Нью-Йорк, 1990-1995 г.г.
Морис Давидович Гершман
Приключения американца в России
1931-1990
Арест № 3, опять суд
 
Май 1943 г. Суд, если это можно было назвать судом в буквальном смысле слова, состоялся 14 мая 1943 года в небольшой комнатке, вмещавшей стол с судьями, секретаря и меня с двумя охранниками за спиной - ни прокурора, ни адвоката не было. Странным был этот суд, неестественным. За столом расположились трое военных - похоже на военный трибунал. В этом я уже разбирался, - имелся опыт 1941 года, но почему военный трибунал, а не нарсуд? Я знал из тюремных разговоров, что трибунал судит только военных. Ожидая начала суда, я представлял себе, как уличу во лжи “свидетеля” С., и был уверен в благополучном исходе дела. Но когда председательствующий зачитал обвинительное заключение, мне стало ясно, что тюрьмы не избежать. О краже смокинга уже речь не шла, меня обвиняли в преступлении, предусмотренном статьёй 192 УК РСФСР: “Проживание в местностях, где введена паспортная система, лиц не имеющих паспорта или временного удостоверения.” Суд длился минут сорок вместе с моим последним словом, которое состояло из одной фразы: “А как же смокинг?” Председатель посоветовал мне заткнуться и трибунал ушёл на совещание. Я не уверен, дошли они до совещательной комнаты или нет, так как вернулись очень быстро с готовым приговором: 2 года лишения свободы в колонии для несовершеннолетних (мне не было 18-ти лет), то есть максимальный срок по этой статье. Моя попытка выяснить истинную причину моего осуждения была оборвана грубым окриком судьи: “Уведите этого фашиста!” 44 Я старался осмыслить, найти какую-то логику в его словах, но безрезультатно, мой мозг не мог вместить в себя причину, по которой меня так неоднократно называли. Отец, вероятно, уже погиб на фронте, защищая своё “второе отечество” от фашистов, а я дважды пытался попасть на фронт, и до этого, с кастрюлей на голове тушил немецкие зажигательные бомбы на крыше своего дома. Думая об этом, я ожесточался, и где-то в подсознании, наверно, уже тогда начал испытывать нарастающую неприязнь к системе, при которой меня столько притесняли. Из суда я попал в центральную тюрьму со странным названием “Кряж”, в которой пробыл неделю, а затем с очередным этапом - в город Челябинск в систему концлагерей “Челябметаллургстроя”. Сначала я работал в бригаде грузчиков на огромном металлургическом заводе. В то время я неожиданно обнаружил у себя способности к рисованию и мне стали давать небольшие задания по оформлению плакатов по технике безопасности. Сначала получалось не очень, но потом дело пошло. Штатный художник лагеря взял меня к себе, и я, по мере своих способностей помогал ему, а через пару месяцев стал выполнять работы и самостоятельно. Лагерь, в который я попал, был общим, - и взрослые, и несовершеннолетние зэки. Но вскоре всех несовершеннолетних отправили в спецколонию, а меня и ещё несколько человек оставили как обслуживающий персонал, а по лагерному - в “придурках”. Я, в меру своих сил, старался чему-то научиться у профессионального художника, с которым работал, и, кажется, у меня это получалось. Месяцев через 10 я уже брался писать маслом копии несложных картин с репродукций - в основном пейзажей, и даже портреты “ударников труда”, правда не всегда удачно. Однажды мне поручили серьёзную и ответственную работу - написать копию с репродукции - портрет Сталина в маршальской форме и со всеми регалиями. Я с готовностью взялся за это, и, рисуя вождя всех народов, не испытывал никаких угрызений совести - в то время он был для меня таким же божеством, как и для всех, это во-первых. Во-вторых, я дал себе слово постараться выжить в этой клоаке. А в-третьих, ещё не было тогда известной формулы Александра Исаевича “Жить не по лжи”, так что я мог рисовать всё, что угодно, не беспокоясь о совести... Из-за величины портрета - около трёх метров, работал я над ним более двух недель. Закончив, я попросил своего шефа-художника оценить его качество. Тот посмотрел и сказал, примерно, следующее: “Портрет написан неважно, но это портрет товарища Сталина, и я, честно говоря, боюсь даже обсуждать этот вопрос. Не могу же я, к примеру, сказать начальству, что портрет плох, тебя сразу же посадят в карцер, - вождя 45 можно рисовать только хорошо. Заодно могут и мне влепить - куда смотрел! Поэтому, дорогой, лучше сам его показывай”. Начальнику КВЧ портрет понравился, но вот звезда “героя” ему показалась кривой. Меня это возмутило, я прекрасно понимал, что звезда написана в ракурсе, зато нос уходил куда-то в сторону, нависая на усы, о чём я и сказал ему честно, забыв о своих клятвах не лезть на рожон. Господи, сколько раз в жизни потом я нарушил её. У начальника от страха округлились глаза и он закричал, чтобы я не смел даже всуе поминать имя вождя, и чтобы я, фашистская морда, не появлялся вблизи художественной мастерской. В карцер я попал на пять суток. Это был длинный барак с коридором, куда выходило семь дверей, обитых железом с прорезанными в них “кормушками”, камеры, около которых круглосуточно дежурили вооружённые надзиратели, хотя в общей зоне оружие им в руки не давали. В этой маленькой зоне, огороженной колючей проволокой от большой, были и порядки свои. Меня встретил пожилой старшина, обыскал с головы до ног и отвёл в камеру. Когда затихли шаги надзирателей, сдавших меня в карцер, я постучал в дверь, намереваясь попросить воды. Дверь открылась и старшина сказал, что воду здесь дают два раза в сутки - утром и вечером, так что придётся подождать. Не помню, что именно меня возмутило, его тон или сам отказ, но я неожиданно кинулся на него. Он быстро отпрянул в коридор, я выскочил вслед, отрезав ему путь наружу. Упёршись спиной в дверь последней камеры, он невольно остановился. Медленно приближаясь к нему, я приговаривал: “тебе, гаду, воды жалко, сейчас задавлю...” Я был в состоянии какого-то помешательства. Он, вероятно, понимал это, потому что, пытаясь успокоить меня, всё время приговаривал: “сейчас я принесу тебе воды, сейчас принесу воды.., успокойся, парень, успокойся”. Но я продолжал двигаться к нему, хотя и понимал уже, что это бессмысленно. Внезапно я остановился, прямо перед глазами я увидел дуло револьвера - в трёх метрах на меня смотрела смерть. Я услышал скороговорку старшины: “Стой, сынок на месте, двинешься - буду стрелять, я обязан, будь умницей, я не хочу тебя убивать, стой на месте!” И я остановился, успев подумать: бред какой-то, как в детективном фильме. Я не успел даже испугаться, страх пришёл потом, когда он подошёл ко мне, обнял за плечи, завёл в дежурку, дал воды... А он всё причитал: ”Как же так, ведь я мог застрелить тебя, эх сынок, сынок, у меня же дома такой же, что ты мог наделать, я бы всю жизнь не смог простить себя...” Вот тогда и пришёл страх и ещё что-то такое, от чего я зарыдал не то от жалости к себе, не то от благодарности к нему. Мы стояли и плакали - старый служака сталинского ГУЛага и сопляк, который уже успел отведать, опередив многих других, все прелести этого ГУЛага. 46 По лагерным меркам в карцере я чувствовал себя не хуже, чем в приличном доме отдыха. Имя старшины было Иван Африканович Кондаков. Странно, но он стеснялся своего отчества, подозревая, вероятно, что надзиратели между собой подтрунивают над ним. После моего подвига, чуть не ставшего для меня последним в жизни, мы как-то сблизились с ним. Моё имя он переделал на “Борис”, а себя просил называть - когда никого поблизости не было - просто Иваном, что для меня было довольно непривычно - начальник, и вдруг Иван. По его рассказам он родился и вырос в небольшой деревеньке. Во время коллективизации его отца раскулачили и сослали в Сибирь вместе с семьёй. Четырнадцатилетним мальчишкой Ивану удалось сбежать и пробраться в Челябинск, где он проработал несколько лет землекопом на строительстве крупного завода. Своё прошлое он скрыл, его приняли в комсомол. В середине тридцатых, насколько я запомнил, по “комсомольскому набору” его направили на работу в НКВД, где он работал, с его слов, только надзирателем, и дослужился до погон старшины уже в этом лагере, работая здесь с самого его образования. Это был человек особого склада ума и какой-то внутренней культуры, которую сразу же чувствуешь при общении с ним. Суть этого я затрудняюсь объяснить, но когда он говорил, его можно было слушать бесконечно. Он очень замысловато рассуждал о сути жизни, выражая свои мысли простым крестьянским языком, был малограмотен, но в его словах всегда прослеживалась железная логика. Он меня многому научил, раскрыл глаза на сущность советской системы, причем ни единого слова не произнёс прямо - всё иносказательно, но так, что я понимал его с полуслова. Всё, что он мне говорил, доходило до меня без задержки. К тому времени русский язык стал для меня первым, родным, на котором я думал, а английский остался где-то позади, так как собеседников, кроме зэков, следователей и надзирателей у меня в сущности не было, и я стал забывать его. Русским я владел совершенно свободно, без акцента, хотя не учил его специально - он сам пришёл ко мне из жизни. Эти пять суток карцера прошли для меня как “мимолётное виденье”. Иван кормил меня без всяких норм, разрешал гулять целыми днями на заднем дворе карцерной зоны, и лишь на ночь закрывал в камеру. Сменщик старшины был моложе его, но они дружили, и он тоже относился ко мне хорошо, хотя наших отношений со старшиной, чувствовалось, не одобрял. Чтобы как-то отблагодарить их, я, правда не совсем грамотно, рисовал их портреты на маленьких кусочках серой бугристой бумаги, которые они отправляли своим родственникам. Пробыл я в карцере что-то около двух месяцев, так как старшина, с разрешения начальства оставил меня в нём в качестве маляра для покраски стен в подсобных помещениях. Когда стало невозможно больше задерживать меня и я был внесён в списки для отправки на этап, он собрал 47 мне в дорогу целый заплечный мешок сухарей, снабдил махоркой. Провожая проговорил печально: ”Не увидимся мы больше...” и отвернулся. И действительно, никогда в жизни я его больше не встречал, но его мудрое крестьянское лицо до сих пор стоит у меня перед глазами. Сколько ни пробовал я воспроизвести его на бумаге, ничего не получалось - или зрительная память подводит, или мастерства не хватает. Тот же портрет, который я увёз с собой, затерялся при многочисленных шмонах на пересылках и в лагерях. Мне не повезло - сухари и махорку у меня отобрали блатные в вагоне, в котором нас везли на станцию Бакал, Челябинской области, где находился штрафной лагерь при медном руднике. О нем ходили слухи, что добыча на нем руды была настолько тяжёлой работой, что большинство не выдерживало и в результате лёгочных заболеваний их отправляли в инвалидные колонии, где в живых оставались единицы. Я тогда пришел к выводу, что спровадил меня на этот этап начальник КВЧ за “кривой нос” Сталина. Лагерь был небольшим - человек 300-400 мужчин и 20-30 женщин, работавших в прачечной. На руднике все работы производились в основном вручную, работали по 10 часов в день. В лагере были установлены три категории годности к физическому труду: “ТФТ”, “СФТ”, “ЛФТ”, - последовательно - тяжёлый, средний и лёгкий физический труд. Те зэки, которые не подходили под эти категории, - “доходяги”, - более истощённые , чем все остальные, использовались на лёгких работах в пределах лагерной зоны. Я так отъелся на “ивановых” харчах, что мне дали среднюю категорию труда и погнали на рудник в бригаду навальщиков. Работа была изнурительной, на износ, и заключалась в том, чтобы лопатами забрасывать на транспортёр несортированную руду. В сорокаминутный перерыв на обед, состоявший из 200 граммов непропечённого хлеба и сероватой мучной похлёбки, мы умудрялись подремать, так как на еду тратили от силы 5 минут. Остальную часть пайки - ещё 400 граммов хлеба, нам давали вечером в зоне в том случае, если дневная норма была выполнена. Над рудником постоянно висел желтоватый туман рудничной пыли, которая проникала во все щели и через все застёжки, и, естественно, мы ею дышали. Респираторы выдавались в ограниченном количестве и были настолько несовершенны и к тому же изношены, что в них порой было тяжелей дышать чем без них. Уже через две-три недели у меня появилась сильная резь в горле и я откашливался чем-то чёрным. Медицинские освидетельствования в обычных лагерях проводились раз в шесть месяцев, но здесь, вследствие особой вредности производства, - через два. Я стал катастрофически худеть и слабеть, но дожил всё-таки до очередной комиссовки, при которой мне определили на этот раз категорию 48 “доходяги” или официально: ”ЛФТ” - “разные работы”, и перевели в соответствующую бригаду в зоне лагеря. Когда же я совсем дошёл, меня положили в стационар. В отличие от казанского, во время первого срока, здесь я провёл относительно приятное время - в смысле питания, которое было довольно сносным. Иногда нас кормили даже подобием манной каши в сильно разжиженном виде, в которой попадались тонкие волокна мясного происхождения, но неизвестно какого зверя. Это было так вкусно, что спустя много лет, после многочисленных посадок и пребывания в неволе я, освободившись из Тайшетского лагеря, первым делом сварил себе манную кашу с мясом. Жена смотрела на меня с любопытством, так как не принято манную кашу варить с мясом. Пришёл 1944 год, который я встретил, работая на разных работах в зоне лагеря. Как-то летом по лагерю была объявлена тревога - воющая сирена напоминала воздушные тревоги времён налётов германской авиации на Москву в 1941 году. Нас загнали в один из углов запретной зоны, выстроили в длинную шеренгу и приказали двигаться в сторону вахты. Мы шли под мерное бряканье металлических котелков и консервных банок, привязанных к поясам - неотъемленный атрибут зэка в течение всего срока нахождения в лагере, так как без него получить очередную баланду можно было лишь в шапку. Позднее, правда, я бывал и в лагерях, где выдавали баланду в деревянных, и даже аллюминиевых мисках. Не было слышно ни единого слова, было тихо, как на похоронах, когда музыканты на несколько мгновений замолкают, вытряхивая слюну из мундштуков, готовясь к очередной траурной мелодии. Но по мере приближения к вахте, я услышал непонятный шум, а затем стал различать какие-то восклицания, плач и сдавленные крики. Когда мы приблизились, то увидели сначала большую лужу крови, а затем лежащего в ней, белого до синевы, но ещё живого человека. Ноги его были прострелены чуть выше колен, и он, вероятно, умирал от потери крови. Я узнал его, это был зэка С., бывший советский лётчик-истребитель, награждённый звездой “Героя”. По его рассказам, он был сбит в воздушном бою под городом Калининым и раненым попал в плен. Ему со временем удалось бежать и перейти линию фронта. Он был подвергнут проверке СМЕРШем, а затем опять попал в свою часть на фронт и продолжил участие в воздушных боях. Через несколько месяцев, прямо перед самым вылетом на боевое задание, он был арестован и доставлен в Москву на Лубянку. Его обвинили в попытке террора и измене родине и осудили к десяти годам лишения свободы. С его слов, ещё до того, как он попал в плен, он получил письмо от подруги своей жены, в котором она писала, что жена попала в нехорошую историю, о деталях которой писать не может и расскажет всё 49 при встрече. Это письмо совпало со временем, когда он перестал получать письма от жены. Остальное ему рассказал раненый лётчик его части, вернувшийся на фронт после лечения в Москве. Там он и повидался с подругой его жены. Суть была, примерно в следующем: жену схватили прямо на улице какие-то люди и увезли на машине. Через несколько дней она вернулась домой, но ни с кем не разговаривала, на вопросы подруги отвечать отказывалась, целыми днями плакала, а через неделю её обнаружили повесившейся у себя в комнате. Она оставила записку, которую забрала милиция, но соседка успела прочитать её. Там говорилось о том, что её изнасиловал Лаврентий Берия. Услышав рассказ лётчика, С. в бешенстве воскликнул: “Я убью этого подонка!”. Он поделился своим горем ещё с кем-то, и, как это бывало, на него донесли. Он лежал, истекая кровью под дулами автоматов несколько часов, а очередь зэков ходила кругами и молча смотрела, как из него медленно уходила жизнь. Присутствовавшему при этом врачу из зэков не разрешили даже подойти к нему. Это был, конечно, спектакль-устрашение для остальных зэков - пусть будет неповадно бегать никому из любимого лагеря. Утром С. умер и был увезён за зону в морг. Такой “спектакль” забыть невозмжно. В связи с тем, что в лагерном формуляре я проходил как художник и, видя, вероятно, что толку от меня на общих работах мало из-за плачевного состояния здоровья, меня перевели на работу полухудожника- полумаляра, писать плакаты, красить стены и заборы, что и помогло мне дотянуть до конца своего двухгодичного срока заключения.
 
Возвращение на круги своя, - опять посольство, опять ОВИР и опять аресты. Москва, май 1945 года
 
14 мая 1945 года я вышел из ворот Бакалского лагеря, кое-как добрался до Челябинска на товарняке, и через сутки уже валялся на верхней полке общего вагона поезда Челябинск-Москва. Несмотря на то, что в справке об освобождении было указано местожительство: город Кашира в 101 километре от Москвы, то есть место, которое я “избрал”. Мне и думать не хотелось об этом - мне было нужно американское посольство, куда я с вокзала сразу же и отправился. Оно размещалось в пятиэтажном доме, построенном по проекту академика Жолтовского, рядом с гостиницей “Националь”. В те дни победоносного окончания войны, милиционерам, дежурившим около него, было не до меня, и я без всяких помех прошёл 50 под арку и очутился в правой половине здания, где находилось консульство. На мне были телогрейка в многочисленных заплатках, такие же ватные брюки, а на ногах знаменитые ЧТЗ - сшитые из тряпок “ботинки” с подошвами из кусков автомобильной шины. К своей радости, в приёмной консула я увидел милейшую госпожу Хёршвилд, - Нелли Борисовну Савину, которая ужаснулась моему виду и сразу же стала хлопотать вокруг меня: представила консулу, насколько помню, Роджеру Тэйлору. Мне выделили угол в большом подсобном помещении на первом этаже, где уже жил, вернее прятался и ждал своей участи, такой же, как и я, но польского происхождения, американский гражданин Джон Чехел. Его тоже никак не хотели выпускать из Союза, считая советским гражданином. (Через год ему удалось каким-то непонятным способом, через Польшу, вырваться и попасть в Нью-Йорк, где он разыскал мою мать, сфотографировался с ней, и рассказал о тех моих злоключениях, о которых слышал от меня. Позднее мать прислала мне это фото). Миссис Хёршвилд сказала мне, что её до сих пор не выпускают из СССР, и когда муж едет в отпуск в Штаты, то ей приходится оставаться в Москве. Американский посол обращался по этому поводу лично к Молотову, но кроме обещаний “разобраться” ничего не добился. Она, как и в Куйбышеве в 1943 году, помогала мне и морально, и материально. При её самом активном участии я стал получать от военной миссии продукты питания и одежду, правда не гражданскую, а униформу солдата армии США, которую носил с превеликим удовольствием, чувствуя себя в ней частицей своей родины. Здесь же в посольстве жил и работал ещё один американец. Его, как и меня, в детстве вывезли родители из Америки, и теперь, так же, как и меня, не выпускали из СССР, считая советским гражданином. Он дружил с Джоном, имя его было: Алэкс Должин. О дальнейшей его судьбе не знаю, но, прочтя подаренный мне Солженицыным “Архипелаг ГУЛаг” в ноябре 1990 года, когда я только что вернулся в Америку, нашёл на странице 21-й, первой части, такие строки: “Не думайте, что если вы - сотрудник американского посольства по имени, например, Александр Долган, то вас не могут арестовать среди белого дня на улице Горького близ Центрального телеграфа”. Алэкс Должин и Александр Долган - одно и то же лицо. Наученный горьким опытом пребывания в Куйбышеве, я буквально притаился и из посольства никуда не выходил. 24 июня 1945 года состоялся Парад Победы и с балкона посольства, выходящего фасадом на Манежную площадь, было всё видно как на ладони, - на белых конях маршалы Жуков и Рокоссовский объезжали строй войск. Моросил мелкий дождь, но несмотря на это, когда парад закончился, тысячи людей заполнили площадь и вплотную подошли к посольству. Каждого выходящего подхватывали на руки, обнимали 51 крича: “победа, Россия, Америка, Союз, слава победителям, слава Сталину...” Я не выдержал и вслед за Чехелем выскочил наружу. Мы тут же были подхвачены людьми, так как были в американской униформе. Мне было стыдно и горько - всю войну я “воевал” в тюрьмах и лагерях, - почести не по адресу. В начале июля 1945 года, когда мне шёл уже двадцатый год, консул дал мне письмо в ОВИР, в котором сообщалось, что я обратился в американское посольство, прося содействия в выезде из СССР в США. Далее излагалась просьба о выдаче мне визы на выезд из страны. С этим письмом я поехал на Петровку, где находился в то время ОВИР. Тогда таких очередей как сейчас не было - люди стороной обходили это учреждение. Когда я вошёл внутрь, дежурный спросил меня о цели визита. Я показал ему письмо и тут же был приглашён в приёмную начальника. Вот это да! Конечно же, времена меняются, ведь обе страны в тесном союзе победили нацистскую Германию, вероятно, отношения изменились к лучшему, и в таком серьёзном учреждении уже не работают такие сотрудники, как Рязанцев. В приподнятом настроении я вошёл в кабинет начальника и обомлел - из-за стола выходил мне навстречу тот же, но уже не майор , подполковник Рязанцев! Я на мгновение потерял дар речи, а когда пришёл в себя, услышал: “Успокойтесь, держите себя в руках, сейчас другое время, я надеюсь, что скоро вы сможете уехать на родину.” То, что я подумал перед входом к нему, он высказал вслух, точно читая мои мысли! - Вам необходимо, - продолжал он, - выполнить небольшую формальность,- подать заявление о выходе из советского гражданства, но до этого вы должны получить советский паспорт, так как вам уже более девятнадцати лет, вы даже без него прописаться в Москве не можете. Но позвольте, - ответил я, вы только что сказали, что я вернусь на родину, имея ввиду США, тогда зачем же мне выходить из советского гражданства, если я в него и не входил? Он повторил, что это формальность и что всё меняется к лучшему. Конечно меняется! Я помню как люди во время войны, голодая, чуть ли не молились на “ЛЕНД-ЛИЗ”, считая за счастье получить в пайке американский яичный порошок. Война закончилась, а на днях я видел как в парке “Эрмитаж” выступал знаменитый конферансье Михаил Гаркави, выплясывая своими 150-килограммовыми телесами кренделя на сцене и напевая свои новые частушки о том, что война закончилась и на кой чёрт нам теперь нужен гнилой американский порошок - у нас, мол, и свои яйца есть... А публика веселилась вовсю, подпевая припев. Пусть будет неумной шуткой клоунада творчески износившегося артиста, но всё равно, это кощунство по отношению к стране, которая бескорыстно помогала спастись от голода тысячам и тысячам советских граждан. Вот пример, как “все изменяется к лучшему”. 52 Кстати, небольшой экскурс в будущее на эту тему. Спустя 45 лет, я, уже будучи в Штатах, в русскоязычной газете “Новое русское слово” прочёл статью Александра Гранта: “Поэт с протянутой рукой”, в которой автор, помимо прочего, упоминает об открытом письме известного поэта Андрея Вознесенского к американскому народу. В частности, он пишет: “Я прошу вас о помощи. С военных лет, когда я был ребёнком, я помню вкус американского яичного порошка, нас спасла американская тушёнка. Сталин пытался выбить из нас любовь к Америке, но память наших желудков он уничтожить не смог. Желудок помнит ровно столько, сколько жив человек...” Лучше не скажешь! Я заявил Рязанцеву, что ещё не успел забыть своё двухлетнее пребывание в неволе по его протекции, положил письмо консула на стол и вернулся в посольство. Когда я рассказал о разговоре с Рязанцевым, консул ответил, что по-человечески понимает меня, но посоветовал быть более сдержанным при разговоре с чиновниками такого ранга. Я понял это как предостережение от возможных неприятностей. Однажды вечером, несмотря на страх, заложенный в меня ещё в Куйбышеве, я решил выйти прогуляться по Москве и проверить, не следят ли за мной? На улице, судя по всему, на меня никто не обращал внимания. Никто не проверил, как было принято в то время, документы, возможно потому, что на мне была форма американской армии? Хотя те, кому надлежало надзирать за мной, несмотря на форму, прекрасно знали что я за птица в действительности. Несмотря на одолевавшие меня сомнения, я продолжил прогулку, а через два-три часа беспрепятственно вернулся обратно. После этого я осмелел и вместе с Джоном Чехелем частенько стал появляться в городе, встречаться с девушками, ходить с ними на танцы, знакомиться с их друзьями, которые принимали нас очень дружелюбно. Нас никто не хватал, не трогал, не интересовался нами. И я совсем было успокоился, а зря. Как-то вечером я возвращался в посольство. Проходя мимо МГУ, я был атакован группой неизвестных в штатском. Меня затащили за ограду и жестоко избили, не объясняя причин нападения. Я как мог защищался, что ещё больше распаляло нападавших. Наконец, я услышал чью-то команду: “Хватит, ребята!”, и меня сразу же оставили в покое, а “ребята” ретировались. Я еле доплёлся до посольства, и дождавшись, когда милиционер зашёл в свою будку у “Националя”, юркнул под арку. Об этом случае мне пришлось рассказать Чехелю, так как я с ним жил в одной комнате. С этого момента у меня возник синдром какого-то панического страха, я стал бояться всего: что меня опять арестуют, что меня опять обвинят в каком-нибудь криминале, устроят провокацию, и, наконец, просто убъют. Я не мог понять, что от меня хотят и кому я мешаю? Сидеть в посольстве и бояться выйти на улицы города, в 53 котором я вырос и где у меня масса знакомых и приятелей с самого детства? Какая-то абракадабра! Зализав свои раны, и поразмыслив, я решил ещё раз проверить свои опасения, возможно, мои страхи напрасны, а нападение - случайное совпадение, мало ли хулиганов в Москве? День был выходной, на улицах полно народа, и я смело зашагал в сторону площади Свердлова. Когда прошёл мимо гостиницы “Москва” , у самой станции метро ко мне подошёл молодой человек и попросил закурить. Я был рад этому - как не шикнуть перед ним сигаретами “Честерфилд”, которые я получал в “пайке”! Я сунул руку в карман, но кто-то сзади быстро схватил меня за эту руку, не давая вытащить её из кармана, а “попрошайка” заломил другую. Они потащили меня на виду у всей толпы, собравшейся вокруг нас, к автомобилю и втолкнули на заднее сидение. В каком-то странном учреждении, - все были в штатском, меня допрашивал в течении двух часов не представившийся мне человек, а затем дал на подпись протокол допроса. Он допрашивал меня обо всём понемногу: о детских домах, тюрьмах и колониях, об отце... Особенно его интересовали фамилии работников посольства, которых он называл: одних - “резидентами”, других - “агентами” американской разведки, и очень интересовался, рассказывал ли я им об условиях жизни в концлагерях и тюрьмах. Я и не думал отрицать: да, рассказывал - что в этом плохого? Любой советский гражданин об этом знает не хуже меня, а я просто делился своими впечатлениями о проведённых годах в заключении. Он согласно кивал мне головой. После допроса мне предложили на подпись обязательство покинуть пределы Москвы в течении 24-х часов в том случае, если здесь же, немедленно, я не подам заявление на получение советского паспорта, то есть альтернативу, или, - или. Я выбрал первое и подписал обязательство. Меня отпустили, предупредив, чтобы я не вздумал ( как в Куйбышеве ) идти в посольство. На улице я быстро побежал кружным путем до улицы Горького, а затем по дворам добрался до посольства и проскочил мимо милиционеров внутрь.
 
Автоприключение
 
Никогда до этого я не ездил за рулём автомобиля, но американцы - я имею ввиду тех, кто не только родился, но и вырос в Америке, а не в советском ГУЛаге, вряд ли поняли бы моё дикое желание, как и желание любого советского парня моего возраста, сесть за руль автомобиля. В Союзе для большинства молодёжи даже велосипед в то время считался чуть ли не роскошью. 54 Во дворе посольства стояло множество американских автомобилей. Пешим ходом выходить из посольства я боялся - был уверен, что после моей подписки меня сразу же при выходе арестуют. Не подумав о моральной и правовой стороне своего поступка, я решился на довольно рискованный шаг - выехать на одной из американских машин, чтобы не смогли схватить меня. Но как привести машину в движение? Я абсолютно ничего не смыслил в шофёрском деле. Выбрал не легковую, а попроще, военную “Додж 3/4”. Выбор был не случаен, так как на стекле автомобиля был наклеен американский флажок, что давало мне надежду не быть остановленным милицией. Ключ торчал в замке зажигания и я знал, что при его помощи заводят двигатель. Методично, педаль за педалью, рычаг за рычагом я выжимал в течение часа, и когда у меня ничего не получилось и я уже решил бросить эту затею, машина зашевелилась! Некоторое время я с телячьим восторгом разъезжал по двору посольства, пока не привык к ней. Треть двора была заставлена картонными коробками со свежими яйцами, доставленными из-за океана для работников военной миссии, так как, несмотря на частушки упомянутого Михаила Гаркави, в Союзе свежими яйцами не очень-то пахло. Я боялся ненароком задеть их, поэтому поспешил придти к выводу, что стал уже неплохим шофёром, развернул машину и на хорошей скорости выехал на Манежную площадь, задев мимоходом кирпичную кладку заграждения у входа в посольство и разогнав прохожих. Мельком увидел, как постовой милиционер бежит по направлению ко мне и отчаянно машет руками. Оказывается, вместо поворота по ходу движения направо, я повернул навстречу движению налево в сторону площади Пушкина. При этом дважды проехал на красный свет, никак не реагируя на свистки милиционеров. Маршрут был намечен заранее: площадь Маяковского, Белорусский вокзал, затем по Ленинградскому шоссе до Химкинского водохранилища, где в 1941 году остановились германские войска перед несостоявшимся захватом Москвы. Меня одолевало любопытство, насколько это было близко от центра. И ещё чувства, которые я вряд ли мог объяснить, но, несомненно, связанные с уходом отца на фронт... Несмотря на “талисман”, меня неоднократно пытались остановить за мои беспардонные нарушения правил движения. Думаю, что по ходу моего маршрута, милиционеры перезванивались на каждом светофорном перекрёстке, так как ещё не доезжая до него, я видел как они требовали моей остановки. Признаюсь, я не очень то соображал в тот момент, как мне поступить - я лишь стремился в Химки, у меня как-бы появилось чувство “свободного полёта”, я уже вошёл в раж и ничего не мог с собой поделать - я должен был “самоутвердиться”! В Химках решил осмотреться и немного отдохнуть. Повернув к речному вокзалу и выехав на площадь перед ним, я с ужасом почувствовал, что не в силах остановиться! Нажимал на тормозную педаль 55 - машина резко останавливалась, затем дёргалась и шла дальше. Переключать скорости я не умел и всё время ехал на третьей и, как потом мне сказали, с включённым передним мостом. Так я мотался по площади, делая круг за кругом и ломая какие-то деревянные конструкции, которые собирали рабочие на земле. Группа их побежала вслед за машиной, угрожая мне молотками и палками. Сделав ещё один прощальный круг, я решил подобру-поздорову быстрее ретироваться, так как они приняли меня за “союзничка” - их ввели в заблуждение моя униформа и флажок США на стекле. На обратном пути долго ещё стояли в ушах их крики: “Сволочь американская, надо набить ему морду, и где вы были в 43-году” (намёк на “второй фронт”). По мере приближения к Москве улетучивался и мой “раж” - я уже достаточно самоутвердился и меня заботила другая проблема: как остановить машину после въезда во двор посольства, никого при этом не задавив. Доехав до “Националя”, я опять проехал на красный свет и под аккомпанемент милицейских свистков, лихо влетел под арку и въехал во двор, передавив с полсотни коробок с яйцами, и воткнулся, наконец, в кирпичную ограду, отделявшую посольство от анатомического отделения МГУ. Двигатель заглох, машина, слава Богу, стала. Но что стало со мной! “Додж” был без крыши и боковых стёкол, поэтому вся яичная масса оказалась на мне и пришлось приложить немало усилий, чтобы выбраться наружу. Меня окружило несколько военных из числа живущих здесь же в здании посольства и, глядя на меня, громко хохотали. Но не хохотал сержант, крупный мужчина, который медленно приближался ко мне, и, отнюдь, в его глазах особой теплоты я не приметил. Один из военных произнёс: “Джек, не вздумай его отдубасить, он ещё мальчишка”. Джек оказался собственником “Доджа” и совершенно неожиданно сказал по- русски: “Я о тебе слышал, другого я бы так отделал, чтобы знал,как портить чужую собственность, но тебя не трону - до тебя противно дотрагиваться, ты весь в яйцах. Кроме того, ты забавный парень, пойдём со мной, не бойся”. Он привёл меня к себе в квартиру, я принял душ, надел его необъятное бельё и мы полночи проговорили с ним - я рассказал ему почти о всех своих похождениях в СССР. Впервые я попробовал виски, которым он угощал меня. Конечно же я просил у него извинений за свой поступок, а он только буркнул: “Ноу проблем”. В понедельник он принёс мне со склада новую униформу моего размера, консервы и сигареты, и мы расстались друзьями. Впоследствии он неоднократно вывозил меня в город на своём легковом “Шевроле” - просто покататься по Москве и поучиться вождению.
 
Амурные дела, очередной арест, следователь Смирнова
 
В одной из компаний Джона Чехеля я познакомился с русской девушкой Ираидой Сахаровой, с которой периодически встречался, когда выезжал с Джоном на машине к его друзьям. Мы тогда заранее договаривались с ней о встрече по телефону. Но пришло время, когда Чехелю стало сложно брать машину, и у меня, в связи с этим, сразу же возникла проблема - как возобновить встречи? Выхода из положения я, к сожалению, не нашёл, и в один из последних дней июля 1945 года, вечером, уже темнело, я вышел из посольства, договорившись предварительно, что приду к ней домой, благо жила она в трёх кварталах от посольства. Сахарова мне очень нравилась, была, с моей точки зрения, очень красивой девушкой. Она отвечала взаимностью, мы находили общий язык в разговорах об искусстве: музыке, живописи. Она была начитана в этой области и от неё я усвоил много интересного для себя. В то же время она многого не знала из того, что можно почерпнуть лишь в такой среде, где люди уже не опасаются говорить то, о чём в действительности думают. Среда такая по тем временам была лишь в местах не столь отдалённых, где действовал принцип: “терять мне больше нечего”. Поэтому, мне тоже было что рассказать ей. Ираида была из так называемой богемной семьи и сама немножко пела, немножко рисовала... Отец её, Александр Сахаров, когда-то был неплохим баритоном, пел, кажется, в опере, но отношения с женой - матерью Ираиды, оставляли желать лучшего из-за пристрастия его к зелёному змию. Её мать, Анна Тимофеевна Разумовская, оставила себе девичью фамилию, со слов Ираиды, из-за старинной традиции - в семьях артистов и художников супруги носили разные фамилии. Как-то не то в шутку, не то всерьёз, Разумовская сказала, что традиция традицией, а её предки были дворянского происхождения. В конце концов они развелись и она вышла второй раз замуж за художника-декоратора Большого театра. Вот и собралась семья из трёх фамилий: Разумовская, Сахарова и её отчим Невменко. Интересное совпадение, Ираида и я родились в один день, 31 марта 1926 года, что воспринималось нами как таинственное предзнаменование и играло не последнюю роль в нашем сближении. Несколько раз я был приглашён к ним в дом, если можно так назвать одну 20-метровую комнату в коммунальной квартире на третьем этаже дома №4/7 по улице Коминтерна как раз неподалёку от дома Коминтерна , где мы жили с отцом по приезде из Америки. 57 На первом и втором этажах, под квартирой Разумовской, находилась в то время приёмная Председателя Президиума Верховного Совета СССР Калинина, в честь которого впоследствии улица Коминтерна была переименована в Калининский проспект. Не доходя до улицы Герцена, я заметил стоящую у тротуара чёрную “ЭМКУ” - обычный предвестник моих бед, и почувствовал какую- то тревогу на душе. Я замедлил шаг, намереваясь как можно быстрее вернуться в посольство. Повернув назад, я тут-же столкнулся лицом к лицу с двумя субъектами в спортивных майках, которые схватили меня и потащили к автомобилю, на ходу выворачивая мне руки. Несмотря на мои заверения, что я ведь не сопротивляюсь, сам пойду, они продолжали своё чёрное дело - разве можно верить “вражескому агенту”! На этот раз меня привезли к уполномоченному НКГБ, который находился при милиции в районе Арбата на улице Сивцев-Вражек. Человек в штатском не скрывал, как ранее делали подобные ему при моих допросах, что он именно сотрудник госбезопасности. Вопросы резко отличались по характеру от тех, которые задавались на прежних допросах. От меня требовали честно назвать имя “резидента”, который давал мне “задание” в шпионских целях выехать на автомобиле военной миссии в центр Москвы и район Химок. Особенно на меня наседали по поводу местонахождения “тайника”, к которому я изволил ездить, и сведений о том, где я выбросил “контейнер” с заданием и шифром для мистического агента из числа советских граждан! Естественно, я был не в состоянии ответить что-либо вразумительное на эти вопросы, кроме слов: “нет” и “не знаю”, что и было отражено в протоколе допроса. До меня стало доходить, наконец, что если раньше меня преследовали как сына “врага народа”, но использовали методы преследования как к нарушителю общеуголовных законов, то есть под определённой маскировкой, то теперь дело приняло политическую окраску и органы госбезопасности не собираются скрывать этого. И действительно, прощаясь, гебист неприязненно бросил мне: “Можешь не радоваться (я злорадно улыбался - был доволен, что по поводу моих показаний он остался с носом. Я ещё не знал, что на Лубянке все нужные для них показания они выколачивают без особых усилий...), ты - потенциальный враг советской власти, таким же был твой отец - яблоко от яблони...” Я ещё удивился - откуда он разузнал про отца? Из милиции меня не выпустили, а наутро перевели в общую камеру, откуда через трое суток меня вызвала на допрос следователь, капитан милиции Лидия Смирнова. Она предъявила мне постановление о привлечении к уголовной ответственности по статье 192 - ”А” УК РСФСР, то есть за проживание без паспорта и иных документов, и нарушение подписки о немедленном выезде из Москвы. Я с раздражением спросил её, неужели ничего нового, кроме этой статьи, которую мне уже 58 инкриминировали в 1943 году в Куйбышеве, они придумать не могли? Она не удостоила меня ответом и ознакомила с постановлением об избрании меры пресечения: “содержание под стражей”. На следуюший день начались допросы, а вернее переливание из пустого в порожнее: почему не получаю советский паспорт, почему не прописан, почему нарушил подписку о выезде за пределы Москвы и Московской области, и десятки “почему” и “зачем”. Допросы длились около месяца - то ежедневно, то через день-два. Как-то во время допроса Смирновой было необходимо отлучиться по начальству на 5-10 минут и ей не хотелось тратить время на вызов конвоира для сопровождения меня в камеру и обратно. Она была не стара, что-то около 30-35 лет, и чувствовалось, что добра и доверчива. Это подтверждалось тем, что она относилась ко мне по-человечески, с сочувствием, называла на “ты” не из-за обычного хамства следователей к подследственным, а так, по-свойски, и я не обижался на неё. Она переоценила меня в смысле моей лояльности, попросив побыть в кабинете до её возвращения, выразив надежду, что я не сбегу. В ответ я промолчал, а через мгновение после её ухода меня что-то буквально подтолкнуло - я вскочил с табуретки и открыл дверь в коридор. В конце его, у самого выхода в приёмную для посетителей, стоял дежурный милиционер. Я медленно пошёл по направлению к нему, приостанавливаясь на миг, чтобы для видимости прочесть объявления на стене. Сначала он подозрительно наблюдал за мной, но когда я в очередной раз остановился уже возле него и стал с интересом рассматривать стенгазету, он отвернулся - я перестал его интересовать. Боясь смотреть в его сторону, бочком протиснулся в толчею приёмной, а оттуда на улицу. Затем медленно, хотя и подмывало стрекануть во всю, добрёл до угла, быстро нырнул в ближайшую подворотню и спрятался за створкой железных ворот. Наблюдая за обстановкой на улице через узорчатую решётку, спустя несколько минут, я услышал громкие крики: “Туда! сюда! нет налево, направо..!” и мимо пробежали два милиционера, затем вернулись обратно, что-то крича. Спустя мгновение, промчался заполненный милиционерами “ДЖИП”, или “ВИЛЛИС”, как его называли в СССР, -”ЛЕНД-ЛИЗ” работал против меня! Со стороны милиции раздавались голоса спорящих о чём-то людей и, по-моему, среди них голос несчастной Смирновой. Мне стало жаль её, так как её наверняка накажут из-за меня. Почувствовав угрызение совести, у меня на мгновение появилось желание вернуться и покаяться, но мгновение так и осталось мгновением - я не тронулся с места, чувствуя себя негодяем и в то же время полным решимости удрать во чтобы то ни стало. Просидев за воротами до самой темноты, под покровом ночи перебрался к зданию Стройбанка СССР на Тверском Бульваре 13, и спустился в котельную, где работал кочегаром мой знакомый инвалид войны. Он спрятал меня в своей 59 каморке, где жил. Пробыл у него, не выходя, больше недели, решив уехать вообще из Москвы. Я не мог понять истинных намерений властей - то ли меня просто изгоняют из Москвы, чтобы лишить возможности надоедать им просьбами о визе на выезд, то ли меня действительно считают американским шпионом. Это сейчас не надо иметь особого ума, чтобы понять ту ситуацию, в которую я попал. Совершенно ясно, что по советским меркам у меня были все данные для пребывания в тюрьме, а не на свободе, так как в моём характере не хватало одного основного элемента - беспрекословного подчинения властям. Нет, это не имело политической окраски, просто я был своего рода несмышлёнышем, который считал, что имеет право говорить то, что думает. Поэтому я не стеснялся открыто пересказать услышанный анекдот о Сталине или возмутиться решением властей, если оно по моим понятиям было противоправным. Итак, после побега из милиции, я решил совершить побег из Москвы. Возникшую в связи с этим дилемму я решил довольно быстро: в детстве, когда приходилось неоднократно убегать из детских домов и детприёмников у меня было одно направление, одна голубая мечта: попасть в город Мариуполь (после войны переименованный в Жданов, затем опять в Мариуполь), который находится у самого Азовского моря. Почему именно Мариуполь, сам не знаю, но помню, что все детдомовцы, которые убегали, очень хотели туда попасть и поесть досыта больших красных яблок. Для нас это был вожделенный солнечный край с бескрайним синим небом над изумрудным морем, где на яблонях круглый год висели яблоки, где росли разнообразнейшие фрукты, которые мы, не знавшие вкуса их, могли сорвать и съесть тогда, когда захотим; где жизнь была раем, - правда мы не совсем чётко представляли себе что это такое, но были уверены, что лучшего не бывает. Обычно мы пробирались на Курский вокзал, дожидались темноты, затем забирались под вагон и залезали в собачий ящик по двое, и складывались как перочинные ножи, - вероятно, ящики действительно предназначались собакам, настолько они были малы. Но ни разу в бытность своих побегов я не видел, чтобы кто-нибудь туда заглянул с целью устроить в них своих барбосов. Я всегда думал, что уезжая из морозной Москвы, я обязательно приеду в теплый зелёный город у моря с цветущими садами. Это был для нас другой, волшебный мир, где не может быть холодов. Но, увы, мне не пришлось ни разу доехать до него - всегда снимали с поезда и отправляли обратно... Однажды после ареста отца, мы вдвоём с напарником сбежали, конечно же, в Мариуполь. Это был, насколько я помню, очень морозный декабрь 1938 года. Устроились поудобнее в ящике и затаились, ожидая, когда тронется поезд. Перед этим я побывал в гостях у мачехи и выпросил буханку хлеба. Мои же поползновения на сумму 15-20 рублей она 60 категорически отвергла, несмотря на то, что на этажерке всегда стояла моя металлическая копилка в виде бочонка, в которую отец иногда бросал по два-три рубля. Таким способом он хотел приобрести для меня обещанный сразу после приезда из Америки велосипед. Но мачеха периодически заимствовала оттуда мои кровные. Так что необходимые деньги в сумме 150 рублей всегда оставались на уровне 50-60-ти, не больше, а до покупки велосипеда было так же далеко, как до построения светлого будущего в стране чудес. Тем более, что уже несколько месяцев отец пребывал на Лубянке. На этот раз я реквизировал копилку - в ней оказалось 52 рубля, что было для меня настоящим состоянием. Когда поезд тронулся мы с облегчением вздохнули и тут же принялись уничтожать остатки хлеба. Затем попробовали вздремнуть, но упустили из виду время года - поезд набирал скорость, а по мере этого крепчал и мороз. Довольно скоро нам стало невмоготу, но, чтобы нас не схватили до вожделенного Мариуполя, мы не могли вылезть наружу до наступления темноты и, естественно, до остановки поезда. На этот раз мы не выдержали - при первой же остановке вывалились из ящика. Руки и ноги настолько затекли, что мы еле вылезли из-под вагона. Кое-как доплелись при дневном свете до вокзала и плюхнулись на скамейку у станционного буфета, наслаждаясь теплом и вкусными запахами горячей пищи. Станция называлась “Сталиногорск”, а в километрах 10-12 от неё находился огромный химкомбинат, куда мы и решили направиться в надежде устроиться на какую-то работу - это в свои-то 12 лет отроду, - чтобы заработать немного денег на дальнейший путь в сказочный Мариуполь. Свои же 52 рубля, реквизированные у мачехи ещё в Москве, подальше от греха, мы зашили в подкладку моей шапки-ушанки, решив использовать их лишь по приезде на место. В буфете за одним из столов сидел и уплетал ароматные щи небольшой человечек неопределённого возвраста и в огромном тулупе. Мы спросили его, как нам добраться до комбината. Он ответил, что у него на улице стоит запряжённая лошадь, он едет как раз туда, и когда покончит с обедом, то возьмёт нас с собой. Обрадованные стали ждать. Мы видели, как он опрокинул в себя целый стакан водки, проговорив: ”Это для сугрева”, затем встал из-за стола, молча прошёл мимо, сел в сани и громко крикнул: “А ну пошла, старая бл..!”. Мы сорвались с места и еле догнав его, вскочили в розвальни - он забыл о нас! По дороге он пел что-то заунывное, не промолвив ни единого слова. Как только стали подъезжать к комбинату, он неожиданно - откуда и прыть взялась - схватил нас за воротники пальтишек и потребовал платы, по 10 рублей с “мордахи”. Такого драматического оборота мы не ожидали, ведь сам предложил, всё- равно едет к комбинату... Стали уговаривать его, даже слезу пустили, но он был неумолим и грозился отволочь за уши в милицию, а туда нам никак 61 не нужно! Не сговариваясь, мы проделали блестящий манёвр - рванулись в разные стороны и побежали. Но радоваться было рано, он побежал не за моим другом, который бегал как олень, и у которого в шапке не были зашиты 52 рубля, а за мной. Он догнал меня и снял с меня шапку. Самое трагичное, что возчик не знал, что у неё внутри, посчитав, вероятно, шапку достаточной компенсацией за неполученную прибыль. Успокоившись, он повернул к своей “старой бл...” и уехал восвояси. Думаю, он продал шапку за бутылку водки. Без шапки мне стало не так уютно, так как я был острижен наголо, а мороз был нешуточный. Напарник мой исчез, и я пошёл искать прибежища, где бы мог немного согреться. Стало темно, я чувствовал, что отморозил уши, и чтобы окончательно не окоченеть, стал бегать, натянув пальто на голову. Наконец, я набрёл на почту, зашёл туда и сел прямо на пол - меня трясло, как в лихорадке, и я не мог встать. Меня обнаружили при закрытии почты и сразу же позвали милиционера. Он оказался довольно добрым человеком и, накинув на меня свой полушубок, привёл в милицию. Там выяснили мою личность и начальник приказал отвезти меня на следующий день в Москву и сдать под расписку в детприёмник. На ночь милиционер забрал меня к себе домой, где я и переночевал. Это был ещё один памятный день в моей жизни. Вернее - ночь. Ему, думаю, было около сорока. Он был высок ростом, а его жена - очень невелика, но бойкая на язык женщина. Она успевала за минуту наорать на мужа и на всех детей по очереди, - а их было пятеро, с шести до пятнадцати лет отроду. В комнате стояла лишь одна кровать, на которой спали она с младшей дочерью, а отец с четырьмя сыновьями - вповалку на полу на расстеленных бушлатах. Бедность была вопиющая. Меня уложили с “мужиками” на полу. После холода собачьего ящика, лучшего ночлега я себе представить не мог и, поверьте, так завидовал этой семье! Перед сном мы пили чай - восемь человек за одним выщербленным столом. Вместо заварки в кипяток кинули кусок горелого сухаря - для цвета. Пили из алюминиевых кружек, обжигая себе губы, но до чего же он был вкусен! От большой головки сахара-рафинада откалывали кусочки и пили вприкуску, доливая кипяток из большого полуведёрного медного чайника. Кирпич чёрного хлеба был поделён на восемь порций. Это был прекрасный вечер! На следующий день я уже был в московской больнице с воспалением лёгких, а по выздоровлении отправлен в детдом - к удивлению - с обычным режимом. Он находился неподалёку от трамвайной остановки “Соломенная сторожка”. Это было бывшее имение известного русского музыканта Игумнова, реквизированное у него после Октябрьского переворота. Основное здание, в котором мы жили, было выстроено в форме буквы “Г”, и окружено множеством подсобных сооружений: мастерскими, складами, кухней и пр., построенными, вероятно, гораздо позже. Сама 62 усадьба была очень обширной и занимала участок в два-три гектара леса, обнесённого двухметровой кирпичной стеной с пяти-шести-метровыми башнями по углам, которые от времени начали уже осыпаться. С фасадной стороны дома был большой пруд, по берегам которого стояли различные скульптуры не то из мрамора, не то из другого камня, но потемневшие и местами выщербленные. У многих не было носов, рук, а то и головы. Вдоль противоположного берега растянулся причудливой формы грот с двумя входами, вокруг которого тоже стояли скульптурные группы, более сохранившиеся, чем у дома. Пруд, видно, не чистили с дореволюционных времён, и он был покрыт толстой зелёной плёнкой тины. Вся эта красота была загажена до крайности, но всё-равно, на фоне лесного массива усадьба смотрелась очень живописно. Итак, вернусь к своему решению удрать из Москвы. Опять, как и в детстве, возникла идея ехать именно в Мариуполь, тем более, что на дворе стоял сентябрь, было очень тепло, и я, уже великовозрастный детина, решил осуществить свою давнишнюю детскую мечту всерьёз, хотя и понимал, что вечного лета и всегда красных яблок на ветках быть не может. Мой приятель-инвалид дал мне немного денег, хлеба и хороший совет: обходить до лучших времён посольство за версту, и я направился к Никитским воротам, чтобы сесть на трамвай, идущий к Курскому вокзалу. Но меня чёрт таки дёрнул - неожиданно я повернул на улицу Герцена в сторону Манежа, к американскому посольству - захотелось попрощаться с Джоном Чехелем и вообще... А меня там как будто ждали, но не те, которых я жаждал увидеть. В тот же день я предстал пред ничуть не гневные очи следователя Смирновой, и, к своему удивлению, не заметил каких-либо признаков неприязни в её глазах, когда она тихо мне сказала приблизительно так: “Ну и глупый же ты, неужели ты думаешь, что нужен мне или милиции со своими паспортными проблемами?” Большего она не захотела сказать, несмотря на мои настойчивые вопросы. После этого разговора, она несколько раз приносила мне на допросы незатейливые бутерброды с лярдом или салом, и махорку. Дело она закончила и передала в Краснопресненский нарсуд. Три женщины, - это был состав суда, который должен был рассматривать моё дело,- председательствующая и две нарзаседательницы. Ни прокурора, ни защитника не было, но зато была свидетель на стороне обвинения - моя мачеха Ирина Осадченко. Кто её разыскал, как она оказалась свидетелем, до сих пор остаётся для меня загадкой, если не считать вранья двадцать лет спустя, что её, мол, “органы заставили выступить” против меня! Я говорю о вранье потому, что она была чрезвычайно заинтересована в моём осуждении, так как в этом случае квартира (наша с отцом) досталась бы ей. 63 ...В 1943 году, когда я выехал в город Куйбышев, намереваясь попасть в США, а попал, как известно, в тюрьму, моя мачеха, узнав, что отец пропал без вести на фронте, а я уже в “Америке”, сразу же вернулась из майкопского изгнания в Москву вместе со своим сыном Олегом, родившимся вскоре после освобождения отца с Лубянки. Она вселилась в нашу квартиру, устроилась в домоуправлении бухгалтером и вычеркнула нас из домовой книги, вписав туда себя с сыном. Её можно было понять, она никак не хотела терять эту квартиру, так как кроме этого, она отдавала в рент одну из комнат сапожному мастеру, имея при этом неплохую доплату к своему жалованию. Когда дошла очередь до её показаний, то она стала поливать меня: что вся моя жизнь прошла в детских домах, колониях и тюрьмах - как будто мне не девятнадцать, а под семьдесят лет, а в детские дома я сам уходил, а не она меня спроваживала. По её словам, я веду разговоры против советской власти, и лучше было бы, чтобы меня упрятали опять за решётку, так как я не прописан, квартиру продал, а она её отсудила... В общем всё сводилось к тому, чтобы я побыл ещё пару лет в тюрьме. В русском языке слово или понятие “психика”, согласно толкованию по словарю Ушакова, происходит от греческого psychikos - душевный, то есть “совокупность душевных переживаний как отражение в сознании объективной действительности, душевный склад, свойственный кому-нибудь”. Так вот, на этом суде я воочию наблюдал, как на моих глазах эта “совокупность душевных переживаний” медленно, но упорно претерпевала такие изменения, что я диву давался! Дело в том, что в начале процесса, как я догадывался, из-за содержания дополнительных материалов, предоставленных в распоряжение суда органами госбезопасности, все судьи были явно настроены против меня. Они разглядывали меня в упор с такой откровенной неприязнью, с таким суровым видом и неприкрытым любопытством, что я понял - моя участь предрешена и осталась лишь формальность судебного разбирательства. В суд была вызвана и мой следователь Смирнова, которую председатель не без подковырки спросила, почему обвинительное заключение, написанное ею, выдержано в столь мягких тонах и более походит по содержанию и стилю на положительную характеристику. Смирнова довольно смело отреагировала, что расследование она провела на основе объективных данных и материалов дела и не понимает причины предъявляемых претензий по этому поводу. Этот вопрос был ей задан ещё до показаний моей мачехи, по ходу которых лица судей суровели ещё больше. Я не выдержал их гневных взглядов и отвернулся, желая мачехе подавиться. Вдруг я услышал, что она действительно поперхнулась, не зная как ответить на заданный нарзаседателем вопрос, причём каверзный: “Скажите, свидетель, каким 64 образом подсудимый, будучи прописан вместе с отцом в своей квартире, оказался на улице?” Затем опять: “Кто выписал их из домовой книги и вписал туда вас..?” Зал был битком набит любопытствующей публикой, в основном женщинами - мужчин-то отстреливали по тюрьмам и на фронтах, а остатки, в основном, по лагерям разбросаны... Одна из них, как я потом узнал, - Козлова, - демонстративно преподнесла мне бутерброд с американской тушёнкой. Потом я обратил внимание на то, как на меня взглянула председательствующая - мне показалось, что с сочувствием. Затем в адрес мачехи полетели нелестные эпитеты: “сука”, “стерва” и тому подобные, что было для меня мёдом по душе. Поднялся неимоверный шум и судья предупредила, что удалит всех из зала. Я чувствовал, что судьи постепенно принимают мою сторону. После двухчасового перерыва для почерковедческой экспертизы, был объявлен результат: все записи по поводу меня с отцом и мачехи с сыном были сделаны её рукой. Суд ушёл на совещание, а затем - приговор: “...оправдать в связи с тем, что право на прописку и жительство в Москве подсудимым не утрачено так же, как и право на пользование жилищной площадью, в которой в настоящее время проживает гражданка...” Говоря обычным языком, суд своим определением постановил вселить меня в нашу квартиру! А из-под стражи я был освобождён прямо в зале суда - вот это да! Итак, чудо свершилось, несмотря на то, что я был арестован по инициативе и при непосредственном участии органов госбезопасности, и притом, вдобавок, что сбежал из-под стражи. Суд меня оправдал! В чём-то отец был прав - воистину страна чудес! Итак, я был освобождён в конце сентября 1945 года, просидев всего лишь около двух месяцев в тюрьме.
 
Март 1946 года, опять арест, опять суд
 
В течение нескольких месяцев я пытался вселиться в свою квартиру, но, хотя и было решение суда о моём праве на неё, мачеха упорно отказывалась впустить меня. Жил я всё это время где придётся: то у знакомых, то у Козловой, которая на суде угощала меня бутербродом, а потом предложила пожить у неё. Наступил 1946 год, который принёс в Москву настоящий голод. Все продукты, как и во время войны, отпускались только по карточкам. Но, в отличие от предыдущих лет, когда в магазинах изредка появлялись основные продукты питания, сейчас всё исчезло как по мановению волшебной палочки. Если у основной массы населения, возможно, оставались какие-то мизерные запасы и были продовольственные карточки, по которым можно было купить ежедневную норму хлеба и какую-то селёдку вместо мяса, то до таких, как я голод добрался по- настоящему. Я не имел паспорта, вследствие чего не имел и продкарточек и не мог устроиться даже на чёрную работу. Зачастую в течение дня мне не удавалось вообще поесть. Наконец, отчаявшись получить работу, я опять обратился к своему знакомому - кочегару из котельной Стройбанка СССР за помощью. Он сам ничего не имел за душой, но по доброте своей был готов отдать последнее. Он стал делиться со мной своим скудным пайком, а я, в свою очередь, помогал ему в котельной. Когда же он решил уйти с этой работы, начальство банка, уже привыкнув ко мне, предложило занять его место, но без официального оформления в отделе кадров, так как у меня не было никаких документов. Мне были обещаны небольшая ежемесячная сумма и, что было главным, бесплатная кормёжка в банковской столовой. Я сразу же согласился, так как другого выхода не было. Так я проработал до начала марта 1946 года. Жил я в малюсенькой комнатушке там же за котельной, то есть просто за перегородкой, где спал не более 5-6 часов в сутки - начальству было невыгодно нанимать ещё одного кочегара. Однажды кончились запасы угля и появилась угроза остановки котлов, что повлекло бы за собой замерзание отопительной системы - морозы в начале марта были ещё крепкие. На мою просьбу о доставке угля никто не обратил внимания и топить стало нечем. Дело усугубилось ещё тем, что произошло это накануне выходных дней, которые мне не полагались, но начальство-то отдыхало! Наконец, топливо вообще закончилось, котлы стали остывать. Я пришёл в ужас, зная, чем это может закончиться для меня: водяная система замёрзнет, трубы прорвёт, а меня моментально поволокут за “контрреволюционный саботаж”, или за “вредительство”, как было принято делать в то время. Таких “вредителей” в челябинских лагерях было хоть отбавляй! Пришлось срочно искать выход из положения, и я нашёл его: в “ленинской комнате”, где обычно проводились всякого рода совещания, было полно стульев. Всю ночь никто не мешал мне жечь их в котле, но систему отопления я сохранил в целости и сохранности, тем самым доказав свой патриотизм. Начальство же было другого мнения на этот счёт, так как на понедельник было назначено партийное собрание, а коммунисты, не обнаружив ни единого стула, быстро разбежались кто куда. И наступили для меня чёрные денёчки, началось, - пока служебное, - расследование, в результате которого меня хотели передать в руки милиции. Кто-то предложил в связи с “вредительством” позвонить в МГБ. Больше всех разорялся начальник отдела кадров, который принял меня нелегально на работу. В общем из меня старательно стали вылепливать “вредителя”, что я и предвидел. Я почувствовал запах 66 тюрьмы и смело ринулся в бой, заявив кадровику, что он пойдёт туда вместе со мной, так как принял меня без документов, чтобы поменьше платить, и заставлял работать без выходных, следовательно, он виноват не меньше меня. Тем паче, я именно его просил распорядиться об угле накануне выходного дня. На него напала икота от такой наглости, и дело кончилось тем, что меня попросту выгнали с работы, не заплатив ничего. Самое неприятное - я не успел съесть своего обеда в этот день, и было жаль моего паршивого, но всё-же жилья. Опять я стал бездомным. Перебившись несколько дней, я решил возобновить попытку вселиться в своё законное жилище. Была середина марта, когда я решил позвонить в двери своей квартиры. Мачеха, увидев меня, стала голосить на весь подъезд, что я явился её убивать. Соседи вызвали милицию, а она продолжала кричать до их приезда. Меня привели в милицию, но криминала не нашли, тем более, что я показал им решение суда по поводу квартиры. Меня отпустили, предупредив, чтобы я без судебного исполнителя больше к ней не ходил. Переночевав в соседнем подъезде на радиаторе отопления, наутро я поехал в суд. Определения я не получил, но мне предложили прийти завтра опять. Когда же я появился там, меня встретил человек, предъявивший удостоверение МГБ. Пешком довёл до милиции, и стал задавать вопросы о моём пребывании в лагерях и о работниках посольства, кому я об этом рассказывал. Я пытался протестовать - меня ведь не однажды допрашивали по этому поводу, но он стоял на своём, и я повторил всё, что говорил ранее. Ночь провёл в камере, а утром мне предъявили обвинение по ст.73 УК РСФСР: “Сопротивление представителям власти”. Следствие шло около двух недель, после чего мне было выдано обвинительное заключение, в котором утверждалось, что при задержании у квартиры мачехи, я оказал активное сопротивление работникам милиции, вёл себя агрессивно. Затем, несмотря на моё заявление о том, что это провокация органов МГБ, меня посадили в воронок и я очутился в знакомой мне Таганке. Суд состоялся 31 марта 1946 года в день моего рождения - мне стукнуло двадцать. Обстановка суда напоминала Куйбышевский период 1943 года, только здесь присутствовал в зале сотрудник МГБ, который меня допрашивал в милиции. Судьи, видимо, не сомневались в моей вине, так как почти не задавали вопросов - им и так было всё ясно. Меня не спрашивали, совершил ли я преступление, а спрашивали, почему я это сделал: оказал сопротивление милиции. Всё кончилось приговором: 3 года лишения свободы в колонии общего режима. В течение месяца мне довелось под заунывные звуки блатных песен отдыхать в общей камере Таганки, после чего этапом отправили в колонию километрах в 15-ти от станции Чапаевск или по старому - Гагарино, по-моему , где-то в Рязанской области. Пробыл я там совсем 67 недолго, что-то около пяти месяцев. Дело в том, что перед отправкой из Таганской тюрьмы меня надоумили написать кассационную жалобу на приговор. Я это сделал на махорочной упаковке - лучшего способа не было, и послал в Московский городской суд. Несмотря на неприглядный вид, её рассмотрели, а в конце октября 1946 года меня вызвали и объявили, что уголовное дело в отношении меня прекращено в связи с отсутствием состава преступления. Не могу не рассказать о самом лагере. Это было что-то удивительное и непонятное: в чистом поле стояли 5-6 бараков, огороженных колючей проволокой. Кругом на 10-15 километров ни одного строения, только видны редкие скирды соломы. Кормили луковым супом - в миску попадало не менее 5-6 головок лука, больше ничего. Но воды для умывания не было, выдавали по кружке в день - хочешь мойся, хочешь пей, как в тюремном карцере. Хлеба давали по 500 граммов в день, но какого хлеба! С позволения сказать, это был чёрный хлеб, испечённый неизвестно из чего, так как мы сначала выпивали его, потому что мякоть сама вытекала из горелой твёрдой корки, и внешне, и по вкусу смахивающую на обгоревшую фанеру. Луковый суп я, между прочим, с удовольствием съедал, а частью бульона иногда умудрялся промыть только глаза - жалко было тратить на физиономию то, что можно съесть. В этой исправительно-трудовой колонии никто ничего не делал, ни на какие работы не посылали, заключённые - кто спал, кто целыми днями бродил из угла в угол небольшой зоны. Правда в колонии был инспектор КВЧ (культурно-воспитательная часть), без которой не мог функционировать ни один лагерь в системе советского ГУЛага - заключённых положено перевоспитывать. Фамилия его была Середа, которую хорошо запомнил и, вероятно, никогда не забуду - пусть не обидятся другие носители этой фамилии. Дело в том, что почти во всех моих будущих странствиях по тюрьмам и лагерям, я, как художник, был вынужден иметь дело с начальниками КВЧ, причём очень нередко они носили фамилию Середа и, за исключением этой колонии, где был старшина, имели звание майора. Так вот, старшина избрал для нашего перевоспитания довольно забавный способ. Основой его гражданин Середа считал хоровое пение, так как страшно любил и украинские, и русские народные песни и сам пел, вернее подпевал в хоре. Он воспользовался тем, что в это время в лагере отбывал наказание осуждённый за что-то, в будущем известный эстрадный певец Александр Р., быстро организовал довольно большой хор, в котором последний солировал, ежедневно по несколько раз исполняя свою любимую: “И уви-идя, что казак на коне, она улыбнула-ась мне-е-е..!” А хор, во главе с гражданином старшиной, подпевал припев: “Дева краса, чудо коса-а-а...” У меня был слух и слабенький голосок, вечерами в бараке я иногда что-то напевал вполголоса. Кто-то шепнул старшине и я оказался 68 в хоре. Когда моё дело прекратили, то, вероятно, единственным человеком, который искренне переживал моё освобождение, был инспектор КВЧ старшина Середа, не успевший перевоспитать меня
 
1947-1948 годы, советский паспорт, женитьба, работа, арест
 
В Москву я вернулся в ноябре 1946 года грязный, оборванный, голодный, и сразу же поехал на свою квартиру, забыв о совете милиционера предварительно заручиться помощью судебного исполнителя. Но на этот раз всё обошлось благополучно, если не считать что мачеха, увидя меня, чуть не грохнулась в обморок - она ведь ждала меня через три года, знала, каналья, что мне дали именно такой срок! Несмотря на это, она не стала препятствовать моему вселению и предложила занять ту комнату, в которой жил с семьёй сапожник. Ларчик открывался просто, как сказали мне соседи, сапожник пил, как и положено пить сапожнику, и притом ещё и скандалил. Мачехе он, видно, порядком надоел, и ей хотелось от него избавиться - он никак не хотел уходить. Она была хитра и, вероятно, решила использовать меня в качестве тарана. А если не получится, то я, в результате скандала, опять угожу в тюрьму. Чтобы ублаготворить меня она даже предложила мне в долг деньги, на которые я немного приоделся, помогла продуктами и вообще стала относиться ко мне почти по-человечески. Вскоре, общими усилиями мы избавились от сапожника и я, наконец, поселился в комнате. В начале 1947 года, - в который раз, обратился в ОВИР за визой на выезд, но получил устный отказ, мотивированный тем, что я советский гражданин и должен сначала получить советский паспорт, а потом уж просить разрешения на визу - это был всё тот же Рязанцев. Если он ещё не в потустороннем мире, то пусть ему икнётся, но, думаю, что он уже “там”. К весне я возобновил свои встречи с Ираидой Сахаровой, совмещая личные отношения с делом - мы вместе стали выполнять частные заказы на художественную роспись шёлка, зарабатывая этим на жизнь. К июню возникла проблема - мы решили пожениться, но в ЗАГСе отказались зарегистрировать наш брак,- у меня не было паспорта. Пошёл за советом в посольство, где мне объяснили, что я могу получить советский паспорт совершенно безболезненно в том случае, если в писменном виде не откажусь от американского гражданства, право на которое у меня по рождению. Пришлось заявить Рязанцеву о согласии получить паспорт, и тот направил меня в 43 отделение милиции. Там, заполняя на меня форму, начальник паспортного стола удивился, что у меня нет отчества: “У тебя что, отца не было?” - был, ответил я, а отчества 69 нет. Он спорить не стал, но когда возник вопрос о национальности, о которой в сертификате не упоминалось, он страшно возмутился, как это безобразно, и унижает человеческое достоинство, когда пишут вместо национальности цвет кожи! Что же писать в графе пятой? Я посоветовал написать - “еврей” - по отцу, а мать, мол, не знаю. Он потребовал доказательств, их у меня не было, и он, недолго думая, написал: - “национальность янки”. Моё недоумение он тут же развеял, показав газету с карикатурой Бориса Ефимова, где в Западной Германии демонстранты несут плакат с надписью: “Янки, гоу хоум”. Раз родился в Америке, изрёк он, следовательно, ты “янки” - не могу же я написать “американец”, такой национальности нет, добавил он. Логика была железной и я, забрав свой “молоткастый”, поехал домой. Через несколько дней мы зарегистрировали свой брак, я заполнил необходимые формы для выхода из советского гражданства, в которое никогда не входил, и мы уехали на дачу к её родителям на станцию Зеленоградскую, Северной железной дороги. Первое время мы с женой работали по росписи шёлка в отделении Художественного фонда СССР на Волхонке 8, куда после получения паспорта я оформился, а в конце 1947 года я перешёл работать художником-оформителем в художественную мастерскую при Измайловском парке культуры и отдыха. В мастерской вместе со мной работало шесть художников. В основном мы специализировались на копировании “сухой кистью” портретов Ленина, Сталина и членов Политбюро КПСС. Они писались без грунтовки, были легки на вес и использовались, в частности, для праздничных шествий. Порой между нами возникали коллизии на почве чисто меркантильных интересов. Суть их была такова: за исполнение одного портрета платили 500 рублей - в то время на эти деньги можно было купить три буханки чёрного хлеба или поллитра плохой водки. Но существовали доплаты, не за размер или сложность исполнения, а за политическую значимость изображаемого на холсте деятеля. Например, за портрет Молотова, Кагановича, Берия, Ворошилова или Жданова платили по 500 рублей со 100-рублёвой доплатой, а за остальных - никаких доплат. В то же время за “основоположника”, Ленина, плата была повыше, - 650 рублей. Ну, а за Сталина, который был Лениным сегодня, и того больше - 750 рублей. Интересно то, что по сложности исполнения Сталин стоял в самом нижнем ряду, а платили по высшему разряду и, естественно, все старались нахватать как можно больше портретов любимого вождя, дело доходило чуть ли не до драки! Я, вероятно, по молодости своей, недооценивал серьёзности этой градации и частенько неосторожно посмеивался по этому поводу, хотя по иронии судьбы, почему-то чаще всего Сталин доставался мне, на что очень обижались двое - Чепёлкин и 70 Комарков. Первый вообще был отъявленным негодяем, все знали об этом и старались не связываться с ним, так как он мог при разговоре с угрозой выпалить: “Ещё раз услышу, заявлю в МГБ”. Он всегда был в офицерской форме старшего лейтенанта, при погонах, с привинчеными к гимнастёрке орденом “Красная звезда” и какой-то медалью. Мы были осведомлены, что на фронте он не был ни одного дня, трудился всю войну в тылу, а этим орденом награждались только фронтовики. Это вызывало насмешки, каверзные вопросы: “На каком фронте заработали...”, и в ответ неприкрытые угрозы “заявить...” Второй, Комарков, провоевал всю войну и тоже носил военную форму, думается, больше из экономии на одежде, чем из-за Чепёлкинской бравады. Это был тихий спокойный человек, вкалывающий с утра до ночи, чтобы прокормить большую семью - отсюда и стремление нахватать побольше Сталиных. Оба были единственными в мастерской членами партии. Чепёлкин, сгорая от жадности, возмущался несправедливостью распределения заказов, требуя, чтобы я уступил ему часть, как более опытному. Я всегда отказывал ему и демонстративно передавал тому же Комаркову. В те времена я не осмысливал ещё всей опасности своих разглагольствований по поводу “цен на вождей” и иногда шутил: “Ну, почём нынче наш великий вождь?”, так как цены часто менялись. Не предвидел я, что всё это добром для меня не кончится, не знал ещё, что, несмотря на получение советского паспорта, за мной продолжало наблюдать око государево в лице уполномоченного МГБ при Измайловском парке, где я работал. Он периодически вызывал художников на беседу и тщательно допрашивал обо мне, - мне по секрету рассказывал об этом Комарков. Как-то в конце марта меня вызвал к себе начальник Измайловского парка генерал-майор Анашкин (куда-то надо было девать после войны генералов) и спросил: “Ты действительно заявлял, что в СССР нет свободы слова?” Да, ответил я, ваш вызов и упрёк разве не подтверждает этого? - А по поводу цен? - он не осмелился закончить: “на вождей...”. - Говорил, - признался я, и тут же услышал: “Мерзавец и сопляк, пошёл вон отсюда, ты больше здесь не работаешь!” Я был молниеносно уволен, причём без выплаты доплат за Сталина, - не заслуживаешь, - сказали мне в бухгалтерии. Жить с женой вместе с мачехой нам было несподручно, поэтому осенью мы сняли комнату в коммунальной квартире в старинном доме на углу улиц 1-ой Мещанской и Дурова. В одной из комнат проживала пожилая пара, профессор с женой. Им было по восьмому десятку и они доживали свой век, почти никуда не выходя и не принимая гостей. Он когда-то преподавал в Московской консерватории вокал, но лет десять 71 назад его выпроводили на пенсию в связи с тем, что после смерти первой жены он женился на бывшей певичке, муж которой за год до этого был арестован как “враг народа” и расстрелян. Эта певица до сих пор и жила с ним. Если он старался быть незаметным, никогда не навязывался на разговоры, был тихим симпатичным старичком, то о ней этого сказать нельзя. Это был совершенно другого склада человек. В свои 75 она старалась сделать всё, чтобы выглядеть на 50 - красила волосы, маникюр и прочее, что тогда, в этом возрасте не поощрялось. Она была экстравагантна, носила не по возрасту яркие платья, всё время напевала арии из опер и умудрялась кокетничать даже со мной, хотя и была более чем в три раза старше. Она говорила, что до сих пор влюблена в лирического тенора Сергея Лемешева, игриво называя его “Сергунчиком”. Часто она влетала к нам в комнату и, покачивая обширными бёдрами, пропевала кусочек из “Кармен” Бизе: “У любви, как у пташки крылья, её нельзя-а-а никак поймать...”
 
Ночь с 8-го на 9-е апреля 1948 года. Лубянская эпопея
 
Вечером 8-го апреля, я устроился на диване, читая что-то интересное, спать не хотелось, я уже месяц был безработным. Несмотря на то, что шёл уже второй час ночи, неожиданно открылась дверь и в нашу комнату влетела “пташка”, напевая своё “У любви, как у пташки кры- лья...” Она уселась рядом со мной и стала рассказывать о том, какое великолепное меццо-сопрано было у неё, когда она пела в театре. Затем спросила, почему нет дома моей жены. Я не стал ей говорить, что мы рассорились и несколько дней она ночует у родителей, а придумал что-то другое. Когда я хотел предложить ей спокойной ночи, вдруг раздался громкий стук в наружную дверь. Час ночи, кто бы это мог быть? Моя пташка побелела как мел и промолвила, хватаясь за сердце: “Точно так же, в 1937 году, к нам постучали, когда пришли за моим первым мужем, - неужели за мной?” Она в ужасе смотрела на меня не в силах подняться со стула. В дверь непрерывно барабанили, и на лестнице послышались возбуждённые голоса разбуженных шумом соседей, а затем грубый окрик: “Закройте все двери!” Идя открывать, я подумал: зачем они так барабанят, ведь у нас есть звонок? На мой вопрос я услышал: немедленно откройте, милиция! В квартиру сразу же ворвались трое - двое в гражданском, один - военный. За ними последовали ещё двое - сосед и дворник, - они были приглашены в качестве понятых для протокола. Один из гражданских остался у двери вместе с понятыми, а двое кинулись к моей комнате, заодно таща туда за рукав и меня. Там сидела в 72 полуобморочном состоянии жена профессора, а сам он с перепуга выскочил в коридор в исподнем. Вероятно, я больше подходил для роли шпиона, потому что ему приказали вернуться к себе и закрыть дверь. Вслед за ним моментально испарилась и его жена. Я спросил, почему милиция так поздно врывается в наше жильё. В ответ они рассмеялись: “Милиция? Вы с кем-то нас путаете - мы такими мелочами не занимаемся, вы что, ничего не поняли? Мы - сотрудники Министерства государственной безопасности СССР, понятно?” Это было сказано с таким апломбом, что я сразу же понял всю серьёзность положения, в которое попал, и что это гораздо опаснее для меня, чем все предыдущие аресты и суды. А когда мне предъявили ордер на арест и обыск, мне стало дурно, охватила нервная дрожь, которую я никак не мог унять. От внезапно возникшей слабости я не мог стоять и опустился на стул - теперь я понимал жену профессора! Двухчасовой тщательный обыск ничего не дал, так как у меня ничего предосудительного не было. Меня раздели донага, прощупали складки одежды, оторвали стельки в ботинках, просмотрели все книги, письма, отложив то, что решили изъять, а остальное бросили в кучу тряпья и посуды в углу. Наконец, они закруглились, дав всем подписать протокол обыска, приказали мне одеться и вывели на улицу. Когда спускались по ступенькам я был в страшном напряжении от страха - один из гебистов, как в дешёвом детективе, вытащил пистолет и до самого выхода держал его за моей спиной. Я всё время ждал, что он споткнётся и нечаянно выстрелит в меня. Уверен, очень трудно привыкнуть к арестам, и я не могу поверить высказываниям некоторых бывших зэков, что они в это время были “совершенно спокойны и полны решимости...” Накануне весь день была капель, к ночи подморозило и с карнизов повисли тысячи сосулек, которые временами падали на обледеневший тротуар, издавая звук, похожий на звук разбивающегося стекла. В тот момент я вспомнил последнюю новогоднюю ночь, когда кто-то наступил на хрустальную рюмку, упавшую со стола - этот звук сопровождал меня до самой “ЭМКи”. Под ногами трещали льдинки, пахло весной и хотелось плакать от безысходности - я мысленно прощался с жизнью, на душе было пусто. Меня посадили на заднее сиденье между двумя штатскими, которые держали меня под локотки - удивительно, наручников не надели, наверное, тогда это ещё не было принято - это пришло гораздо позже, кажется, после смерти Сталина... Машина двинулась по Мещанской в сторону площади Дзержинского, путь был недалёкий. Уже рассветало, когда мы подъехали к воротам тюрьмы на Малой Лубянке, 7.
 
“Янки” на Лубянке
 
Выходя из машины я успел оглядеться. Двор, приблизительно сорок на тридцать метров, был огорожен с двух сторон трёхметровой кирпичной стеной, а с противоположной стороны - трёхэтажным зданием старинной постройки с рядами окон второго и третьего этажей, закрытыми “намордниками”, о назначении которых не стоит писать - о них много написано... Хочу только упомянуть их недобрым словом, так как ещё до Лубянки я был ознакомлен с этими хитрыми приспособлениями, закрывающими от арестанта ту, единственную частичку внешнего мира, которую можно было увидеть в окно. Этой выдумкой дьявола были снабжены, думаю, все тюрьмы ГУЛага, а то и бараки в каторжных и режимных лагерях. /...Забегая вперёд, должен сказать, что за полтора десятилетия, которые провёл в ГУЛаге, я лишь однажды не встретился с ними - это, как ни странно, была Центральная Владимирская тюрьма, закрытый политизолятор. Вместо намордников в окна были вставлены очень толстые зеленовато-матовые стёкла с влитыми металлическими сетками. Дневной свет превращался в связи с этим, в сумрачно-зеленоватый, а лица зэков - в безжизненные серые маски.../ Вернусь к Лубянке. Из двора в здание тюрьмы меня ввели через большие двустворчатые двери и я очутился в просторном помещении с многочисленными дверьми поменьше, окошечками и глазками, над врезанными в двери кормушками. Через минуту- другую меня втолкнули в небольшую, ярко освещённую комнату. От неожиданности я зажмурился и закрыл лицо руками. Громкий окрик: “Руки за спину!” - привёл меня в чувство. Передо мной стоял пожилой человек крепкого телосложения, на нём был серый халат и военная фуражка. - “Фамилия?” - он записал ответ, затем приказал вынуть всё содержимое из карманов и раздеться донага. Я было заикнулся, что меня сегодня раздевали, но видя приближающихся ко мне с недобрым видом двух надзирателей, сразу же разделся и остался в чём мать родила. Такого тщательного шмона ни до, ни после Лубянки мне никогда в жизни не делали. Это было настолько унизительно - не вообще обыск, который сам по себе унизителен, а именно этот, с издевательскими циничными репликами в мой адрес. Я чувствовал себя внезапно ожившим мертвецом на анатомическом столе. Я был совершенно безащитен, просто раздавлен, и готов опять умереть от стыда, не понимая тогда, что это один из элементов продуманного метода лишения воли к малейшему сопротивлению, что это нулевая стадия силового давления на сознание арестованного, дабы показать ему, что с ним не собираются ни в малейшей мере церемониться. Это было своеобразным приглашением к беседе, даче показаний, признанию всех совершённых и несовершённых преступлений, 74 то есть допрос без вопросов... Затем не менее унизительная процедура стрижки “ под ноль”. Я никогда добровольно не стригся наголо, всегда сопротивлялся этому, так как такая стрижка лишала меня той оставшейся нити, которая связывала ещё с образом свободного человека. Моё упорство всегда было настолько твёрдым в этом вопросе, что порой, рассвирепевшие надзиратели просто избивали меня, надевали наручники, но стригли, вырывая клочьями волосы, чтобы причинить побольше боли, мстя за неповиновение. Кстати, когда я уже долгое время находился в заключении, где каждые 20 дней стригли одной и той же машинкой голову, бороду и лобок, я был совершенно спокоен - всё равно волосы не успевали вырасти за эти дни, терять было нечего. Но на этот раз, порядком придавленный, я стал просить не стричь меня, так как я арестован по ошибке - я действительно ещё верил, что меня взяли по недоразумению и отпустят через пару дней, как в 46-47 годах. Видя, что мне не идут на уступки, я, не найдя ничего лучшего, заявил, что стричься мне никак нельзя, потому что я - священник! Это было первое, что мне пришло в голову и о последствиях я не думал. Меня сразу же отпустили и стали молча разглядывать. Затем старший с иронией спросил: “Священник Гершман?” Я стоял растерянный, не зная, что ответить, а они громко хохотали, держась за животы. Господи, как же я мог сморозить такую глупость, сам себя опозорил. Я ведь прекрасно знал, что даже в уголовных тюрьмах стригут всех без разбора, в том числе и священников! Я молча подставил голову: “Стригите”. Брюки, которые я купил по случаю на Тишинском рынке у известного киноактёра Файта, вернули мне уже без пуговиц - превентивная мера против побега, так же как и изъятие поясного ремня и шнурков из туфель. /...Помню, в конце 1947 года, получив деньги за работу в художественном Фонде, я отправился на Тишинский рынок, где собирался приобрести кое-что из одежды. Я сразу же обратил внимание на коричневые брюки зарубежного производства, которые продавал с рук мужчина небольшого роста. Крючковатый нос придавал ему хищное выражение лица, хотя при знакомстве он оказался милым интеллигентным человеком и, пожалуй, даже чуть беспомощным в таком деликатном вопросе, как продажа брюк. Это был киноактёр Файт, которого я, да и, пожалуй, всё моё поколение знали очень хорошо по многим кинофильмам, в которых он как правило играл только отрицательные роли: террористов, диверсантов, шпионов, а во время войны и после - эсэсовцев и немецких генералов. И играл великолепно! Но, вероятно, произошёл спад производства, если он решился выйти на рынок.../ После вышеописанной процедуры меня провели по коридору к двери, обитой железом с прорезанными кормушкой и глазком, и втолкнули в темноту. Больно ударившись о противоположную стену, я не сразу 75 понял, где нахожусь. Вспыхнул яркий свет - я был в каменном мешке полутора метров длины и около метра ширины, вдоль которой была прикреплена дощечка настолько узкая, что сидеть на ней не представлялось возможным - мешала стена. А если всё-таки решишься на это, то долго не высидишь - появляется боль в позвоночнике. Это был ещё один элемент того гнусного метода, который во всей красе используют гебешники во время ночных допросов, но к этому я ещё вернусь. Великие профессионалы работали в ЧК, ГПУ, НКВД, НКГБ, и МГБ! Весьма вероятно, что они попользовались трудами не одного специалиста в разных отраслях науки, разработав до мельчайших деталей методы выколачивания “чистосердечных признаний” у арестованных, и трудно было что-либо противопоставить этому. Лишь единицы, имевшие недюженные силу воли, храбрость и готовность идти даже на смерть, могли выдержать этот ад и игнорировать провокационные вопросы следователей, требующих безоговорочного “признания” вины. К сожалению или счастью, трудно сказать, я не мог себя отнести к их числу. Я был человеком со всеми сопутствующими ему как положительными, так и отрицательными качествами. Правда, иногда и во мне просыпался дьявол при самых разных обстоятельствах, о чём часто приходилось жалеть, но я ничего не мог поделать с собой. Пол был настолько сырым - мокрый цемент не самое лучшее место для отдыха, что я решил просто опуститься на корточки, так как на дощечке устроиться не смог. Пытаясь унять кровотечение на разбитом лбу, я прижал к нему носовой платок и задремал. Внезапно громкий стук железом о железную дверь моментально поднял меня на ноги. Щёлкнул глазок - на меня кто-то смотрел, и голос, не предвещавший ничего хорошего, пообещал, что если ещё раз сяду до отбоя, то попаду в карцер. Некоторое время я стоя подпирал стенку, но не выдержал и опять вернулся в прежнее положение - сказалась бессонная ночь. Пришёл в себя от удара сапогом по ноге. Передо мной стояли два надзирателя. Я смотрел на них снизу вверх, не понимая, чего от меня хотят. Мне разъяснили: резко подняв за шиворот, стянули с меня демисезонное пальто и, уходя, бросили: “Вот теперь спать не захочется, вот и попляшешь!” И действительно, от пола веяло таким холодом, что пытаясь согреться, я сначала притоптывал, а потом и заплясал... Прошло несколько часов, меня никуда не вызывали, а время, проведённое в этом гробу, показалось мне вечностью. Это никак не вязалось с моим предыдущим опытом пребывания в тюрьмах, когда сразу же после ареста тащили на допрос. Я считал, что органы, арестовавшие меня, должны быть крайне заинтересованы в быстрейшем расследовании преступления, если они действительно думают, что я его совершил. Им ведь любопытно узнать,выудить у меня все интересующие их сведения. Это ведь основная задача следствия! Но держать человека без допроса? 76 Вероятнее всего, они попросту забыли про меня, и я стал стучать в дверь. - “Чего надобно?”, послышалось за дверью. Я объяснил, что про меня забыли и не вызывают. - “Когда надо, тогда и вызовут, сиди тихо, а то пойдёшь в “кандей”, понятно?” Диалог закончился ничем, я опять не знал, что это тоже один из элементов их метода подготовки арестанта к основным допросам у следователя. Через некоторое время звуки за дверью стали затихать, как будто бы все куда-то ушли. Но потом послышался всё приближающийся голос, произносящий лишь одно слово: “Отбой, отбой, отбой..”, затем шевеление “глазка”, бряцание ключа в замке - дверь открылась, слово “отбой”, в меня полетело моё пальто и всё затихло. Я надел его, присел в углу на полу, успел ещё подумать, что, конечно же, завтра с утра меня вызовут, объяснят в чём конкретно обвиняют и, не исключено, что всё ещё образуется. Уснул я мгновенно, но тут же был разбужен - я не услышал даже, как вошёл надзиратель, - он тряс меня за плечо. Больше всего меня удивило, что делалось это молча без обычной в таких случаях ругани! Он вышел, запер дверь на замок, открыл кормушку и шёпотом спросил: “На “Г”?” Я не понял сути вопроса и переспросил: “Что на “Г” ?” Тогда он вежливо объяснил: “Назовите шёпотом свою фамилию”. Я назвал, дверь открылась и меня повели двое надзирателей, предупредив, чтобы я, во-первых, шёл молча, во-вторых, услышав впереди цоканье языком и бряцанье ключём о пряжку ремня, должен немедленно остановиться и встать лицом к стене, пока мимо не проведут встречного арестанта. Лишь спустя время, я узнал, что это тоже часть их метода, суть которого сотояла в том, чтобы сохранить в абсолютной тайне всё, что касалось личности арестанта, - никаких встреч арестованных лицом к лицу, никто, кроме гебистов не должен видеть и знать их, и, упаси Боже, арестантам узнать друг друга! По лестнице мы спустились вниз, затем прошли длинным коридором без признаков дверей - думается, что это был подземный переход к лифтам основного здания МГБ.

Оглавление

 
www.pseudology.org