|
1989 год |
Баткин Леонид Михайлович |
| Сон разума О социально-культурных масштабах личности Сталина | |
|
Энгельс считал, что "обращение средств производства в общественную собственность" явится "последним самостоятельным действием" государства "в качестве государства", после чего "вмешательство государственной власти в общественные отношения станет мало-помалу излишним и прекратится само собою. На место управления лицами становится управление вещами" и т. д.
Сталин в ответ заявляет, что
рассуждения
Энгельса
не подходят к "частному и конкретному случаю победы социализма в
одной, отдельно взятой стране, которая имеет вокруг себя капиталистическое
окружение".
Так вот, после "полной победы" социализма
"вместо функции подавления появилась у
государства функция охраны социалистической собственности от воров", а
"не главная" функция сохранилась; и поскольку именно извне к нам засылаются
"шпионы, убийцы, вредители", то стало быть, их "вылавливание" внутри страны
лишь подтверждает, что "наша армия, карательные органы и разведка... своим
острием обращены уже не вовнутрь страны, а... против внешних врагов".
"Вылавливание", как поясняет в заключение
Сталин, поэтому сохранится и при
коммунизме, если только капиталистическое окружение не будет
"ликвидировано". Ибо его мысли всегда не что иное, как угрозы или (реже) отсрочки угроз. Как пишет Симонов, "в своих выступлениях Сталин был безапелляционен, но прост..." В данном "теоретизировании" вождя присутствует все характерное для этого социально-исторического типа мышления. Во-первых, "общее" и "абстрактное", то есть действительно теоретическое, с раздражением и брезгливостью отбрасывается как нечто, "оторванное от практики", неинтересное и недостаточное. "Практика" - вот таинственный пароль этих людей, столь поразительно непрактичных во всем - от предвоенного развала армии и сельского хозяйства до уничтожения наиболее выгодных наук, генетики и кибернетики.
И "теория", ну, конечно, "теория", однако
"конкретная", приспособленная к так называемым "зигзагам истории". Теория -
как огрубелая, расторопная и доступная прислуга.
Он говорит ей, когда та берет четвертое пирожное
в театральном буфете: "Ложи взад!". Та, правда, замечает определенное
логическое несоответствие и возражает: "Которые без денег - не ездют с
дамами" "А я говорю: не в деньгах, гражданка, счастье. Извините за указание"
("Аристократка", 1923 год). Не в отмирании государства счастье И опять-таки нет вопроса о том, что эта резекция сулит марксизму в целом - может ли теория социализма уцелеть, ежели взамен постепенного ослабления государственного вмешательства в жизнь людей опереть социализм на государственный террор. Если бы можно было говорить обо всем этом вздоре с некоторой степенью серьезности, то "вопросы теории" требовали бы прежде всего разъяснения того, каким образом "сильное государство" в "отдельно взятой стране" вообще совместимо с социализмом в традиционном марксистском понимании.
Но - боже ты мой! - для нашей темы существенны
не свирепые
эвфемизмы
сталинских рассуждений о "разведке" как конкретном своеобразии советского
социализма, а то, что
Сталин и миллионы его читателей
искренне полагали, будто этот набор фраз и есть занятие "вопросами
теории"... Между прочим, формула "реального социализма" брежневских времен находилась на том же уровне логической рефлексии, служила сходным прагматическим интересам и была достижением умов, ничуть не более примитивных, чем ум Сталина.
Да что там! - совсем уже недавно случалось нам
прочесть, что существование социализма принципиально возможно и при условии
отчуждения трудящихся от средств производства и от власти! "Извините
за указание". То есть оно вполне правильно применительно к "старой, буржуазной интеллигенции", которая "кормилась у имущих классов и обслуживала их" (за исключением "отдельных единиц и десятков смелых и революционных людей", которые, однако, "не могли изменить физиономию интеллигенции в целом"). После революции наиболее квалифицированная часть ее "пошла в саботажники", затем "завербовалась... во вредители, в шпионы" и "была разбита и рассеяна органами"; другая часть сначала "топталась на месте", "но потом, видимо, махнула рукой и решила пойти в службисты..."
Наименее квалифицированная третья ее часть "стала
доучиваться в наших вузах". Короче, "в нашей, так сказать, пролетарской
стране вопрос об интеллигентах - вопрос пока довольно острый. Проблема
кадров еще не разрешена в положительном смысле..." С одной стороны, у Сталина то преимущество, что в 1939 году у него были уже достаточные основания считать: "мы имеем теперь многочисленную, новую, народную, социалистическую интеллигенцию" - из выдвиженцев.
"Сотни тысяч молодых людей... влили в
интеллигенцию новую кровь и оживили ее по-новому, по-советски Они в корне
изменили весь облик интеллигенции, по образу своему и подобию". Что верно,
то верно.
Для понимания социально-культурного характера и
масштабов личности
Сталина небесполезно соразмерить
их с таковыми же масштабами наиболее одаренных людей из круга приближенных к
Сталину
писателей. Он не участвовал в идеологических погромах, как Симонов, который и после 1953 года был в первом ряду гонителей Пастернака, председательствовал на том собрании в Ленинграде, где потрясающе выступил все еще травимый Зощенко.
Эренбург,
напротив, первым заговорил об "оттепели", первым возвестил новым поколениям
читателей имена Цветаевой,
Мандельштама и десятков
других. И все же автор замечательной прозы "Хулио Хуренито" затем стал
конформным сталинским писателем и был наказан за это сочинением бездарных
романов, вроде "Бури".
Невозможно представить себе
Симонова, восклицающим: "Очнуться
бы!"
Но вот
Симонов
оценивает сцены 1947 и последующих годов спустя десятилетия, имея
достаточно времени, чтобы прочесть всевозможнейший "самиздат" и "тамиздат",
узнать все, осмыслить все. И что же?..
А военные стихи насчет "России,
Сталина,
Сталинграда" он охотно и поныне читает, в такой слиянности имен и понятий
по-прежнему понимает историю, и у него "не першит ни в душе, ни в горле.
Может, это сейчас кому-то не нравится, но это так, как я говорю" (№ 3).
Тем интересней следовать за "внутренней
переоценкой очень многих вещей" через четверть века у не "заядлого", не
бездарного и тупого, не злого, не вероломного, не равнодушного к мужеству и
достоинству, красивого и наделенного, очевидно, особым шармом, но все-таки
истинного сталиниста по навсегда сформировавшимся не столько даже
политико-историческим взглядам, сколько самому способу видеть, оценивать,
думать. Прежде всего - о доносе на него в 1937 году Который стоил ему почетной командировки на Северный Кавказ "по следам Орджоникидзе", об этой "хорошо и надолго запомнившейся мне истории", обидной еще и потому, что доносчик рассказал ("зачем же?..") "не то, что было на самом деле", будто Симонов любит стихи Гумилева. А ведь "он сам (то есть доносчик. - Л. Б.) пристал ко мне с Гумилевым, сам говорил мне, что он (то есть Гумилев. - Л. Б.), хотя и контрреволюционер, но хороший поэт"; между тем Симонов, хотя этого не отрицал, однако на самом деле любил не Гумилева, а Киплинга, за "ясно выраженное мужское начало, мужское и солдатское".
А "из
акмеистов
любил
Мандельштама". И вот осталось неясным, зачем этот человек пошел
на такую "провокацию", "я ему ничего плохого не сделал, он ко мне как будто
бы хорошо относился" (№ 3). (Симонов,
к сожалению, не пишет, помнит ли о своей душевной реакции на гибель любимого
им
Мандельштама). Дело и на сей раз обошлось резкой "директивной" статьей Но Симонов страшно перепугался и растерялся, "был огорчен и хотел понять, что же... сделал не так"; главное же - было неясно, как переделывать. "Я очень старался понять, чем недоволен Сталин" и "что мне нужно сделать" с повестью при дальнейшей работе, чтобы она оказалась не "вопреки правде жизни"? Статья была как-то непонятна. Симонов пошел на прием к Жданову, чтобы узнать, в чем же все-таки правда жизни. Жданов "терпеливо около часа" пытался разъяснить это Симонову, говорил, как вспоминает Симонов, "умнее, тоньше и интеллигентней, чем это было написано" в статье. Но Симонову показалось, что Жданов и сам не знает, в чем правда жизни, то есть "чем недоволен Сталин".
И с необыкновенной горечью старый, смертельно
больной
Симонов
рассказывает, как он ушел от
Жданова,
"так ничего нового для себя и не вынеся" из интеллигентной этой беседы, "так
и не поняв, что в ней (очень дорогой для него поныне, хотя тогда, как он
сейчас понимает, еще "очень сырой, неотжатой" повести. - Л. Б.), что в ней
не так и что мне с ней надо делать" (№ 4).
Хотя в пьесе и было "зерно правды", и писал он
ее "без дурных намерений", но все-таки "заставляя себя верить в
необходимость того", что он делал, не "воспротивившись этому
самоизнасилованию". "И нисколько не жаль себя за тогдашние самомучения...
Так мне и надо было" (№ 4).
И то, что "зерно правды" в "печально памятном"
сочиненьице, хотя и "в итоге забитое сорняками",
Симонов
все еще умеет разглядеть; и что "дурных намерений" в кропании пьесы
по шкурным причинам, по собственному добровольному вызову и по прямым
указаниям
Сталина он по-прежнему не усматривает; и что ему, и в дальнейшем
энергично участвовавшему в погромах, теперь "не жаль себя"! Себя, а не
сталинско-ждановских, но ведь отчасти и его, симоновских, жертв.
Симонову,
хотя он и "не питал пиетета" к
Зощенко,
разве что к
Ахматовой, и поныне явно не по душе "некая демонстративность, некая
фронда,
что ли", с которыми после войны интеллигенция чествовала их обоих,- все же
читать "неоправданную грубость" и о
Зощенко
"тоже было неприятно, неловко" (№3).
В травле "космополитов" были устрашающие
"крайности", была "жесткость", все это было дурно и "беспокоило совесть
многих людей моего поколения, в том числе и мою совесть"; однако было и вот
это "зерно правды": "слова
Сталина об уничтожении духа
самоуничижения с особенной силой запали мне в душу". То есть те самые
идиотские рассуждения об "иностранцах-засранцах".
Он,
Симонов,
"хотя антисемитом, разумеется, не был" и даже вместе с
Фадеевым
этого внутренне не одобрял, отвращался, правда, не так откровенно и
смело, как
А. А. Сурков (№ 4), но все же в 1949 году позволял себе "достаточно
дурные выступления" и несет "горькую долю своей личной ответственности" за
происходившее. А именно: некоторые евреи осмелились "сопротивляться ассимиляции" в социалистическом обществе (то есть пытались сохранить свой язык, культуру, может быть, даже религию?!).
Кроме того, шли разговоры, что евреи всюду
протаскивают своих, а на характерном языке
Симонова
- о "своего рода национализме в области подбора кадров". Как заявляет
поэт, "все это наличествовало и в жизни" (№ 4). Действительно, не першит в
душе у Константина Михайловича
Симонова.
И это воистину так Он отрекается от "крайностей" эпохи, сталинских и своих скромных тоже; и только. Он не отрицает слишком явного; роль его была хорошо известна. И что-то царапало, что-то вспоминать было действительно стыдно и неприятно. Симоновбыл, как мы научились выражаться в брежневские времена, "сложным" человеком. Все же отчасти рассчитанная, отчасти инстинктивная цель мемуаров - обелить себя в собственных глазах и в глазах потомков. И когда Симонов в чем-то кается, тем самым лишь рельефней, объективней, достоверней оправдывается все остальное, в чем "не пристало каяться",- его писательская и чиновничья карьера, судьба, творчество, ментальность эпохи, сама эта молодая замечательно удачливая, насыщенная, счастливая для него эпоха.
Душа его до последнего часа во власти тех
грандиозных, страшных, захватывающих впечатлений, когда он мог видеть
Сталина
и преданно служить ему. Когда он в полной мере испытал то, что
особенно ценил в жизни и в поэзии,- обаяние силы. При нем... И дальше в длинном абзаце его биография, фэзэушное детство, вузовская юность, Халхин-Гол, Испания, процессы, война, шесть его сталинских премий, и все при Сталине, "при нем"... "При нем я слушал его казавшиеся мне умными и правильными разговоры о литературе, при нем была расходившаяся с этими правильными разговорами кампания по искоренению космополитизма".
"При нем мы не согнули головы перед обожравшейся
во время войны Америкой... движение борьбы за мир, в котором я участвовал...
Все было при нем" (№ 4). Внук князя Оболенского вдруг вспомнил о "дворянском гоноре". Автор "Чужой тени" вдруг запоздало заговорил об "интеллигентном гоноре". Да, да. "Это был не сталинизм, а скорей нечто вроде дворянско-интеллигентского гонора: вот когда у вас висели, у меня не висел, а теперь, когда у вас не висят, у меня висит. Кроме того, эта фотография нравилась мне".
Речь о том, что
Симонов
в 1954 году повесил у себя в кабинете фото
Сталина,
точнее, снимок со скульптуры
Вучетича:
"сильное и умное лицо старого тигра" (№ 4). О этот
Киплинг...
"К
Молотову
я относился с уважением, цельной личностью он мне кажется по сей день, при
всем резком политическом неприятии многих его позиции" (№ 3). Начитанному
писателю представляется, что
Молотов
"был чем-то похож" на...
Робеспьера!
"Так же бескорыстен, неподкупен, прямолинеен и жесток". Плюс "мужество и
спокойствие перед лицом опасности". Вот так-то. Каково историческое и
поэтическое чутье? Обходясь почти без тропов, стихи его держались естественностью дыхания; самолюбивым здоровым напором, этой раскованной, "мужской", немного кокетливой - потому что очень еще молодой! - но искренней интонацией; характерным для эпохи опеванием бытовой неустроенности и небрежности; сентиментальностью в форме напускной суровости и прозаизма. Стихи эти легки, трогательны, банальны, без глубины и загадочности, но все же они очень хороши. Они были искренни и потому "реалистичны" вне тогдашней реальности (в ее подлинном объеме).
Они переносили накопленную в молодой
послереволюционной интеллигентской и полуинтеллигентской среде пьянящую силу
брожения, желание самореализации - в условное, полуидиллическое, но живое
изображение бестрадиционного быта, с его общежитиями, вокзалами, пароходами,
спортом, кочевничеством, а потом землянками, редакциями, застольями,
треугольниками писем, студенческим и военным грубоватым и нежным
товариществом. В пределах жестко обусловленных, но словно бы не замечаемых правил это искусство было свободным, поскольку создавало эмоциональный анклав взамен действительной духовной свободы. Оно было освобождено от тяжкой художественной ответственности открытия первичного смысла; оно отражало некий предполагавшийся уже открытым смысл, светилось, как планета от невидимой, но несомненной закатившейся звезды.
Отсюда его слегка ностальгическая, звонко
приятная бодрость "мальчишек до седых волос". В течение полутора-двух
десятилетий оно задержалось - и пленяло нас ирреальным и человечным
замещением реальности.
Знал, как говорить с начальством. Одновременно в
шестидесятые и семидесятые годы происходило с ним, конечно, всякое. Но для
нашей темы дело не в этом, не в спорах о нравственной личности
Симонова,
был или не был он советским Дорианом Греем.
И не
Сталин, а тот социальный уровень и
та социальная среда, которые исторически запросили
Сталина,
преломились в нем, но воспроизводили себя во множестве других людей, включая
официальных литераторов, и дали невольные показания о себе также в мемуарах
К. М.
Симонова.
Подробно, рассудительно, увлеченно, веско Симонов обдумывает давнишние расклады бюрократических сил, смысл государственных интриг, подоплек, директивных статей, грозную значительность неких слов Сталина, его пауз, умолчаний, полурасслышанных реплик. Мы словно бы присутствуем при разговорах посвященных, многоопытных придворных: что могло бы значить то и это. Спустя десятилетия Симонов еще помнит и отличает "первую" Сталинскую премию от "третьей", с нескрываемым удовольствием вспоминает награды, хотя и сознает их внелитературность, и с огорчением - недовольство им, Симоновым. С убийственной серьезностью он передает пародийные "теоретические" замечания вождя и сам пускается, и тоже без тени улыбки, в раздумья почти либерального свойства, дескать, беспартийность - не порок, потому что и беспартийные писатели могут быть благонадежны, "идейны".
В 1979 году он все еще не в силах стряхнуть с
себя почтительное оцепенение ума и души, не видит, совершенно не видит, что
описывает не что иное, как существование... в зверинце!
Симонов
оказался неспособным занять истинно рефлективную позицию на
необходимой культурной дистанции, ощутить себя, в конце концов, вне всех
этих секретариатов, премий, заседаний, тумана и морока - интеллигентом,
поэтом, а не "солдатом", "мужчиной", "представителем литературы" и
благополучным доброжелательным большим советским барином.
Но не на роду же это ему написано!
Требовалось пригасить личный норов, стесать эти
самоиграющие задатки, усмирить стиль, подогнать свою личность под
обстоятельства, особенно же полностью отказаться от всякой неуместной
духовной сложности и тонкости, от культурной ироничности, а значит, и
независимости индивидуального мироотношения. А все потому, что был "честолюбивым и склонным придавать немалое значение" публикации своих научных результатов" "за границей". Сам Симонов кончал пьесу тем, что над этим низкопоклонником "висел дамоклов меч"; это так культурно пишет теперь Симонов; то есть публика должна была догадываться, что героя, скорее всего, заберут органы.
Сталину же почему-то вздумалось не
сажать, а простить симоновского героя. "Как это практически сделать, вы
знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить".
Симонов
сообщает, что "сам бы не решился закончить пьесу тем, что предложил
Сталин"
(№ 4).
Пьеса, конечно, немедленно пошла на Сталинскую
премию. Ее обсуждали "на секретариате Союза писателей". "Коллеги"
Симонова
не могли не высказаться - и "довольно резко" - против ее
"капитулянтского" конца. Писатели требовали арестовать микробиолога "на
глазах у зрителя". Поскольку искусство должно было оставаться все-таки
отражением жизни. И все оживленно обсуждали эту эстетическую проблему.
Фадеев,
опытнейший царедворец, не мог не оценить происшедшего, не испытать своего
рода профессионального наслаждения. И, насмеявшись,
Фадеев
предложил
Симонову:
"Другой раз ты должен хотя бы мне сразу говорить о таких вещах. А я в свою
очередь - тебе" (№ 4). И... 1947 год, когда так это происходило, стыкуется с 1979 годом, когда все еще вот так это вспоминалось, не как нечто запредельное, абсурдистское, а как всего лишь неприятная страничка великого прошлого.
"Трагикомическим аккордом"
Симонову
кажется только эпилог этой истории, когда он нагрел коллег по
"Союзу", но не то, как он "сделал в финале пьесы исходившие от
Сталина
поправки" (№ 4). Ведь все "исходившее" от
Сталина
не может выглядеть шутовским. Тут все серьезно для автора.
Потому, что именно этот интеллектуальный, моральный, эстетический,
человеческий уровень был по необходимости заложен в сталинском режиме, в
характере его правящего слоя. Потому, что таков обыкновенный сталинизм. Как эти воды несли с собой и бревна, и диковинные дорогие каменья, и мусор человеческий, и пену, и надежду, и ярость, и долгожданную свободу, и новую, в них самих затаившуюся неволю. Но не эти мужики, простолюдины, сорвавшиеся в годы революции с мест, составили затем начальственный хребет сталинского режима. Не красногвардейцы из блоковских "Двенадцати", грешные, но с Христом впереди, - со святым, и человечным, и глубоко историческим оправданием за пеленой этой октябрьской вьюги пока скрывавшей очертания будущего. Подавляющее большинство таких низов, таких людей будет этим грядущим перемолото Для всего стихийного, непосредственного и странного в сталинском будущем не могло быть, разумеется, места. Но принцип "последние станут первыми" продолжал безостановочно работать, взбаламучивание и перемешивание социальных пластов, процесс тотального деклассирования, в ходе которого в результате гражданской войны произошло первое размывание и перерождение пролетариата (и партии), сдвижка крестьян в города, резкое уменьшение числа образованных людей в стране - все это продолжалось, и ускорялось, и принимало совершенно новые очертания со второй половины двадцатых годов. Пусть историки изучат, как сотни тысяч "спецов" были выброшены из госаппарата, армии, промышленности; как редела и разлагалась маленькая прослойка партийной интеллигенции; как коллективизация уничтожила крестьянство в качестве класса; как продолжал радикально меняться состав рабочего класса, пополненного миллионами переселившихся из изб в бараки мужиков и баб; как ставшая массовой партия засасывала в себя "выдвиженцев"; как именно "выдвиженцы", тоже снимавшиеся слой за слоем чистками и позже террором - так из молока последовательно удаляются все компоненты, и остается пахта, - в конце концов заменили и партийную интеллигенцию, и "старую" интеллигенцию вообще, и сами были объявлены и сочли себя интеллигенцией. Пусть историки изучат, когда, в силу каких механизмов отбора, какой человеческий материал подымался снизу и к концу тридцатых годов составил то, что теперь называлось "кадрами", прежде всего - новую породу управляющих. Пусть нам покажут количественные параметры этого процесса, проследят за множеством конкретных судеб, и мы поймем, как нарастал аппаратный класс и почему наиболее примитивным, бесцветным и невежественным людям было легче, чем другим, всплыть наверх. Они могли быть и были, конечно, разными, от природы добродушными или злыми, честными или прохиндеями, работящими или лентяями, фанатиками или циниками, с неприхотливыми бытовыми запросами или ворами, но в этом пункте они все заметней сближались. При известном числе исключений, таково было правило, а со временем воспроизводство по принципу конформности, серости делало исключения практически почти невозможными.
Только нужды войны внесли в это определенные коррективы Он думает "Люди, не знавшие калибров артиллерии, не умевшие грамотно вслух прочесть чужой рукой для них написанную речь, путавшиеся в карте, говорившие вместо "процент" "процент", "выдающий полководец", "Берлин", всегда руководили им. Он им докладывал.
Их малограмотность не зависела от
рабочего происхождения, ведь и его отец был шахтером, дед был шахтером, брат
был шахтером. Малограмотность, иногда казалось ему, является силой этих
людей, она им заменяла образованность; его знания, правильная речь, интерес
к книгам были его слабостью. Перед войной ему казалось, что у этих людей
больше воли, веры, чем у него. Но война показала, что и это не так...
По-прежнему он подчинялся силе, которую постоянно чувствовал, но не мог
понять"2. Они - составители проскрипционных списков, организаторы "кампаний" и "мероприятий", скромные в быту владельцы "госдач", владельцы государства Российского, ораторы и молчуны, истеричные и непроницаемые, с усиками и без, с шевелюрами и наголо обритыми черепами. Вот они, окружавшие Сталина и сотнями тысяч подпиравшие его снизу "соратники": сластолюбивый Берия, эта Синяя Борода Политбюро, или канцелярист Молотов (и тоже палач, тогда - все они палачи); хитрый Микоян или простой как правда Буденный, разбиравшийся только в лошадях; незапоминающийся Шверник и столь же незапоминающийся, но подмененный в люльке лживой легендой Ворошилов; цепной пес Мехлис, мертвенный кадровик Маленков и грубый, шумный Хрущев; мясник Каганович и "всесоюзный староста" "Калиныч" из папье-маше; и прочая, и прочая.
Все они абсолютно похожи в одном: все
органически, вызывающе, жутко неинтеллигентны, не в ладах с русским языком,
все они специфически пригодны только для того, чтобы руководить, и притом
только в этом, сталинском люмпен-государстве. Только для этого, во-первых, прилив человеческой энергии и ума снизу должен бы осуществляться как индивидуальное и самочинное рекрутирование именно одаренности, для которой отныне не было бы имущественных и социальных преград. На деле - и особенно с конца двадцатых годов - это была ориентация на "социальное происхождение", просто на "анкету", автоматически дававшую возможности, независимо от какой бы то ни было одаренности или хотя бы толковости, с нарастающей до сего дня девальвацией действительного образования и знаний, всякой вообще серьезности и основательности. Во-вторых, параллельно шло оттеснение, уничтожение, вымирание образованного слоя и его традиций; так что новому Михаиле Ломоносову из Холмогор постепенно становилось не у кого учиться (в Германию его тоже уже не пустили бы).
Не Михайло восходил бы теперь к вершинам науки,
но эти под основание стесанные вершины снисходили к нему, опускались до
образованности Холмогор. "Выходцам", собственно, было уже некуда "выходить"
из отсталости, которая лишь припудривалась эрзацами образованности или вовсе
довольствовалась просто вузовскими дипломами, "корочками" и
"характеристиками", безо всякой этой буржуазной пудры.
Вверх вызывались, кое-как подучивались,
сортировались, истреблялись, набирались по новому призыву, обрабатывались,
натаскивались на лозунги и установки, обучались слепому послушанию и вере,
исполнительности и самоуверенности, готовности к расправе. Вот так
формировались миллионные ряды сталинского аппарата. Вот эти-то кадры отныне и должны были "решать все". Размывание, деструктурализация всех классов и слоев, превращение общества в аморфную, качественно однородную, вязкую массу восполнялось кристаллизацией из деклассированного материала нового слоя, единственно обладавшего сознательным интересом, сплоченностью, организованностью, традицией, внутренним гегелевским "пафосом".
Теперь, при
Сталине-победителе, собственно,
только этот слой стал единственным реальным классом, который мог иметь
представлявшую его интересы партию.
"Макаронический
стиль" любили итальянцы моего XVI века. Что ж, тем лучше. В конце
концов, эта любопытнейшая "...кратия" не требует чистого древнегреческого
неологизма. Ей лучше подойдет смешение древнегреческого с нижегородским.
Короче, я думаю, что будет совершенно научным назвать ее серократией.
Не в том смысле, что еще существовали сотни
тысяч прямых исполнителей плюс миллионы косвенных послушников. Все понимают:
в этом смысле он отнюдь не был одинок. Но все кажется: "один" он - в
значении какой-то особой силы и содержательности исторической личности,
"один" в значении величия всемирно-исторического духа, воплощенного в
политическом гении одного человека, пусть страшного и злодейского. Нет,
дорогие братья и сестры! И вместе со сталинской аппаратной верхушкой, и вместе со всеми "средними" и "низшими" звеньями Сталин был неповторимым "личным" элементом и, в итоге, острым соусом получившегося таким образом обильного блюда. Он сыграл грандиозную историческую роль благодаря случаю и своим замечательно пригодившимся именно для этой роли личным качествам, среди коих было и такое совершенно необходимое качество, как индивидуальная незначительность, бесцветность.
Свойства возобладавшего процесса и слоя
Сталин
концентрировал в идеально чистом и сбалансированном виде. Его
"величие" - величие этого аппарата, его сила - фокусировка силы, напора,
цепкости, освобожденности от культуры.
Свирепость рутинно, добродушно довольствовалась
сотнями жертв, тысячами жертв, но в сотнях тысяч, в миллионах не было нужды
- и слава богу; Леонид Ильич с этим не справился бы. Он - выживший из
аппаратного ума, впавший в младенчество
Сталин. Такая незначительность не довольствуется "застоем", коррупцией, болтовней, она оплачивает каждый свой бездарный шаг по самому крупному счету, самому кровавому, самому катастрофическому. Поэтому бездарность на своем героическом этапе требует от Брежнева во многом совершенно иных качеств, в иной их комбинации. Даже гораздо большей грамотности. Брежнев в прежнем своем существовании, когда он был Сталиным, не мог бы не любить читать и писать. Надо было и читать, и писать.
Болтливость Брежнева тогда обретала строгую и
впечатляющую форму
камлания.
Коварство Брежнева тогда имело дело не с
Подгорным,
Шелепиным,
Шелестом, а с
Троцким,
Зиновьевым,
Бухариным,
относительно блестящими противниками.
Бурный поток сталинской бездарности, который
способен крушить скалы и увлекать за собою обломки, с ревом и белой пеной
разлился в сонный брежневский плес. Только тут все разглядели, зачерпнули,
подержали во рту и поняли, что это вода. Знал бы он, что их след останется только в популярной песенке Юза Алешковского, сочиненной от имени зэка: "Товарищ Сталин, вы большой ученый, в языкознании познавший толк, а я простой советский заключенный, и мне товарищ - серый брянский волк". А Брежнев на исходе дней поручил сочинить для него мемуары, которые были отмечены Ленинской премией по литературе. То-то, что именно по разряду изящной словесности.
Эти двое, правившие нашим государством в общей
сложности сорок семь лет из семидесяти одного, больше всего на свете,
по-видимому, дорожили в себе гуманитарным и писательским даром. Оба перед
тем, как сесть в ладью перевозчика мертвых
Харона,
воскурили искупительные жертвы
Афине и
Аполлону...
Их социальной страте хороший слог вообще
как-то не дается
Чудовищное зло является в мир, пока разум в
человеке спит. Нечто подобное европейцы думали в течение сотен лет. Зло есть
умаление Добра, прореха в миропорядке. Ну и так далее. При переводе исчезает странная социальная обобщенность - пропадает и библейское имя Хама, благодаря которому это может быть все-таки введено в игру культурных смыслов. "И сказал: проклят Ханаан; раб рабов будет он у братьев своих" (Бытие, X, 9). Но, по правде, для русского слуха имя Хама в хамстве никак не распознаваемо. Этим именем мы свойски обмениваемся, ссорясь в магазинах и автобусах. А жаль!
Лучше бы сохранить за ним социальную точность
----------------- Начало |
|