|
Рихард Вагнер |
|
| Еврейство в музыке | |
Недавно
в "Новом Музыкальном Журнале" был поднят вопрос "о
еврейском художественном вкусе"; тотчас же по этому поводу возникли
разногласия. Защита и оспаривание еврейского
художественного вкуса вызвали горячий спор. Мне же кажется, что в этом
споре, прежде всего, следует иметь в виду одно принципиально важное
обстоятельство, которое, к сожалению, до сего дня либо умалчивалось
критикой, либо обсуждалось в пылу излишнего возбуждения. А между тем задача критики в данном случае была бы особенно благодарна, так как, не унижаясь до обсуждения ею же измышленного и не извращая тем своего существа, она должна была обращаться исключительно к области фактов несомненных и ясно заметных. К числу таких весьма значительных в интересующем нас вопросе фактов следует отнести, прежде всего, глубокое, внутреннее нерасположение ко всему еврейскому, которое всем нам знакомо, и, присущее всему народу, постоянно и ярко обнаруживается. Впрочем, мы желаем здесь объяснить эту глубокую антипатию народа только по отношению к еврейству в искусстве, а именно - в музыке. Мы обойдём молчанием и область религии, и область политики. В религий евреи давно уже для нас закоренелые враги, недостойные, впрочем; даже ненависти... А в чистой политике... мы хотя и не приходили
с ними в столкновение, но всегда готовы предоставить им основание нового
Царства в Иерусалиме. Да, нам остаётся только весьма сожалеть о том, что
граф
Ротшильд весьма остроумно отказался от чести быть королём
евреев, и предпочёл сделаться "евреем
королей". Но когда политика сделалась у нас достоянием общества, идеалистам казалось, что особое правовое положение евреев взывает к человеческой справедливости. Поддерживался же этот взгляд тем обстоятельством, что у нас самих появилось стремление к социальному освобождению. Здесь именно и следует искать корень нашей борьбы за еврейскую эмансипацию, так как во время этой борьбы мы неизменно оставались борцами за отвлечённый принцип, за идею, а не за конкретный случай еврейского освобождения. Это произошло потому, что весь наш либерализм оказался только игрою недальновидного ума, так как мы взялись за освобождение народа, не зная его, и естественно чуждаясь какого бы то ни было сближения с ним. Точно также и наше усердие в отстаивании еврейского равноправия вытекало только из общего идеалистического подъёма, но далеко не из чувства симпатии к евреям. Сколько бы ни говорилось хороших слов о
справедливой необходимости еврейского равноправия,
при реальном столкновении с евреями мы не
переставали чувствовать по отношению к ним самую искреннюю антипатию. В этой
инстинктивной антипатии к евреям мы наталкиваемся на
обстоятельство, которое необходимо выяснить, так как оно и должно будет
привести нас к нашей цели. Впрочем, в последнее время мы, кажется,
приходим к тому здравому убеждению, что правильнее было бы освободить себя
от давления этого самообмана и совершенно трезво рассмотреть предмет нашей
насильственной "симпатии". Именно таким образом, как будто бы совершенно
незаметно, "кредитор королей" сделался королём кредиторов, и ходатайства
этого короля о еврейском равноправии кажутся нам
только наивными, так как справедливее и скорее теперь уже нам самим нужно
добиваться равноправия по отношению к евреям. Относительно влияния
евреев на изящные искусства, прежде всего следует указать на то, что
современное искусство достигло в своём развитии такой степени полноты, что
дальнейшее его развитие возможно только при создании для него новых основ.
Кто увидит в гармонических чертах
художественных произведений то, что они создавались тяжёлым и священным
трудом гения в продолжение двух тысячелетий? А то обстоятельство, что всё
новое искусство приняло еврейский оттенок, слишком
бросается в глаза и выдаст себя чувству, чтобы это надо было утверждать.
Поэтому мы избавлены от необходимости заходить особенно далеко и нам не
нужно углубляться в историю искусств, чтобы доказать очевидный факт. Еврей, который имеет одного Бога и только для себя, прежде всего в каждодневной жизни бросается нам в глаза своим наружным видом. Этот особенный вид - неотъемлемая принадлежность еврея, среди народа какой бы европейской национальности он ни вращался; для всех национальностей представляет черты неприятно-чуждые. Мы невольно не желаем иметь ничего общего с человеком, имеющим такой вид. До сих пор это должно было считаться
несчастьем для евреев. Теперь же, как мы видим, они
чувствуют себя прекрасно со своим несчастьем. Судя же по
еврейским успехам, их различия от нас обратились как бы в отличия. Евреи говорят языком
той нации, среди которой они живут, но говорят, как иностранцы. Мы далеки от
того, чтобы заняться расследованием причин этого явления, но не можем не
обвинять в нём христианскую цивилизацию, которая держала
евреев в принудительном обособлении, равно как в последствиях этого
явления мы не обвиняем евреев. Мы обязаны только
освещать и разъяснять эстетический характер этих явлений. Язык не есть дело единичной личности, но произведение исторической общности; и только тот, кто вырос в этой общности, может принимать участие в ее созидании. Евреи же стоят одиноко, вне исторической общности с теми народами, среди которых они живут. Они одиноки со своей национальной религией, одиноки как племя, которое лишено почвы и которому судьба настолько отказала в развитии внутри себя, что даже его собственный язык сохранился лишь как мёртвый. А творить на чужом языке до сего времени не
было возможно даже для величайших гениев. Поэтому вся европейская
цивилизация и её искусство остались чуждыми для евреев:
они не принимали никакого участия в их образовании и развитии, но лишённые
отечества, только издали присматривались к ним. На нашем языке и в нашем
искусстве еврей может только повторять, подражать,
но создавать изящные произведения, творить - он не в состоянии. В интересах справедливости мы, понятно,
должны допустить, что у евреев в их чисто
еврейских делах и в семейной жизни, несомненно,
прорываются человечные, альтруистические чувства, но принять во внимание
этого мы не можем, в связи с тем, что вынуждены выслушивать
евреев, в жизни и искусстве обращающихся именно к
нам. Еврей же может
достигнуть своеобразной, смешно действующей страстности, но не
трогательно-прекрасной страсти; в таком случае он вообще, не говоря о пении,
просто невыносим. И всё то, что в наружности и речи
еврея только крайне несимпатично нам, в его пении действует на нас
совершенно отталкивающим образом, разве только на минуту ос-тановимся на
смешных сторонах этого явления. До настоящего времени нам не известен ни один
еврейский архитектор, ни один
еврейский скульптор... Оставим для суда специальных знатоков вопрос о
том, что создаст еврей-художник в живописи. Но
кажется, что ев-реи-художники занимают в творческом искусстве такое же
место, какое новейшие еврейские композиторы занимают
в музыке. В истории нашего общественного развития был
поворот, с которого всеобщее признание возвело деньги на степень
ру-ководящего начала. С этого-то времени евреям,
единственный промысел которых - ростовщичество, - обеспечивал им огромную
выручку даже без надлежащего труда, оказалось предоставлено право на
первенство в* обществе столь жадном до денег, тем более, что это право
евреи сами и принесли с собой. Современное
образование, доступное только классам состоятельным, прежде всего оказалось
доступным для евреев и тем унизительно для себя
обратилось в предмет роскоши. Во многих случаях он даже признавал целесообразным действовать путём принятия христианского крещения, лишь бы только уничтожить все следы своего происхождения. Но такое усердие никогда, однако, не давало ему полной возможности получить ожидаемые результаты. Оно приводило лишь к тому, что оставляло его в полном одиночестве и тем создало из него такого бессердечнейшего человека, что мы вынуждены были отказаться даже от прежней нашей симпатии к трагической судьбе его племени. За ту связь, которую он специально разорвал со своими соплеменниками, еврей не смог приобрести иной, высшей связи с обществом, до уровня которого он захотел подняться. Даже образованный еврей состоит в связи лишь с теми, кто нуждается в его деньгах, а деньгам никогда полностью не удавалось заключить между людьми успешную связь. Поэтому чуждо и безучастно находится еврей среди общества, которого он никогда не поймёт, к склонностям и стремлениям которого он не чувствует симпатии, история и развитие которого его не волнуют. В таком положении мы видели еврейских мыслителей: мыслитель - взирающий назад поэт, настоящий же' поэт - предсказывающий пророк. Но такое пророческое творчество возможно лишь при глубочайшей, полной искренности симпатии к великой, бессознательно чувствуемой поэтом силе общности. Исключенный из этой природной общности из-за своего происхождения и оторванный от общения со своим собственным племенем, даже наиболее способный еврей всё своё образование не может не считать только роскошью, т.к. он, в конце концов, не знает, что с ним делать. Частью этого высшего образования стали
изящные искусства и между ними - музыка, которой, в отличие от иных
искусств, всегда легче научиться. Музыка, даже обособленная от других
изящных искусств, усилиями величайших гениев достигла наивысшей
выразительности. Но и в связи с ними, она способна иногда выражать только
ничтожное и тривиальное. То, что образованный, знакомый с искусством
еврей хотел выразить в своих попытках создать
художественные произведения, могло быть только ничтожным и тривиальным, т.к.
само искусство было для него лишь предметом роскоши. Настроение, которое
одушевляет еврея в его творчестве, - вне искусства;
к содержанию художественных произведений он безразличен: только форма ещё
интересует его. Оттолкнутый самым чувствительным образом от совместной жизни с народом и, во всяком случае, неспособный понять дух этого народа, образованный еврей увидит себя снова притиснутым к корням своего собственного племени, где, по крайней мере, взаимного понимания, безусловно, для него больше. Желая того или не желая, он должен будет черпать из этого источника; но этот источник иссяк: жизнь народа утратила своё историческое содержание. 9 У евреев, не имевших своего искусства, никогда не было жизни с художественным содержанием. Вот почему даже для пытливого художника оказалось возможным извлечь из неё только форму для художественных произведений. Еврейскому композитору предоставлено лишь торжественное служение Иегове, как единственное музыкальное выражение его народа. Синагога - единственный источник, из которого еврей может извлечь понятные ему народные мотивы. Если мы пожелаем представить себе это музыкальное богослужение в его первоначальной чистоте весьма благородным и возвышенным, то тем вернее мы должны будем сознаться, что эта чистота дошла до нас в виде противнейшей мути. В течение тысячелетий здесь не было никакого дальнейшего развития их внутренних жизненных сил, но всё, как и в еврействе вообще, застыло в одном содержании и одной форме. Форма же, никогда не оживляемая возобновлением содержания, делается ветхой, и если её содержанием являются чувства уже не живые, то она становится бессмысленной. Кому не случалось убедиться в этом при слушании богослужебного пения в любой синагоге? Кем не овладевало противнейшее чувство, смешанное с ужасом и желанием смеяться при слушании этих хрипов, запутывающих чувство и ум, этого запевания фистулой, этой болтовни? Ни одна карикатура не могла бы в более безобразном виде изобразить то, что здесь представляется с наивной, но полной строгостью. В последнее время, правда, стало заметно деятельное стремление к реформе, пытающееся восстановить в песнях старинную чистоту, но всё, что в этом направлении может быть сделано со стороны высшей еврейской интеллигенции, всё будет бесплодно. Их реформы не пустят корней в народную массу. И поэтому образованному еврею никогда не удастся найти источник художественного творчества в своём народе. Народ ищет того, чем он мог бы жить, того, что для него было бы поистине настоящим, но не отражённым, не реформированным... A таким настоящим для евреев является только их искажённое прошлое... У еврея-художника, как и у всякого художника вообще, это стремление к народным источникам ощущается и проявляется как бессознательная необходимость. Впечатления, пережитые у этих источников, сильнее его воззрений на совре-менные искусства и сказываются на всех его произведениях. Эти скомканные мелодические обороты и ритмы
синагонального пения занимают музыкальную фантазию
еврейского композитора точно также, как непосредственная лирика нашей
народной песни, рисунок её ритма и народная пляска были созидающей силой в
творчестве представителей нашей инст-рументальной музыки и художественного
пения. И подобно тому, как в
еврейском жаргоне перемешаны слова и конструкции с удивительным
отсутствием выразительности, так и в творчестве
еврейского композитора сплетены разнообразные формы и особенности стиля
всех времён и всех композиторов, и в их тесном ряду, в пестрейшем хаосе мы
найдём отзвуки всех школ. Где спокойствие не предшествовало страсти,
там только косность. Противоположное же этой косности есть то колючее
беспокойство, которое мы улавливаем в еврейских
произведениях с начала до самого конца их, кроме тех случаев, где оно
уступает место бездушной и бесчувственной косности. Иллюстрируя всё вышесказанное, мы остановимся на произведениях одного еврейского композитора, который при-родой был одарён таким специфическим талантом, каким немногие обладали до него. Всё, что мы видели при исследовании нашей антипатии ко всему еврейскому, все противоречия этого существа, вся его неспособность приобщиться к нашей жизни и искусству, вне которых евреи обречены жить, даже несмотря на стремление к созидательной работе - всё усиливается до полного трагического конфликта в характере, жизни и творчестве рано умершего Феликса Мендельсона-Бартольди. Он доказал нам, что еврей
может иметь богатейший специфический талант, может иметь утончённое и
всестороннее образование, доведённое до совершенства, тончайшее чувство
чести. И всё-таки, несмотря на все эти преимущества, он не в состоянии
произвести на нас того захватывающего душу и сердце впечатления, которого мы
ожидаем от искусства, которое мы всегда испытывали, лишь только кто-нибудь
из представителей нашего искусства обращался к нам, чтобы говорить с нами.
В самом деле, мы могли чувствовать себя
увлечёнными каким-либо произведением этого композитора только тогда, когда
для нашей фантазии, обыкновенно любящей развлечения, соединения и сплетения
тончайших, весьма гладких и искусственных музыкальных конфигураций, как в
переменчивых световых эффектах калейдоскопа, давались такие развлечения. Но
мы ничего не испытывали, когда музыкальные образы
Мендельсона должны были слу-жить возбуждению более глубоких и сильных
чувств человеческого сердца. Язык Баха относится к языку Моцарта и, наконец, к языку Бетховена так, как египетский сфинкс к эллинской человеческой статуе: как сфинкс с человеческим лицом выдастся из животного ещё тела, так выдастся благородная человеческая голова Баха из старинного парика. Непонятно-бессмысленная путаница прихотливого музыкального вкуса нашего времени состоит в том, что мы одновременно прислушиваемся к языку Баха и Бетховена и толкуем их, как будто они отличаются друг от друга только формами творчества и индивидуальностью, не замечая их действительного культурно-исторического различия. Причина тому легко понятна: языком Бетховена может говорить лишь искренний, задушевный человек, потому что это был язык совершенного музыкального человека. Бетховен, в силу непреодолимого стремления к поиску абсолютной музыки, область которой он измерил и наполнил до крайних границ, указал нам путь оплодотворения всех искусств музыкой, как единственное успешное расширение её сферы. А языку
Баха
искусный композитор может легко подражать, хотя бы и не подражая собственно
Баху. Это происходит оттого, что в творчестве
Баха
формальные элементы преобладают над индивидуальным содержанием, которое в
его время занимало далеко не господствующее положение. Это был период, когда
формировались только способы музыкального выражения независимо от их
содержания. Только там, где давящее чувство этой неспособности, кажется, овладевает Мендельсоном и заставляет его выражать нежное и грустное смирение, композитор субъективно показывает нам себя, мы видим его утончённую индивидуальность, которая сознаётся в своём бессилии в борьбе с невозможным. Это и есть, как мы уже говорили, трагическая
черта в личности
Мендельсона. И если мы желали бы в области искусства одарить нашим
участием чисто личность, то мы не посмели бы отказать в этом участии
Мендельсону, несмотря на то, что этот трагизм, скорее всего, был как бы его
принадлежностью, но не мучительным, просветляющим чувством. Публику нашей современной оперы уже в течении довольно продолжительного времени шаг за шагом совсем отучили от требований, которые должны были быть предъявляемы не только к драматическим художественным произведениям, но вообще к произведениям хорошего вкуса. Помещения этих мест для развлечения наполняются в основном только той частью нашего среднего общества, у которого единственной причиной для разнообразнейших намерений служит скука. Но болезнь скуки нельзя лечить художественными наслаждениями, потому что она не может быть намеренно рассеяна, но только лишь затуманена иной формой скуки. Заботу о таком обмане тот знаменитый оперный композитор поставил себе художественной задачей жизни. Представляется совершенно излишним излагать те приёмы, которыми он пользовался для достижения своих важнейших задач; достаточно того, что он, судя по его успехам, в совершенстве умел обманывать. В самом деле, разве не обманным образом он выдал своим скучающим слушателям давно и хорошо известный жаргон за модное и пикантное выражение тех пошлостей, которые нам неоднократно бросались в глаза в их естественном непривлекательном виде? Он позаботился также и о том,
чтобы использовать возможность драматических потрясений и чувственных
катастроф, чего так настойчиво ожидают скучающие; и если вникнуть в причины
его успеха, то не будет ничего удивительного в том, что он легко достигает
цели. А что он здесь достигает цели, это ясно и понятно для того, кто
вникает в причины, вследствие которых при таких обстоятельствах ему всё
должно удаваться. Этот обманывающий композитор заходит даже так далеко, что
обманывает сам себя, и, может быть, также ненамеренно, как он обманывает
своих скучающих слушателей. Рассмотрев, таким образом,
вышеприведенные явления, из которых должно быть понятно наше обоснованное,
оправдываемое и вместе с тем неодолимое отвращение к
евреям, мы можем указать на эти явления, как на признаки упадка
переживаемой музыкальной эпохи. Этим искусством евреи не могли овладеть прежде, чем им понадобилось открыть и доказать внутреннюю отрицательную жизнеспособность музыки. До тех пор, пока музыка, как особое искусство, имела в себе действительную органическую жизнеспособность, до времён Моцарта и Бетховена включительно, нигде не нашлось еврейского композитора; совершенно невозможно было для элемента совсем чуждого этому организму принять участие в развитии его жизни. Только тогда, когда внутренняя
смерть тела сделалась неоспоримой, тогда те, кто были вне его, приобрели
силу им овладеть, но только для того, чтобы его разложить. Да, наш
музыкальный организм распался и кто мог бы, глядя на его разрушение,
сказать, что он ещё жив? Он немилосердно бичевал также
своих знаменитых музыкальных собратьев-евреев за их
открытое намерение быть художниками; никакой обман не мог перед ним устоять.
Он был без отдыха гоним неумолимым демоном отрицания того, что казалось ему
отрицательным через все иллюзии современного самообмана, до той точки, где
он сам себе налгал, что он поэт. За это он приобрёл своё стихотворное
враньё, переложенное нашими композиторами на музыку. Он был совестью
еврейства , как еврейство
является нечистой совестью нашей современной цивилизации. И Берне учил, что такое спасение не достижимо в довольстве и равнодушном холодном удобстве, но что оно, как и нам, стоит тяжких усилий, нужды, страха, обильного горя и боли. Становитесь же не стесняясь, - скажем мы евреям, - на правильный путь, так как самоуничтожение спасёт вас! Тогда мы будем согласны и, в известном смысле, неразличимы! Но помните, что только это одно может быть вашим спасением от лежащего на вас проклятия, так как спасение Агасфера - в его погибели. |
|