Абрам Аграновский

Генрих Гейне и Глафира

Была сильная вьюга.

Помещение, в которое я попал, оказалось квартирой ночного сторо­жа. Старик долго кряхтел, помогая мне стащить заиндевевшую шубу, и, отчаявшись справиться, кликнул дочурку лет четырнадцати.

— Глафира!

Девочка вскочила с полатей и кинулась на помощь. В одной руке книжка, другой тянет рукав шубы.

— Что вы читаете? — спрашиваю, чтобы как-нибудь войти в разговор. Девочка краснеет и говорит:
— Генриха Гейне... Ах, нет, простите! Генриха Ибсена...

Я потрясен обмолвкой и, не находя слов, только покачал головой.

— Поживи у нас, голубчик, не то узнаешь, — вмешивается старик. — Тут старые бабы — и те Ибсена знают.

Я в пяти тысячах километров от Москвы, в глухом сибирском хуторе, и вдруг такой сюрприз! Четырнадцатилетняя дочь ночного сторожа ком­муны «Майское утро» знает обоих великих Генрихов... Даже семидесяти­летний старик правильно выговаривает имя Ибсена.

Но вот я обогрелся немного и знакомлюсь ближе с Глафирой, Она достала свои учебники, окружила меня арсеналом тетрадей и демонстрирует свои школьные успехи.

Перелистываю общую тетрадь и читаю:

«Кто за мир и кто за войну?» (Сочинение.)

— Хотя заголовок у меня с вопросом, — подсказывает Глафира, — на опрос этот можно сразу ответить, кто знает хоть немножечко полит­грамоту.

Правильно, товарищ Глафира. «Не по-советски».

— Это фельетон, — продолжает ориентировать меня Глафира, — как в селе Лосиха милиционер, товарищ Сиглов, напился восьмого ноября и чуть не убил мальчика.

«Отношение русской буржуазии к Октябрю». По роману Н. Ляшко «В разлом». (Сочинение.)

«Когда Гришка уходил на фронт к белым, — начинается сочинение, — то я в это время думала: чтобы Гришку где-нибудь придушило!»

«Курсы животноводства прошли успешно». (Отчет.) «Разводите англий­ских свиней». «Почему у нас затруднение с хлебом?»

— Глафира, в какой вы группе?

У нас школа... — запнулась, — трехгрупповая...

Представьте поселок, в котором ежедневно, начиная с шести часов вечера и кончая одиннадцатью часами, нельзя застать в домах ни одной живой души, даже грудных детей.
Представьте далее клуб, в котором на составленных столах, выстлан­ных мохнатыми сибирскими шубами, спят рядышком десять-двадцать детишек... Тишина. Мерно тикают часы. На сцене при свете лампочки читают... «Виринею»...

Но вот зачитана последняя страница, и книга тихо закрывается. В полутемном клубе шевелятся седые бороды, мохнатые шапки, плат­ки...

— Та-а-к... — вздыхает ситцевый платок. — Ничего она не стреми­лась для общего дела. Ломалась, ковылялась, а все для своего поло­жения.
— То-то, — замечает сосед, — ей, главное дело, нужен был самец и ребенок. За Павлом она шла так, попросту, по-бабьи. Пойди Павел за белыми, и она бы за ним.
— Верно, верно! — вмешивается третий. — Не случись греха с при­ходом казаков, она бы жила себе да жила с Павлом. Наметала бы ему с полдюжины ребят, сделалась бы такой же, как все, мамехой — и ша! И вся ее геройства ханула бы.
— Дивлюсь, за что эту «Виринею» прославили? Ничего в ней ятного нет. Не довел писатель до конца, до большого дела Виринею. Запутал­ся. Что делать с Виринеей? Взял — да трахнул ее об скребушку...

Вы приходите в клуб через день-два. Те же столы с ребятишками, та же дисциплина, те же блестящие гла­за слушателей. Судят «Правонарушителей».

— Не знаю, с какого края начать разговор, потому что везде у ней тут комар носу не подточит. Написано на отделку! Мартынов — настоящий грузило. Вот это молодец! Этот любую стенку лбом прошибет. Всякую бюрократию развоюет. Самый нужный по жизни человек.
— Этот рассказ, — замечает другой, — совсем не родня «Виринее». Вот и возьми: с одной головы, да не одни мысли. Изменилась она, когда писала это. Если этот рассказ писан после «Виринеи», то авторша поум­нела, а если прежде — она рехнулась.

— Позволь мне сказать, — вскакивает следующий. — Я считаю рав­носильным смерти, что рядом с «Правонарушителями» она написала «Виринею». Так и хочется сказать: «Да, товарищ Сейфуллина, у тебя есть талант, но ты обращаешься с ним бессовестно. Не топчи, черт тебя возьми, свой талант по тротуарам Москвы, а поезжай туда, где ты писала о Григории Пескове и о Мартынове. Они у тебя хороши, народ их любит. Подобных Мартынову и Пескову людей в СССР непочатые углы, и твоя обязанность...»

Все это я видел и переживал в Сибири, в коммуне «Майское утро» в пятнадцати километрах от села Косихи Барнаульского округа, в пяти ты­сячах километров от Москвы.

— Поживи у нас, голубчик, не то увидишь...

Живу, смотрю, вижу, но обнять все видимое и переживаемое не могу. Не вяжется это с тем, что я знал до сих пор о нашей деревне! Вот и сейчас. Человек пятнадцать — коммунаров и коммунарок — си­дят в конторе коммуны. Мы беседуем на литературные темы.

— Конечно, паря, конечно! — горячился столяр Шитиков. — Была наша Русь темная, молилась за этих сукиных сынов всю жизнь, а теперь амба! Тоже хотим попробовать ученой ухи.

И они начинают называть перечитанных авторов, подробно перечисляя все разобранные коммуной произведения.

Лев Толстой: «Воскресение», «Отец Сергий», «Дьявол», «Власть тьмы», «Живой труп», «Исповедь», «Плоды просвещения», «От нее все качества».

Тургенев: «Накануне», «Отцы и дети», «Записки охотника», «Бездене­жье», «Месяц в деревне».

Лесков, Горький, Щедрин, Лермонтов, Гоголь...

— Весь Гоголь! — кричит кто-то. — Так и пиши — весь Гоголь, весь Пушкин, весь Чехов, весь Островский!

Я не успеваю записывать. Не потому, что диктуют быстро, а потому, что трудно примириться с тем, что называют эти фамилии «темные» сибирские партизаны, о которых я не могу даже сказать, когда они на­учились читать по-русски.

— Короленко, Некрасов, Успенский, Бунин, Писемский, Чириков, По­мяловский, Муйжель, Леонид Андреев, Григорович...

Чтобы как-нибудь собраться с духом, я пытаюсь перейти на абстракт­ные темы: о классиках, о старой русской литературе, о народниках...

— Зачем? — обижается кто-то, не поняв меня. — Мы и на новую напираем. И снова дождь фамилий:
— Всеволод Иванов, Сейфуллина, Завадовский, Лидин, Катаев, Джон Рид, Бабель, Демьян Бедный, Безыменский, Есенин, Шишков, Леонов, Новиков-Прибой, Уткин...
— Когда вы все это успели? — вскрикиваю я.
— Восемь лет, паря! Восемь лет изо дня в день, каждый вечер в клу­бе.

И я снова пишу, Они обступили меня со всех сторон. Они тычут мозо­листыми крестьянскими пальцами в мою тетрадь, они диктуют, а я, «московский писарь» со всеми моими гимназиями и университетами, чувствую себя в этой нахлынувшей волне щепкой...

— Мольер, Ибсен, Гюго, Гейне, Гауптман, Мопассан, Метерлинк.
— Пиши, пиши еще!

Белинские в лаптях!

Невероятно, но факт. В сибирской глуши есть хуторок, жители кото­рого прочли огромную часть иностранной и русской классической и но­вейшей литературы. Не только прочли, а имеют о каждой книге сужде­ние, разбираются в литературных направлениях, зло ругают одних авто­ров, одни книги, отметая их, как ненужный вредный сор, и горячо хва­лят и превозносят других авторов, словом, являются не только актив­ными читателями, но строгими критиками и ценителями.

Мне рассказывали любопытный случай, характеризующий самостоя­тельность этих суждений и литературных вкусов. Не понравился как-то в коммуне писатель М. Пришвин: ему вынесли суровый приговор. Когда крестьянам указали, что сам Горький хвалит Пришвина, они ответили:

— Ну, пущай ему Пришвин нравится. А вот нам сам Горький нравит­ся, а Пришвин — нет...

Элементарная справедливость требует, чтобы было сказано хотя бы несколько слов о руководителе культурной жизни коммуны, о человеке, которому мы обязаны за этот изумительный сюрприз.

Это — учитель. Работает он в коммуне беспрерывно восемь лет и так же беспрерывно уделяет все свободное от занятий в школе время чит­кам газет и книг в клубе. До коммуны он учительствовал много лет в той деревне, из которой вышли коммунары. Вместе с деревней он участвовал в партизанских отрядах против Колчака, вместе с коммунарами он оста­вил насиженное место, чтобы, перейдя в «Майское утро», продолжать двигать культуру дальше. Вначале за шестнадцать рублей в месяц, затем за девятнадцать, двадцать четыре, двадцать восемь и, наконец, начиная с 1927 года, за тридцать два рубля в месяц. Происходит учитель из кре­стьян Курской губернии; образование — церковно-учительская приходс­кая школа.

Впрочем, чтобы не затруднять читателя подробностями из биографии учителя, несколько слов о нем из местной газеты.

«Барин, который не может забыть старого. Хитрый классовый враг, умело окопавшийся и неустанно подтачивающий нашу работу. Одиночка-реакционер. Ожегся на открытой борьбе, теперь ведет ее исподтишка...» И в этом духе — полполосы, пятьсот ядовитых строк!

За что? В чем дело? Почему низвергла в бездну грязи на редкость заслуженного сельского интеллигента, вместо того чтобы поставить его в пример остальной нашей интеллигенции?! Почему?

Потому что творить революцию в окружении головотяпов чертовски трудно, потому что героев окружают завистники, потому что невежество и бюрократизм не терпят ничего смелого, революционного, живого. Вот и все. Разве этого недостаточно, чтобы был задушен заброшенный в тайгу одинокий революционер-культурник?

Статья совпала как раз с моим приездом в «Майское утро». Коммуна нервничала, возмущалась, болела. Трогали изумленные детские лица школьников-воспитанников обруганного учителя, волновали коммунары своими бесконечными вопросами: «За что?» Но что больше всего трога­ло, — так это поведение самого учителя. Он был спокоен, как никто.

— Кто травит? — говорил он коммунарам. — Мертвые души! За что травят? За живую советскую работу! Значит, никакой паники.

И только в редкие минуты, когда мы оставались одни, он открывал всю свою душу и давал волю жалобам.

— Восемь лет... Понимаете? Восемь лет они учиняют самое жуткое головотяпство, восемь лет они отбивают меня от любимого дела, во­семь лет извращенно толкуют мою деятельность... Ведь это, как хотите, хоть кого может привести к убеждению, что надо меньше работать, и тогда жизнь будет спокойнее. Отвратительное убеждение! Не правда ли?

И я все время отбрасываю его. Неужели мне не удастся взять себя в руки на этот раз?..

Учитель реабилитирован. К сожалению, на это понадобилось слишком много месяцев и слишком больших трудов. Но в той же газете появились иные пятьсот строк, иная статья, в которой партия вернула учителю его честное, незапятнанное имя, а заодно всенародно разоблачила голово­тяпов и преследователей.

Корни издевательства оказались — в зависти, невежестве и в боязни перед учителем, ибо выяснилось, что он — один из лучших и старейших сибирских селькоров! Учитель получил в 1925 году на конкурсе селькоров первую премию за «наибольшее число наиболее хороших и имевших наи­большие практические результаты корреспонденции». Как это ни стран­но, в невольном блоке с обиженными жертвами учителя-селькора оказа­лась сама краевая газета.

Но кто старое вспомянет... Давайте лучше начнем сначала. В те дни, когда партией и советской общественностью объявлен культурный поход в рабочие и крестьянские жилища, в те дни, когда центральной задачей становится внедрение азбуки в цехи и клубы — в это время в пяти ты­сячах километров от Москвы, в Сибири, в небольшом хуторке расцвета­ет подлинная культурная революция. И творится она — волей нашей партии — руками скромного, незаметного, никому неизвестного бес­партийного сельского учителя. Он оказался сильнее десятков бюрокра­тов, головотяпов, он победил их, и коммунна «Майское утро» входит в первую фалангу бойцов на социалистическом культурном фронте!

Давайте же запомним имя учителя:

Андриан Митрофанович Топоров.

Известия ЦИК. 1928, 07 ноября
 
Оглавление