на двести. Ну, думаю, стало быть, меня и на свете нет. Так и пошел из города. У плаката с оттиском моего изображения и наградой за поимку остановился. Ценили меня дорого! А я шел и шел, ушел за город, шел по лесу, всякую гадость ел, грибы, землянику. Потом на одной маленькой станции, которую хорошо знал, прыгнул в поезд и поехал...”

Так же, как и Ключников, Б.В.Дюшен бежал из Ярославля, кажется, в Казань, оттуда в Сибирь, а оттуда в Европу, но в этом я не уверен. В Европе сначала он жил в Прибалтике, там и сошелся с Г.Л.Кирдецовым, потом — в Берлине, где в издательстве “Знание” выпустил ряд научно-популярных книг. В “Накануне”, думаю, привлек Дюшена его старый знакомый по Ярославлю Ю.В.Ключников.

Квартира у Дюшена была большая, хорошо обставленная, жили они не стесняясь, часто устраивали званые чаи и обеды. Жена его Фаина (забыл отчество, кажется, Александровна) была очень милая женщина, несложная, дочь сельского священника — обожала своего Борю.

Помню, как-то Борис Вячеславович пригласил на вечер, на чтение Анатолия Каменского, много писательского народа. Я пришел с некоторым опозданием. Были Ященко, Корвин-Пиотровский, Наталия Потапенко, Нина Петровская, инженер Сергей Зелигер, кто-то еще. И, конечно, сам Анатолий Каменский. Но что меня удивило, были еще два господина, и, знакомя с ними, Дюшен сказал: “Знакомьтесь, пожалуйста — советник посольства Братман-Бродовский и второй секретарь” (он назвал фамилию, но я ее запамятовал). Эти сотрудники посольства сидели по сторонам “гвоздя вечера” Анатолия Каменского, с которым я был уже знаком. Люди из посольства были оба польские евреи, с той только разницей, что секретарь — мефистофельски черный — говорил хорошо по-русски, лишь с мягким польским “л”, а советник посольства Братман-Бродовский говорил как-то кряхтя, плоховато, с сильным акцентом. И вообще производил отвратное впечатление: неуклюжий, рыжий, громоздкий. В ежовщину Сталин расстрелял его так же, как большинство из окружения берлинского полпреда Н.Н.Крестинского.

За чайным столом сидевшая со мной Нина Петровская (с ней в Берлине я дружил) шепнула, что у А.Каменского в прежней Москве в писательских кругах было прозвище: “Калмыцкая Богородица”. Не знаю почему, но прозвище было великолепно и очень ему подходило. Как я узнал на этом вечере, Анатолий Каменский решил, оказывается, возвращаться в РСФСР, и я понял тогда, что у Дюшена происходят явные “смотрины” его полпредскими чиновниками, перед которыми, надо сказать, Каменский глупо и дико лебезил. После вкушения всяческих “приятностей” за обильным чайным столом (Дюшен принимал всегда широко) Каменский стал читать какую-то свою новую пьесу. Она была так бездарна, что я даже не запомнил, о чем была речь. Но не в таланте суть. Каменский действительно скоро уехал в Москву. Конечно, автор “Леды” никак не был нужен “социалистической литературе”, но большевики подметали всех более или менее видных писателей из эмиграции. Мне рассказывали, что спервоначала где-то в витрине на Тверской была даже вы- ставлена большая фотография Каменского с подписью, что это автор известной пьесы “Леда”, вся “известность” которой состояла в том, что игравшая главную роль Леды актриса Шатрова (жена Каменского) появлялась на сцене в чем мать родила. Тогда, в 1900-х годах, это был, конечно, невыносимый “модерн”, страшный “прогресс”, “взрыв всех традиций”, “пощечина общественному вкусу”. По теперешним понятиям это — невиннейшая невинность. Нас уже приучили к куда более увесистым “пощечинам”...

Анатолий Каменский был мелкий писатель и мелкий человек. До этого я встретился с ним на обеде-приеме Маяковского неким Женей Манделем и его женой (они вернулись в РСФСР и где-то там сгинули). И я был свидетелем, как Каменский подхалимствовал перед Маяковским. Он говорил: “Владимир Владимирович, ведь такого знатока русского языка у нас кроме вас нет!” Подхалимаж был примитивно-глуп, ибо никаким “знатоком русского языка” Маяковский никогда не был, да и не выдавал себя за такового. Он всячески деформировал язык — да, иногда удачно, иногда неудачно, безвкусно. На подхалимаж Каменского Маяковский отвечал каким-то неопределенным мычанием.

Позже, припоминая многое, мне казалось, что в отъезде Каменского в Москву помог ему Б.В. Дюшен. Утвердился я в этом, когда много лет спустя А.С.Ященко как-то, посмеиваясь, сказал мне, что А.Дроздов и Глеб Алексеев так скорострельно и тайно от всех уехали в РСФСР “с помощью Дюшена”. Причем (как я уже говорил) белобандита А.Дроздова сразу ввели в редколлегию какого-то толстого советского журнала, а белобандиту Глебу Алексееву в первые же дни в Москве Союз писателей устроил литературный вечер под председательством старейшего писателя Ивана Новикова. Позднее приезжавшие в Берлин Федин и Груздев предупредили меня, чтоб с Алексеевым в переписке я был осторожен, ибо он “плохо пахнет”, “дружит” с чекистом Яковом Савловичем Аграновым. Борис Суварин, опубликовавший по-французски свои “Последние беседы с Бабелем”, пишет, что на вопрос, кто такой Агранов, Бабель ответил: “Блестящая карьера! У него полная власть в районе Москвы, охраняет безопасность правительства. Это — кое-что”! Разумеется! Даже больше чем “кое-что!” Но когда до этого “кое-что” дотянулись Ежовы “рукавицы” и Агранова “шлепнули”, очередь пришла и за его услужающим. Только чекисты, пришедшие за Глебом Алексеевым, — проиграли. Алексеев успел выброситься из окна и разбился насмерть. Для этого стоило “ворочаться на дорогую родину”.

Рената из “Огненного ангела”

Сотрудничала у меня в “Литературном приложении” Нина Ивановна Петровская — Рената из “Огненного ангела” Валерия Брюсова и его долголетняя любовь. Как Рената Н.И. вошла в символистскую литературу. Но между символистскими временами и “накануневскими” — разверстая пропасть. В прошлом Н.И., вероятно, была привлекательна. Следы былой (пусть не красоты, но) привлекательности в ее облике были. В письмах 1904 года А.Блок писал о ней: “Очень мила, довольно умная”. Но в “накануневские” времена это “мила” к Нине Ивановне уже, разумеется, не подходило.

Лет под пятьдесят, небольшого роста, хромая, с лицом, намакиированным всяческими красками свыше божеской меры, как для выхода на большую сцену, Нина Ивановна, правду говоря, производила страшноватое впечатление. Это была женщина очень несчастная и больная. Алкоголичка, Н.И. почти всегда была чуть-чуть во хмелю, одета бедно, но с попыткой претензии — всегда черная шляпа с сногсшибательно широкими полями, как абажур. Острая на язык. Я с Н.И. дружил.

Настоящей писательницей Н.И. никогда не была, а сейчас уж и вовсе мало что могла написать. Но хорошо зная итальянский (всю войну прожила в Италии), Н.И. переводила какие-то короткие итальянские новеллы и снабжала ими “Литературное приложение”. Печатал я их (да и Толстой до меня) не из-за их качества, а чтобы как-то поддержать Н.И.: грошовая построчная плата была ее единственным заработком. А она была не одна. Везде и всегда, неразлучно, Н.И. появлялась вместе с своей сестрой Надей, производившей тяжелое впечатление: крошечного роста, с туповатым выражением глаз, с какими-то словно смазанными чертами лица, Надя всегда ходила под руку с Ниной. Ходасевич в “Некрополе” пишет о Наде: “Существо недоразвитое умственно и физически (с ней случилось несчастье в детстве: ее обварили)<...> Идиоткой она не была, но отличалась какой-то предельной тихостью, безответностью, была жалка нестерпимо и предана старшей сестре до полного забвения”. Думаю, у Нины Ивановны могла быть и боязнь пространства, и одной ей было трудно выходить, да и свою ущербную сестру одну оставить дома было нельзя. Так они и появлялись всегда вместе.

По роману “Огненный ангел” Нина была — Ренатой, Брюсов — Рупрехтом, а Андрей Белый — графом Генрихом. В те баснословные года, когда московские декаденты-символисты тщились превратить свои жизни в “поэмы”, в “незабываемые миги”, в “трепет без конца”, Нина Петровская в Политехническом музее в упор из браунинга стреляла в Андрея Белого за то, что он “бежал от соблазна” ее “слишком земной” любви. К ее счастью (и к счастью Белого), браунинг дал осечку. А после разрыва с Белым Нина сошлась с самим “магом” декадентов, с занимавшимся “черной магией”, оккультизмом и всякой “дьявольщиной” Валерием Брюсовым (“Берем мы миги, их губя”). Оба пристрастились к морфию (“Где же мы — на страстном ложе / Иль на смертном колесе”). Помню, как-то Нина Ивановна в неком подпитии рассказала, как они с Брюсовым были где-то за границей (в Париже, по-моему) и как “весь день, не выходя из номера гостиницы, он в одних подштанниках по номеру со шприцем бегал”. Но все имеет свой конец. И “миги” кончились (“Быть может, все в жизни лишь средство / Для ярко-певучих стихов”). Брюсов довольно грубо бросил Нину, отослав из Москвы за границу. Нина оказалась “на смертном колесе”. Здесь она пыталась покончить самоубийством. Ходасевич говорит— она “выбросилась из окна” в Париже. Но Толстой рассказывал иначе, будто Нина Ивановна бросилась под автомобиль в Мюнхене. Как бы там ни было, но попытка самоубийства сделала Н.И. калекой на всю жизнь: она осталась хромой.

Война застала ее в Риме в ужасающей нищете: просила милостыню, голодала, пила, а порой “доходила до очень глубоких степеней падения” (по Ходасевичу). Алексей Толстой не был густо населен добротой ни к ближнему, ни к дальнему. На тех и других ему было плевать в высокой степени. Но справедливости ради надо сказать: это он вытащил Нину в 1922 году в Берлин и устроил ее сотрудничество в “Накануне”. Думаю, из-за того, что она несомненно была неким “живым памятником символизма”. Для Нины Берлин был “выходом” из отчаяния.

Я к Нине Ивановне относился хорошо, и мы довольно часто встречались в компании — она (с Надей, конечно), художник Н.В.Зарецкий, поэт Корвин-Пиотровский, я. Всегда, разумеется, с “возлиянием”. Без этого встреч с Ниной Ивановной, разумеется, и быть не могло. Да и все мы — надо признаться — выпивали тогда неплохо.

Рассказы Н.И. о баснословных московских годах символизма были красочны. Но будучи человеком “у последней черты”, Нина Ивановна постных разговоров не любила. Они ей были пресны. Она любила острые блюда. И рассказы ее всегда были рискованного содержания — эдакая “обнаженность” прозы. Поэтому полностью многое предать гласности не решаюсь. Но кое-что расскажу. Помню, как после моего доклада в узком литературном кружке о поэзии Ходасевича (меня тогда занимал некий эротический подход к искусству) Нина Ивановна пришла просто в полный восторг. “Роман Борисович, да вы даже не представляете, как вы попали в самую точку! Ведь я же Владислава знаю как голенького!” И дальше шел довольно нецензурный рассказ о Ходасевиче и его первой жене художнице с каким-то странным наименованием — Коза Роза (что-то в этом роде)1.

Но прочтя мою брошюру об Андрее Белом, о бесполости его творчества, Нина Ивановна с таким же азартом стала мне возражать. “Нет, нет, это не то, у вас выходит, что Белый— какая-то полная бесполость. А на самом деле все обстояло не совсем так. Уж мне-то поверьте, я эту тему лучше вас знаю”, — с хриплым смехом (она много курила) говорила Н.И. — “Ну, конечно, Нина Ивановна, тут вам и карты в руки”. — “Ну так вот я вам и говорю: он вовсе был не беспол... Но это ему было не так нужно, как другим... Он прекрасно мог обходиться и без этого...” — “Ну, стало быть, вы подтверждаете мою тезу?” — “Подтверждаю-то подтверждаю, да не совсем”. — “Да я и не утверждаю, что "совсем"...”

Как-то случайно заговорили о Яшенко, и Нина Ивановна начала хохотать, говоря: “А вы знаете, что он золотой? Нет?” — “Как так?” — “Да вот так! Я же видела его нагишом, ну совершенно нагишом — и он весь в золотом пуху. А на одной ноге у него большой палец стоит вверх...” — “Да откуда у вас эдакая осведомленность об Александре Семеновиче?” И Нина Ивановна рассказала, что на каком-то таком символистском вечере в Москве, где читались стихи, много пилось, много говорилось о всяких “чарах”, “мигах”, “одержимости”, “оргиазмах”, когда вечер был в полном разгаре, далеко за полночь, Брюсов предложил потушить электричество и всем раздеться. А через десять минут — зажечь. Согласились. Электричество потушили. И через десять минут зажгли. Что же все увидели? Никто, оказывается, не разделся, кроме Яшенко. Он один стоял голый. Поднялся общий хохот, выкрики. И страшно смущенный Ященко начал торопливо одеваться, прикрывая свою адамову наготу. Тут-то Нина Ивановна, оказывается, и разглядела, что Ященко “золотой” и большой палец на одной ноге стоит вверх.
-----------
1 Об этой “Козе-Розе”, помню, Яшенко рассказывал, что была она “необычайной красоты и совершенно бесстыжая, приходит, бывало, на литературное собрание, идет прямо к столу, в руках какое-нибудь необыкновенные орхидеи, сбрасывает шубу и садится за стол совершенно голая, ну совершенно нагишом!” — хохотал Яшенко.

Как-то при встрече с Яшенко я рассказал ему про этот эпизод, спросив, правда ли, что он золотой? По смущению Яшенко я увидел, что рассказ Нины Ивановны был, конечно, сущей правдой. Но Ященко все-таки пробормотал: — “Что вы слушаете эту истеричку, врет она все, ничего подобного никогда не было...” Видно, профессору международного права было неудобно вспоминать свои “шалости амура”.

Какие-то чудовищные вещи Нина Ивановна рассказывала про Бальмонта, которого хорошо знала. Рассказывала, что когда она была женой С.А. Соколова-Кречетова, ведшего издательство “Скорпион”, у них часто собирались братья-писатели, художники, актеры, все, кто были близки к тогдашнему декадентству и символизму. И вот раз, за большим пиршеством, она, хозяйка дома, сидела за столом рядом с Бальмонтом. Компания была шумная, большая, ели, пили, говорили, кричали. Потом Нина Ивановна, как хозяйка, встала пойти на кухню о чем-то распорядиться. А в кухне кухарка так вдруг и ахнула: “"Барыня, говорит, да что это вы вся мокрая..." Взглянула я на свое платье, и вижу, действительно, что с одной стороны (с той, с которой сидел Бальмонт) я вся мокрая. Пришлось идти переодеваться”. “Так что же он сделал?”, — не совсем догадался я. “Как что? — недоумевающе проговорила Нина Ивановна, — обмочил меня всю... Нарочно, конечно...” Я выразил свое крайнее удивление, как это он так словчился, а главное, зачем? “Зачем? — переспросила Нина Ивановна, — вы не знаете Бальмонта, в другой раз было хуже. Звонит как-то Бальмонт, говорит, хочет зайти. Я ему говорю, что Сергея Алексеевича нет. А он отвечает, что ему его и не надо, поэт хочет видеть меня и читать мне свои стихи... Ну, говорю, приходите. Пришел он, долго сидел, все читал свои стихи, потом позвала меня прислуга, я извинилась, вышла. Возвращаюсь в гостиную минут через пять, Бальмонта нет. Я удивилась. И вдруг вижу — на ковре посредине гостиной оставлена визитная карточка...” — “Визитная карточка?” — “Ах, Господи, какой вы, Гуль, непонятливый... Оставил на ковре свои... ну.,, фекальные массы...” — “Да что вы, Нина Ивановна! Ну, стало быть, он просто ненормальный, душевно больной?” -- “Ничего не ненормальный... Поэт... Декадент...” — пожала плечами Нина Ивановна.

У Марины Цветаевой есть “Слово о Бальмонте”: “Бальмонт парит в высотах и не желает спускаться, или не желает, или не может? Я бы сказала, что земля под ногами Бальмонта всегда приподнята, то есть он ходит уже по первому низкому небу земли. Когда Бальмонт в комнате, в комнате — страшно...”

Марина Цветаева любила встать на высочайшие котурны и с них все видела сюрреалистичным. Помню, как Алексей Толстой говорил о Бальмонте: “Да он же сумасшедший, он свою жену по голому животу палкой бьет!” Не знаю, был ли это очередной “анекдот” Толстого или какая-то правда о “декадентстве” Бальмонта? Но как бы то ни было, Бальмонт полноправно вошел в русскую поэзию, заняв в ней свое место:

Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце,
А если день погас,
Я буду петь,.. Я буду петь о Солнце
В предсмертный час!

Несколько раз Нина Ивановна говорила, что хочет прийти к нам, познакомиться с моей матерью. Я не очень спешил с приглашением, ибо понимал, что моя мать и Нина Ивановна — люди совершенно разных миров. Но Н.И. так настаивала, что наконец я ее пригласил. Она пришла, конечно, вместе с молчаливым уродцем Надей. Пили чай. Для Нины Ивановны я приготовил вино. Но визит был явно неудачен. У мамы с Ниной Ивановной никакого “общего языка” не нашлось. И когда Н.И. и Надя ушли, мама только сказала: “Какая-то странная и какая-то несчастная женщина...”

Нина Ивановна и была — странная и несчастная. Помню, как о смерти в Москве Валерия Брюсова первым сказал Нине Ивановне я. Она принесла очередную итальянскую новеллу для “Литературного приложения”. Я сказал ей, что телеграф сообщил, что умер Брюсов, и показал только что сверстанное “Литературное приложение” с большим портретом В.Брюсова на обложке. Нина Ивановна как-то потемнела в лице, ничего не сказав, взяла “Литературное приложение” и долго-долго (как застыв) смотрела на Брюсова, потом тихо, даже будто с трудом, произнесла почему-то: “Да... Это он...”. И отложила газету. Мне всегда казалось, что бедная Рената все жизнь любила Рупрехта, который жестоко разбил ее жизнь.

Когда “Накануне” кончилась, Нине Ивановне не на что стало жить, и она решилась на последнее: ехать в Париж в надежде, что ей поможет там глава Нансеновского комитета Василий Алексеевич Маклаков и старый ее друг Владислав Ходасевич. Дело в том, что в дни молодости Нины Ивановны Маклаков (великий женолюб) без памяти был в нее влюблен и, как мне говорили сведущие люди, готов был будто бы даже на ней жениться. Но Нина Ивановна, жившая среди декадентов и создававшая из своей жизни “трепетную поэму” и “творимую легенду”, блестящего Маклакова, тогда уже знаменитого адвоката, — отвергла. Он для нее был слишком “реален”. Теперь же, через много десятилетий, Нина Ивановна (с Надей) уехала в Париж, надеясь на его помощь. Знаю, что в Париже она сразу же пришла в “офис” Маклакова, но, увы, Василий Алексеевич был только “формален”, что-то посоветовал, куда-то направил, и все. Ходасевич же, сам перебивавшийся с хлеба на квас литературным заработком, тоже ничем существенным помочь не мог. И в Париже, кроме нищеты, несчастную Ренату скоро постигло самое большое горе; умерла ее сестра-уродец Надя. Мне говорили близкие к Н.И. люди, что предела ее отчаянию не было. Когда сестра лежала в гробу, безумная Нина бросалась к ней, покрывая ее лицо и руки поцелуями, крича какие-то сумасшедшие слова: “Надя, ты помнишь минуты нашего наслаждения?!.. Надя, не оставляй меня!..” В припадке отчаяния Нина Ивановна ковыряла иглой руку мертвой Нади и потом свою, хотела отравиться “трупным ядом”. Но из этого ничего не вышло. И, похоронив последнюю близкую ей на земле душу, Нина Ивановна покончила с собой, открыв газовые краны в своем убогом жилище. Таков был конец жизни-“поэмы” Ренаты из “Огненного ангела”. Это было 23 февраля 1928 года.

Н. В. Зарецкий

Художник Николай Васильевич Зарецкий был другим сотрудником “Литературного приложения”, с которым я близко сошелся. Привела его ко мне Нина Ивановна, подружившаяся с ним на той же (более-менее) почве Бахуса. Но Зарецкий никаким алкоголиком не был, был вообще человеком совсем другой породы и из своей жизни “поэм” не творил. Всепоглощающей страстью его была русская старина: фарфор, хрусталь, гравюры, картины, Ему бы жить в XVIII веке (в начале).

Бедная (но большая) комната Зарецкого была вся заставлена, как у антиквара: на окнах, на столах, на полках по стенам — козловские, тереховские, поповские, гарднеровские, кузнецовские чашки, блюдца, тарелки, вазы, ендовы, граненый хрусталь, графин с сидящим мужичком на серебряной пробке. Все — только русское. И все это Николай Васильевич вывез в эвакуацию, когда люди спасали жен, детей, отцов, матерей,

Я такой страсти к вещам никогда не понимал. Лишен почти вовсе. Но в Н.В. ее ценил, ибо видел, что это подлинная страсть, которой он живет. В Берлине Н.В. здорово бедствовал, но ему и в голову не могло прийти продать что-нибудь из его старины, а продать это было нетрудно.

Вот этому графинчику с мужичком, который тебе нравится, около двухсот лет.
Ну вот и продай его, Николай Васильевич.

Да ты што? А как же я буду без него? Не могу так же, как и без флигель-адъютанта (он указывает на висящий на стене портрет флигель-адъютанта императора Николая I Ростовцева). Я нашел его в гражданскую войну в Екатеринодаре на толкучке. Торговал три дня. На последние колокольчики купил. Домой бежал как помешанный от радости. Ты взгляни, что за лицо? А улыбка? Какова улыбка? А рука? Рука? И кисть-то какая! Академика портретной живописи Будкина— знаменитая кисть!

Как художник Н.В. был малопродуктивен, больше все предавался “творческой лени”, к тому ж никаких “деляческих” талантов у него не было. Он написал мой портрет, но, по-моему, это больше был Баратынский, иль Батюшков, иль Дельвиг, чем я. Но все же Н.В. был подлинным художником и кроме искусства у него ничего в мире не было. В Берлине Н.В. был председателем “Союза русских художников”.

В молодости был он корнетом Иркутского драгунского (тогда — еще не гусарского), полка, был адъютантом командира бригады генерала Ренненкампфа. В 1901 году полк стоял на берегу Березины вблизи мостов, по которым в 1812 году переправлялся отступавший из России Наполеон. По инициативе корнета Н.В.Зарецкого на берегу Березины были тогда поставлены два каменных монумента, отражавших это событие, оба работы Н.В.Зарецкого. Средства на их постановку дал местный помещик И.Х. Колодеев.

По своей природе Н.В. был человек не военный, а истинный художник. Он вскоре и оставил военную службу, поступив в Петербурге в школу профессора Императорской академии художеств Я.Ф.Ционглинского, а позже перешел к профессору Д.Н. Кардовскому. Кстати, в Берлине Н.В, навешали старые друзья. Так, у него я познакомился с известным искусствоведом Яремичем, который привез Н.В. письмо от Д.Н.Кардовского. Вот отрывок из этого письма: “Дорогой Николай Васильевич, начну с восторга по поводу Ваших произведений. Вы стали настоящим мастером, сознательно, со вкусом и подлинно творчески создающим и ищущим форму. Браво! Правда, Ваш “уклон” иногда не “моего” романа, но зато “Домик в Коломне”, театральные костюмы и особенно гусар из “Пиковой дамы” (каков киверок! Узнаю товарища по любви к военному костюму, по любви к его поэзии!) — ну как же не быть в восторге!..”

Был Н.В. “мирискусником”, но не из крупных. Все же у меня остались кое-какие его прелестные вещи: цикл в восемь больших акварелей “Петрушка” — народно-лубочно-русский. Я подарил “Петрушку” в русский ценный музей моего друга Томаса Витни (Коннектикут), чтоб не пропали после моей смерти; были эскизы костюмов к персонажам “Пиковой дамы” (гуашь), небольшие акварели — “Пушкин в Тригорском” и “Тройка”. Николаю Васильевичу надо бы жить в пушкинские, а не в наши дни. В “Литературном приложении” я давал ему подработать отзывами о художественных книгах, о книгах по искусству.

После конца “Накануне” Н.В. переехал в Прагу, где ему жилось легче. В Праге он организовал ряд художественных выставок — выставку, посвященную Пушкину, под названием “Русское общество эпохи Пушкина” и выставку рисунков русских писателей. Первая выставка была приобретена президентом Чехословакии Масариком и хранилась в его собственной библиотеке. О второй замечательной выставке “Рисунки русских писателей”, где было двести сорок восемь репродукций рисунков тридцати русских писателей, восторженно отозвался такой знаток русской литературы, как профессор Дмитрий Иванович Чижевский. Скончался Н.В. после Второй мировой войны во Франции, недалеко от Парижа, в русском старческом доме в весьма преклонном возрасте.

У нас в Берлине Н.В. бывал часто, обычно — к обеду. Вся наша семья его любила. Но особенно хорошо к Н.В. относилась моя жена Ольга Андреевна, которая меня иногда журила, что я отношусь “к старику” не так интегрально, как он относится к нам. Жене Н.В даже как-то подарил самим им прекрасно обрамленные две гравюры ее предков — графа Ф.П.Толстого и графа А.К.Толстого. Эти гравюры так и висят до сих пор над моим письменным столом. Журения жены были, по-моему, не верны. Я Н.В. и ценил как художника, и любил как благороднейшего, чистого и оченно русского человека.

Оглавление

 
www.pseudology.org