Ленинград. Прибой, 1929 Евгений Михайлович Феоктистов
Воспоминания. За кулисами политики и литературы, 1848-1896
Глава десятая
Генерал—адъютант И. В. Гурко. — Графиня Е.В. Салиас—де—Турнемир и ее семья! — Студенческие волнения 1861 г. — Профессор Вызинский. — Журнал "Русская речь". — Тургенев и Евгения Тур. — Молодой граф Е.А. Салиас. — Женитьба И.В. Гурко. — Русско-турецкая война 1877 — 1878 гг. — Герцог Николай Лейхтенбергский. — М.Д. Скобелев. — Столкновения И.В. Гурко с наследником престола. — Учреждение петербургского генерал-губернаторства. — Развал III отделения. — Газетные отчеты о политических процессах. — Дело В.Д. Дубровина. — Покушение на ген. Дрентельна. — Предательство Л.Ф. Мирского. — Взрыв в Зимнем дворце 5 февраля 1880 г. — Записка графа П.А. Шувалова. — Верховная Распорядительная комиссия. — Варшавское генерал-губернаторство. — Марья Андреевна Гурко и ее роль в Польше. — Генерал И.В. Гурко и Николай II

Я очень горжусь тем, что между самыми дорогими и искренними моими друзьями находился Иосиф Владимирович Гурко, прославившийся на военном поприще. Считаю долгом посвятить ему несколько страниц между прочим потому, что приходилось иногда слышать самые превратные о нем суждения, и это неудивительно, так как верное понятие о нем могли составить лишь весьма немногие лица, знавшие его весьма близко.

В 1861 году женился он на дочери графини Салиас, известной в нашей литературе под псевдонимом Евгении Тур. Со всем семейством ее я уже задолго до того находился в дружеских отношениях; началось это с 1849 года, когда я стал давать уроки ее детям. Сама она была, бесспорно, Женщина умная, образованная, талантливая, но исполненная больших странностей. Девушкой влюбилась она в известного ученого и литератора Н.И. Надеждина и ничего не желала более, как выйти за него замуж, но это встретило отчаянный отпор со стороны ее матери Марьи Ивановны Сухово-Кобылиной, о которой я уже говорил в другом месте своих записок. Беспрерывно происходили по этому поводу страшные домашние сцены. Елисавета Васильевна (имя графини Салиас) готова была даже обвенчаться с Надеждиным тайно, и все было приготовлено для этого, но в назначенное время она не явилась на условленное свидание. Почему произошло это — не знаю. Кетчер, близкий в то время человек к Надеждину и энергически старавшийся устроить благополучие своего друга, винил во всем ее; она с своей стороны объясняла мне свой поступок тем, что уже за несколько времени до решительной минуты начала разочаровываться в избраннике своего сердца и у нее не хватило духа перейти Рубикон. Чрез несколько лет после того выдали ее замуж за француза графа Салиаса; конечно, ни с той, ни с другой стороны не участвовало тут сердце; граф Салиас представлял собой самое жалкое ничтожество; пустейший хлыщ, очень кичившийся своим титулом, хотя захудалая его фамилия не пользовалась почетом во Франции, он вступил в брак с Елисаветой Васильевной единственно потому, что имел в виду порядочное приданое; он получил около 80 000 руб. и задумал тотчас же увеличить этот капитал чуть не до миллиона посредством производства в России шампанского. Он удивлялся, что русские варвары, имея у себя виноград, не умеют извлекать из него пользу, выписал из Франции виноделов, работа у него закипела; но шампанское выходило такое, что без отвращения нельзя было и прикоснуться к нему. Неизбежным результатом этого неумелого предприятия оказалась потеря всего капитала, полученного в приданое за женой. А тут еще случилась у него дуэль с каким-то московским негодяем, хромоногим Фроловым; Салиаса, как иностранца, выслали за эту дуэль из России, и он с пустым карманом отправился восвояси, где очень скоро почти забыл о существовании своей семьи.

Графиня Салиас, нисколько не обижавшаяся этим, потому что из сожительства с своим мужем не вынесла ничего кроме презрения к нему, осталась в Москве с своими малолетними детьми. В это время состояние ее родителей было уже расстроено до такой степени, что старик Сухово-Кобылин согласился принять опеку над родственниками своей жены Шепелевыми и заняться управлением Выксунских чугунноплавительных заводов. Львиную часть из того, что еще уцелело, забрал в свои руки его сын (автор "Свадьбы Кречинского"), который находился в дурных отношениях с Елисаветой Васильевной и не давал ей ни копейки под тем предлогом, что она уже была выделена при вступлении своем в брак. Графиня Салиас очутилась в весьма затруднительном положении и, поселившись в небольшом домике на 1—й Мещанской улице, жила на средства, которые уделяла ей сестра Евдокия Васильевна, находившаяся в замужестве с весьма богатым человеком — Петрово-Соловово. Главным образом с целью выйти из стесненных обстоятельств обратилась она к литературному труду, и первая ее повесть "Ошибка", напечатанная в "Современнике", имела значительный успех. Вот в это-то время я и познакомился с ней чрез посредство Т.Н. Грановского.

Не будучи в состоянии вследствие недостатка средств поддерживать связи с светским обществом, она почти совсем устранилась от него и постаралась сблизиться с литераторами. Это легко удалось ей, потому что ее уже знали в литературных кружках благодаря ее прежним отношениям к Н.И. Надеждину и тесной ее дружбе с Н.П. Огаревым. В маленькой ее квартире можно было постоянно встретить Грановского, Кудрявцева, И.С. Тургенева, В.П. Боткина, А.Д. Галахова и многих других. По первому опыту графини Салиас серьезные надежды возлагаемы были на то, что она займет видное место в литературе; к сожалению, надежды эти не оправдались и не могли оправдаться. В таланте ее не было и признака художественной жилки; она могла с горячностью изображать свои личные впечатления и чувства, влагая их в уста своих героев, но ей не удавалось создать ни одного живого лица, и, прочитав один раз какое-либо из ее произведений, никто уже не возвращался к нему.

Грановский как-то говорил мне о ней: "Elle est seche et ardente" [Она суха и пламенна (фр.)], — и замечание это отчасти справедливо. Она вся была пыл, экстаз, восторженность, но условливалось это не сердцем, а невероятною какою-то болезненною ее нервозностью. Грановский ошибался, упрекая ее в сухости; нет, она имела полное право считать себя Женщиной положительно доброю; только доброта эта как бы стушевывалась, оставалась незамеченною по сравнению с ее беспрерывными нервными порывами. Никогда, даже в очень старческие годы, не удавалось ей достигнуть неоцененного блага — душевного спокойствия; она все волновалась, выходила из себя; одно до последней крайности доведенное увлечение сменялось у нее другим, столь же крайним; беседа с ней представляла нередко очень много интересного, но гораздо чаще действовала утомительно. И, Боже мой, как любила она говорить! Это была для нее жизненная потребность, необходимое условие ее существования; она была в состоянии просиживать по целым часам даже с вовсе неумным человеком, лишь бы он с покорностью прислушивался к потоку ее речи. Под влиянием обычного своего возбуждения она постоянно создавала себе миражи, видела людей не такими, какими они были в действительности, а какими создавало их ее воображение; эта Женщина, по натуре своей в высшей степени искренняя, извращала факты, выдавала за достоверное то, чего никогда не было и не могло быть, и все это отнюдь не с умыслом, а с твердою уверенностью в своей правдивости. Одно время задумала она писать свои мемуары; можно себе представить, в какой окраске явились бы там многие лица и события, особенно если принять во внимание, что к составлению своих записок приступила она в начале шестидесятых годов. От дочери ее, М.А. Гурко, я слышал, будто впоследствии все написанное ею она сама уничтожила.

Сумбурное движение, проявившееся в различных слоях нашего общества в эпоху отмены крепостного права, отразилось и на графине Салиас. Может быть, она и сохранила бы еще отчасти равновесие, если бы не гибельное влияние на нее профессора Московского университета Вызинского, который был тогда самым близким из ее друзей. Это был человек умный, талантливый, весьма порядочный, но яростный поляк, только и мечтавший о полной независимости Польши, а в случае невозможности сразу достигнуть этого — о широкой административной для нее автономии. И это, точно так же, как многое другое, казалось в начале шестидесятых годов возможным. Сам Вызинский был достаточно умен и образован, чтобы не симпатизировать либеральным бредням наших любителей прогресса, которых народилось великое множество, но он следовал политике своих соплеменников вроде Огрызки, Спасовича и других и успел пробудить в графине Салиас безграничные симпатии к революционной партии. Дом ее сделался мало-помалу сборищем Бог знает какого люда, — все это ораторствовало о свободе, равенстве, о необходимости борьбы с правительством и т.п.; в 1861 году произошли в Москве студенческие беспорядки; сын графини, тоже студент (впоследствии он сделался романистом), промахнулся, не попал вовремя на площадь пред генерал-губернаторским домом, где собралась толпа его товарищей, которых разогнали или захватили жандармы; надо было видеть отчаяние графини, слышать горькие ее упреки сыну за эту невольную вину. Она отвела себе душу тем, что послала в лондонский "Колокол" подробное описание тех якобы ужасных истязаний, которым подверглись несчастные виновники студенческого бунта; распаленному ее воображению казалось, что по улицам текли ручьи крови, что воздух первопрестольной Москвы оглашался стонами раненых; все это она изобразила, как будто нечто подобное происходило на самом деле, но даже Герцен, при всей своей неразборчивости относительно памфлетов, напечатал письмо графини Салиас с оговоркой, что возлагает на автора ответственность за достоверность сообщаемых им сведений. Вообще жаль было смотреть тогда на эту Женщину, хорошую и умную, которую успели совсем сбить с толку. Она говорила, что ей даже не совсем безопасно показываться на улицах, ибо популярность ее между студентами так велика, что они, пожалуй, отпрягут лошадей и повезут ее на себе.

Еще в то время, когда только начинал обнаруживаться переворот в графине Салиас, она порвала свои дружеские связи с Катковым и П.М. Леонтьевым. Вина эта лежала на Вызинском. Леонтьев обратил на него внимание, когда еще он был студентом; руководил его своими советами, дал ему средства отправиться за границу, а вскоре затем доставил ему кафедру в университете. Вообще возлагал он на Вызинского большие надежды, но Вызинский, ежедневно посещавший редакцию "Русского вестника", тесно связанный с нею, не мог не убедиться, что не в состоянии идти по одной дороге с людьми, которым был обязан так много. Польский вопрос еще не становился на очередь; приходили известия о глухом брожении в Польше, но это не казалось особенно странным, ибо брожение охватило тогда всю Россию; едва ли кто предполагал, что нам угрожает кровавая борьба с поляками. Тем не менее для Вызинского не могло быть сомнительным, что польские притязания должны встретить суровый отпор со стороны Каткова и Леонтьева. Отсюда постепенно усиливавшееся охлаждение его к ним, перешедшее даже в явное недоброжелательство. Очень искусно умел он восстановить и графиню Салиас против ее друзей. Поводом к разрыву послужила статья ее в "Русском вестнике" о г-же Свечиной, — статья, к которой Катков счел необходимым присоединить небольшую оговорку, не содержавшую ровно ничего оскорбительного, но графиня Салиас пришла в негодование. Началась полемика. Вызинский выступил по этому поводу со статьей в "Московских ведомостях". Несколько времени Спустя графиня Елисавета Васильевна решилась употребить небольшой капитал, подаренный ей сестрою, на литературное предприятие, — это казалось ей хотя и весьма рискованным, но единственным средством выйти из стесненных обстоятельств. Она основала журнал "Русская речь". Мне трудно было отвечать отказом на неотступные ее просьбы принять деятельное участие в этом издании, в успех которого я нисколько, впрочем, не верил; я вполне сознавал, что вовсе не обладаю способностями публициста, но при давнишней моей дружбе с нею как было отвернуться от нее, когда, можно сказать, она все ставила на карту. Разумеется, Каткову было неприятно принятое мною решение, и мы расстались с ним. Впоследствии, когда недоброжелатели Михаила Никофоровича упрекали его, что он не уживался с самыми близкими своими сотрудниками, то в доказательство этого ссылались между прочим и на меня; по словам их, даже я, несмотря на горячие к нему симпатии, не в состоянии был подчиниться его деспотической натуре. Все это чистейший вздор. Никогда не происходило у меня ни малейших столкновений с Катковым; временный разлад мой с ним произошел именно так, как объяснено мною. Вообще же эпизод с злополучною "Русскою речью" оставил во мне самые неприятные воспоминания.

В 1862 году графиня Салиас уехала за границу, ибо пребывание в России казалось ей невозможным вследствие какого-то правительственного гнета. Вызинский был уже в Париже, где поселилась и она. Тогда произошла в ней другая метаморфоза. Вспыхнул польский мятеж, и графиня Елисавета Васильевна сделалась исступленною поборницей поляков. Надо заметить, что она была Женщина образованная, много читала, но чтение ее отличалось узкою односторонностью; ее занимали преимущественно беллетристика, мемуары или сочинения психологические, посвященные анализу душевных свойств или житейских отношений; все же выходившее из этого круга оставляло ее более или менее равнодушною; ум ее не интересовался, например, историей в сколько-нибудь серьезных произведениях. Судьбы Польши и вековая распря этой страны с Россией были известны ей так же мало, как история Китая; она видела в поляках только несчастных, ни в чем не повинных жертв и безусловно преклонялась пред ними. Очень сожалею, что у меня не сохранились письма, которые я получал от нее в это время, — письма, наполненные проклятиями Каткову и Аксакову: они представили бы любопытный образец, до какого абсурда могла она доходить в своем увлечении.

Вызинский, относившийся — пока находился в России — весьма дружелюбно к нашим демократам, игравшим в руку полякам, в сущности глубоко презирал их; в Париже занял он место секретаря при князе Владиславе Чарторыйском и всего хорошего ожидал для своей "ойчизны", главным образом от польской аристократии. Он проник в салоны этой аристократии, и благодаря ему, а также Клачко и графиня Салиас познакомилась со многими знатными польскими дамами; вообще все польки были в глазах ее героинями, Жаннами д'Арк, образцами всяких добродетелей. Они были яростными католичками, и у нее, относившейся до тех пор к религии довольно индифферентно, вдруг обнаружилось поползновение к католицизму. Впрочем, она не приняла католическую веру, а усвоила себе какие-то мистические верования, какую-то особенную религию, сущность коей не поддавалась пониманию, потому что она сама неохотно говорила о ней; по возвращении графини Салиас в Россию можно было видеть у нее на стенах множество образов и православных, и католических наряду с амулетами, ладонками и т.п. От прежнего увлечения ее демократическими идеями не осталось и следа; она вспомнила, что в течение долгого времени принадлежала к высшему московскому обществу, и снова сблизилась с ним; вместо того чтобы проклинать деспотизм, она только и говорила теперь о необходимости непоколебимо твердой правительственной власти; на столе ее не было места ни для одной газеты или журнала с либеральным направлением. Все это совершилось во время пребывания ее в Париже. И.С. Тургенев, которого она не любила и который мстил ей за это ядовитыми остротами, приехав оттуда, говорил мне: "Вы не узнали бы графиню, — давно ли она, надев на голову красный чулок, пела марсельезу, а теперь только и мечтает что о восстановлении во Франции Бурбонов и пишет по-старинному vive le roy [да здравствует король (фр.)] с у на конце".

После неудачи польского мятежа Вызинский совершенно упал духом, но особенно доконала его Восточная война. Успехи нашего оружия в Турции он истолковал таким образом, что с этого момента упрочится долговечный и тесный союз России и Германии и что надо проститься навсегда с помыслами о восстановлении Польши. Это ли разочарование или какие-нибудь частные обстоятельства (до меня доходили лишь смутные о нем известия), но он покончил жизнь самоубийством, бросившись в Сену. "Если бы я была в Париже, этого не случилось бы", — сказала как-то однажды при мне графиня Салиас. Вообще же она хранила глубокое молчание, когда упоминали в ее присутствии о Вызинском.

По характеру своему графиня Елисавета Васильевна никогда не могла заняться хозяйством, и в доме ее царил порядочный хаос; воспитание детей было также нелегкою для нее обузой; она горячо их любила и, конечно, принесла бы для них всякие жертвы, только нельзя было требовать от нее постоянного внимания и руководства. Учились они кое—как, но никто не отказывал им в известной степени умственного развития, которое приобретали они, находясь постоянно в гостиной своей матери, где до поздней ночи не прекращалась беседа de rebus omnibus et de quibusdam aliis [обо всем и еще кое о чем другом (лат.)]. Сыну удалось даже поступить в университет, и в то странное время, когда не студенты профессоров, а профессоры находились в подчинении студентов, он по всему вероятию благополучно кончил бы курс, если бы графиня Салиас, уехавшая в начале шестидесятых годов в Париж, не вызвала его туда. Она опасалась, что если и приобретет он кое—какие знания, то вместе с тем усвоит гибельное, то есть консервативное направление, а мальчик был очень рад оторваться от скучных занятий. Мне приходилось говорить в моих записках о Шепелевых: молодой Салиас был, конечно, одним из выдающихся представителей шепелевской породы, талантливой, но взбалмошной и отличавшейся удивительными причудами; с течением лет литература сделалась для него ничем иным, как ремеслом, и он плодил свои произведения целыми томами, занимаясь одновременно писанием трех или четырех романов для разных периодических изданий.

Старшая дочь графини Салиас, Мария Андреевна, рано должна была думать о том, как устроится ее жизнь; при полном отсутствии средств будущее представлялось далеко не в заманчивом свете; единственным выходом для нее служило бы удачное замужество, но за кого выйти замуж? В начале шестидесятых годов дом ее матери сделался в Москве одною из главных квартир весьма невзрачных поборников всякой либеральной чепухи. К счастью своему, Мария Андреевна поехала в 1861 году на некоторое время в Царское Село к своему родственнику князю Яшвилю, командиру лейб-гусарского полка. Вскоре получено было известие, что там сделал ей предложение служивший до того времени в этом полку флигель—адъютант И.В. Гурко. Я увидал его в первый раз, когда он приехал в Москву женихом.

Имя его было мне, впрочем, знакомо, ибо еще в ранней моей молодости отец его командовал — не помню, полком или бригадой — на моей родине в Калуге, где он оставил по себе отличную память. От отца и матери я часто слышал похвалы ему. И впоследствии отзывы о нем в печати доказывали, что это был человек высоких нравственных качеств и строгого сознания своего долга. Иосиф Владимирович считался в гусарском полку одним из лучших офицеров; когда, тотчас вслед за манифестом об освобождении крестьян, флигель—адъютанты посланы были в разные губернии, чтобы следить на месте за введением реформы, и он отправился в Самару. Поручение, возложенное на него, было исполнено им как нельзя лучше. Не лишним будет заметить здесь, что Иосиф Владимирович оказался одним из тех помещиков, которые в упомянутое время отнеслись к крестьянам весьма гуманно. Он не принадлежал к числу богатых людей, у него было лишь небольшое поместье — сельцо Сахарово в Тверской губернии, но при своем крайне скромном образе жизни никогда не нуждался в средствах, тем более что — как впоследствии я слышал от него — задался он мыслью, что ему суждено прожить свой век холостяком. С бывшими своими крепостными расстался он на весьма льготных для них условиях и даже подарил им лес. Впрочем, щедрость эта не пошла им впрок: года чрез три или четыре после женитьбы Иосифа Владимировича от леса не осталось и следа.

По заведенному порядку Гурко должен был явиться к государю, чтобы испросить позволение вступить в брак. Надо сказать, что Александр Николаевич относился к нему до этого времени с большою благосклонностью. Это выразилось и теперь, когда Гурко объяснил ему, в чем состоит его просьба.

— Очень, очень рад, — сказал государь, держа его за руку, — давно пора тебе обзавестись семьей; искренно желаю тебе счастья; кто же твоя невеста?
— Дочь проживающей в Москве графини Салиас. Невозможно себе представить, какая резкая перемена произошла в государе. Лицо его омрачилось, он быстро отдернул руку.
— Надеюсь, — произнес он, — что дочь не разделяет образа мыслей своей матушки?
— Могу уверить ваше величество, — отвечал Гурко, — что об убеждениях графини Салиас я могу судить только по слухам; никогда не высказывала она их в моем присутствии, ибо не может не понимать, что это было бы в высшей степени неуместно с ее стороны, если они действительно таковы, как приписывают ей.

Государь только махнул рукой и ушел в свой кабинет...

Иосиф Владимирович говорил правду. Действительно, не только в то время, когда он был женихом, но и вообще графиня Салиас не решалась высказывать что-нибудь идущее вразрез с его образом мыслей. Это не потому, чтобы когда-нибудь произошло между ними столкновение; напротив, Иосиф Владимирович был чрезвычайно к ней почтителен и внимателен, ни разу не позволил себе ни единого слова, которое могло бы раздражить или оскорбить ее, но он импонировал ей своею сдержанностью, сосредоточенностью и заставлял ее невольно преклоняться пред силой своего характера. Трудно было бы представить себе две столь противоположные натуры, и натура болезненно впечатлительная, нервная, но слабая — инстинктивно уступала натуре энергической.

Последствия доказали, что государь долго не хотел простить Иосифу Владимировичу его женитьбы. Молодые поселились в Царском Селе, где Гурко довольствовался лишь весьма ограниченным кругом знакомых; он как бы сделался опальным, никакого назначения не получал, к немалому удивлению своих сослуживцев, которые не имели и понятия о том, что произошло между ним и государем. В то время, то есть при императоре Александре Николаевиче, флигель—адъютантство значило очень много; счастливые смертные, удостоивавшиеся этого назначения, имели основание рассчитывать, что пред ними открывается широкий путь к почестям; если кто-нибудь из них не умел воспользоваться выпавшим на его долю счастьем, то, по общему мнению, должен был винить уж самого себя, свою неспособность. Нередко слышал я неодобрительные отзывы в этом смысле и о Гурко. Он сам отлично сознавал, что, к величайшему своему счастью, не обладает свойствами, которые казались необходимыми для составления карьеры.

— Что делать, — говорил он с усмешкой, — ведь я из плохеньких флигель—адъютантов, — куда мне гоняться за другими.

Действительно, подражать другим он был решительно не в состоянии. Впоследствии имел он немало недоброжелателей; вероятно, в мемуарах или письмах кого-нибудь из этих лиц окажутся резкие о нем отзывы, но я заранее уверен, что как бы эти отзывы ни были ему враждебны, ни в одном из них не встретится ему упрека в искательстве или в малейшей наклонности к интригам. Он отличался — и даже нередко до излишества — совершенно противоположными свойствами. Заметив неблагосклонное к себе отношение высших мира, он замыкался в самом себе, считал долгом сторониться от них, не подать повода думать, что дорожит их вниманием. Гордость, происходившая от глубокого сознания собственного достоинства, развита была в нем до щепетильности. Последующий мой рассказ представит доказательство этого.

Прошло не помню сколько времени, и гнев государя смягчился. Гурко был послан командовать одним из кавалерийских полков на юге России, а затем был назначен командиром конногренадерского полка, расположенного в Петергофе. И в этом городе, как прежде в Царском Селе, жил он весьма уединенно, принимая только немногих близких своих друзей и тщательно уклоняясь от сношений с высшим обществом единственно потому, что не хотел занимать в нем второстепенное положение.

Семейная жизнь вполне его удовлетворяла, она была для него таким счастием, выше которого он ничего не желал для себя. С женой он жил душа в душу, обожал ее, малейшая ее прихоть была для него законом. Марья Андреевна с своей стороны платила ему такою же любовью; следует заметить, однако, что характеры их были совершенно различны; она была бы не прочь окунуться в омут светской жизни, играть видную роль, найти пищу своему тщеславию, — словом, отличалась наклонностями, находившимся в резком противоречии с чисто спартанскими свойствами характера ее мужа.

Кому не был известен домашний мир Иосифа Владимировича, тот не мог верно судить о нем; обыкновенно выставляли его человеком суровым, надменным, неуживчивым, человеком с сухим сердцем; я мог бы назвать несколько лиц, которые по служебным обязанностям, не знавши его до тех пор вовсе, должны были стать в близкие к нему отношения, — как они боялись этого, с каким предубеждением подступали к нему! Но когда мало-помалу проникали они в интимный его кружок и могли приглядеться к своему начальнику, то от тех же людей неизменно слышал я одно и то же: "Так это-то грозный Гурко, которого изображают чуть ли не зверем!"

Очень давно, еще во время моего студенчества, Т.Н. Грановский рассказывал однажды при мне со слов какого-то старика, который состоял адъютантом при Барклае—де-толли, о характере и частной жизни этого знаменитого полководца; рассказ отличался свойственным Грановскому мастерством; пред нами выступал совершенно живой образ героя 1812 года: как я сожалел, что не записал тогда же, что удалось мне слышать! Общим впечатлением было поразительная двойственность в фигуре Барклая — непреклонная его твердость во всем, что касалось служебного дела и гражданских обязанностей, и совершенно детская мягкость в домашней жизни, особенно в отношениях к жене.

Сколько раз припоминал я рассказ Грановского, думая о Гурко. В сохранившихся у меня его письмах находится одно, адресованное им к моей жене вскоре после его женитьбы, когда он был командирован, кажется для рекрутского набора, в Вятку. Вот несколько строк из этого письма:

"Я гораздо спокойнее, зная, что если — чего Боже сохрани и избави — жена моя заболеет или что-нибудь с ней случится, то есть около нее близкие люди, которые ее не покинут и окажут ей сердечное участие. Но несмотря на это сердце мое далеко не спокойно; от души не желаю вам испытать такую долгую и дальнюю разлуку с вашим мужем. А что меня особенно тревожит, это то, что Мари, лишенная, как вы знаете, всякой силы воли и характера, не сумеет найти в самой себе достаточно твердости, чтобы покориться судьбе и терпеливо перенести эту разлуку. Ради Бога, поддержите ее морально. Ее письма так мало говорят мне об ее моральном настроении, что я решаюсь прибегнуть к вам с покорнейшей просьбой написать мне, если у вас найдется свободная минута, по чистой совести, как Мари себя чувствует, как переносит свое горе, здорова ли она, спокойна ли она; что меня особенно тревожит, это — чересчур плодовитое ее воображение... За каждый раз, что вы посетите мою жену, я, вернувшись, поклонюсь вам в ножки".

Как сказано выше, письмо это относится к первым годам супружеской жизни Иосифа Владимировича, но с течением времени его страстная привязанность к жене все возрастала, так что в отсутствие ее он казался совершенно растерянным человеком. Трудно было бы указать на более чадолюбивого отца. Судьба его не пощадила: двое младших его сыновей в разное время умерли в раннем, почти младенческом возрасте, и надо было видеть его страдание, — он рыдал по целым дням как ребенок; даже долго Спустя лицо его мучительно искажалось, если кто-нибудь неосторожно упоминал о понесенной им утрате.

Образование Гурко получил весьма посредственное. Он сам сознавался, что к нему и к его товарищам по Пажескому корпусу вполне применялись слова, что учились они чему-нибудь и как-нибудь. Французским языком владел он отлично, а по-русски писал плохо и даже с орфографическими ошибками. Недостаток своих сведений старался он пополнить чтением весьма разнообразным, причем, конечно, первое место принадлежало книгам военного содержания. Выше военного дела для него ничего не существовало, — все его помыслы были главным образом обращены в эту сторону.

События на Балканском полуострове вовлекли Россию в войну с Турцией. Правительство наше имело бы, конечно, возможность избежать войны, если бы хоть сколько-нибудь ясно сознавало, чего оно хочет и какие должно преследовать задачи; к сожалению, именно этого-то сознания ему и недоставало. Подобно тому как в реформах своих шло оно наугад, само удивляясь потом, какое значение и характер получали эти реформы в практическом своем применении, так и во внешней своей политике руководилось оно не зрело обдуманною программой, а случайными впечатлениями. Как бы то ни было, война разразилась. В первое время отчаяние овладело Иосифом Владимировичем, когда сделалось известным, что гвардия не примет участия в военных действиях; он не мог примириться с этою мыслью, проклиная свою судьбу и даже — чего никогда не случалось с ним — обращался с суровыми упреками к жене, имевшей, по весьма понятному с ее стороны чувству, бестактность обнаруживать радость по поводу того, что он остается в Петербурге.

Расположению, которое ему оказывал великий князь Николай Николаевич, обязан был Гурко тем, что его вызвали на театр войны. Получив известие об этом, он употребил на сборы не более суток и полетел к действующей армии. Замечательно, что для людей, близко знавших его, не представлялось ни малейшего сомнения, что его ожидает там блестящая будущность. Вера в его звезду основывалась на том, что по характеру своему Иосиф Владимирович представлял редкое исключение в нашем обществе: если был он в чем-нибудь убежден, то ни на минуту не колебался принять на себя полную ответственность за свои распоряжения и действия; если задавался какою-нибудь целью, то шел к ней с непреклонною настойчивостью; если считал что-нибудь справедливым и необходимым, то высказывал свое мнение и настаивал на нем, не обращая никакого внимания на то, понравится ли оно в высших сферах, или нет. Железная его воля и энергия не смущались никакими препятствиями. Подобные характеры вообще у нас редки, а в то время и при тогдашнем режиме представлялись чем-то совершенно необычайным.

Конечно, не мне, совершенно не компетентному лицу, подлежит произносить суждение о подвигах Иосифа Владимировича. Сколько раз убеждал я его впоследствии, чтобы он занялся составлением записок об этом славном периоде в своей жизни; он сам считал это необходимым и иногда имел даже для этого достаточно свободного времени, но, кажется, успел набросать лишь весьма немного. По окончании войны приходилось слышать о Гурко противоположные суждения; если одни безусловно его восхваляли, то другие относились к нему с явным недоброжелательством; последнее весьма понятно: человек, державшийся до тех пор в стороне от всех и вдруг поднявшийся на такую высоту, должен был неминуемо возбуждать завистливое чувство. Кто только ни порицал его, — даже люди, игравшие при нем самую жалкую роль, как, например, герцог Николай Лейхтенбергский: этот князек, очутившись на театре военных действий, совершенно растерялся, когда ему пришлось командовать одним из отдельных отрядов во время первого похода за Балканы, — растерялся до того, что прислал Иосифу Владимировичу письмо, в котором, сознаваясь в своей неспособности, умолял, чтобы поскорее прислали ему преемника. Гурко был даже тронут этою чистосердечною откровенностью человека, который очутился в совершенно не свойственной ему роли, и расстались они в хороших отношениях. По заключении мира, когда все документы были переведены в Петербург, письмо оказалось выкраденным. Герцог Лейхтенбергский, оправившись от неприятных впечатлений, не захотел, конечно, чтобы сохранился в архиве выданный им самому себе аттестат; оградив себя с этой стороны, он разносил Гурко в пух и прах, критикуя беспощадно все его действия... Таких примеров можно было бы привести немало.

В мнении большинства публики Скобелев был окружен гораздо более блестящим ореолом, чем Гурко. Это и понятно. Скобелев находился в числе моих слушателей, когда я был профессором Академии Генерального штаба; я знал его лично, и наши добрые отношения никогда не изменялись. Это была демоническая натура, одинаково способная на добро и зло; в обществе человек, по-видимому, скромный, но изумлявший своих приятелей самым безобразным развратом; готовый жертвовать жизнью на поле сражения, но, как ловкий актер, всегда с расчетом на эффект; выше всего ценил он популярность, и никто не умел так искусно приобретать ее; не без основания Д.А. Милютин называл его необычайно одаренным кондотьером. Самую резкую противоположность Скобелеву представлял собой Гурко, который выше всего ставил долг и, исполняя его, вовсе не заботился о том, какое составится о нем мнение. Такие чисто пуританские натуры, лишенные внешнего блеска, не производят впечатления на толпу. Таким был Барклай. Но я убежден, что потомство оценит Гурко по достоинству. Не прискорбно ли было слышать, что его упрекали в сухости, даже черствости сердца, не понимая, что если он был неумолимо строг своих требованиях, нередко заставлял своих подчиненных жаловаться на непосильные труды, то единственно по той причине, что был безжалостен к самому себе; говорили, будто он не щадил солдат, — со временем будут, конечно, обнародованы письма его с театра войны к жене: тогда увидят, как относился он к солдату.

По окончании войны Гурко был оставлен в стороне. Император Александр Николаевич был к нему весьма милостив, но не дал ему никакого назначения, вероятно, потому, что не хотел раздражать его недоброжелателей, во главе коих находился сам наследник престола. Нетрудно было уразуметь причину этой вражды. Когда гвардию потребовали на театр военных действий, то цесаревич рассчитывал, что будет поставлен в ее главе и поведет ее к победам. И вдруг начальство над гвардией вверено было Гурко. Если государь решился на такую меру, то, конечно, потому, что положение дел представлялось до крайности критическим; невозможно представить себе, какое удручающее уныние господствовало в обществе вследствие наших неудач под Плевной; печальные известия, приходившие изо дня в день, внушали даже мысль, что все пропало, что после стольких тяжких жертв нам суждено заключить далеко не блестящий мир. Среди таких обстоятельств нельзя было шутить, вручая командование войсками великим князьям, и государь остановил свой выбор на Гурко, который внушал ему невольное уважение своею опытностью и энергией. Друзья наследника пришли в негодование, а главный из них, граф Воронцов—Дашков, не захотел даже принять должность начальника штаба гвардейского корпуса: конечно, это была небольшая потеря, ибо если судить о человеке следует по его делам, то Воронцов всегда — и прежде и после — являлся жалкою посредственностью. Что касается наследника, то он находился совершенно под влиянием своего интимного кружка и смотрел на все его глазами; ненавидеть Гурко он не имел причины, так как во время войны никогда не сталкивался с ним; он составил себе понятие об Иосифе Владимировиче по доходившим до него сплетням и пересудам; тем не менее по возвращении в Петербург он имел бестактность обнаруживать свое недоброжелательство к нему даже в весьма неприличной форме. Гурко явился представиться ему и, не застав его, расписался; на другой же день, встретившись с ним на разводе в Михайловском манеже, счел он долгом спросить, когда его высочеству будет угодно принять его, и получил ответ: "Меня никогда не бывает дома". Странное отношение к человеку, оказавшему, однако, кое—какие услуги! Затем в Зимнем дворце, в годовщину не помню какого сражения за Балканами, государь предложил тост за отличившиеся в этом бою войска под начальством Гурко и чокнулся с ним, сказав: "Пью в этот славный день за твое здоровье". Цесаревич слишком явно сделал знак своей супруге, сидевшей рядом с Иосифом Владимировичем, чтобы она его не поздравляла, а сам и не прикоснулся к своему бокалу. Можно было бы упомянуть еще о нескольких выходках в том же роде. Достаточно ясно свидетельствовали они, что наследник престола возненавидел Гурко чуть ли не сильнее, чем ненавидел во время войны турок...

Иосиф Владимирович поселился в деревне с своею больною женой, которая по заключении перемирия ездила к нему в С. Стефано и схватила там изнурительную лихорадку. Это было не совсем удобно, ибо поблизости не находилось хороших докторов, которые могли бы следить за болезнью, но Иосиф Владимирович с обычною своею щепетильностью во всем, что касалось его личного положения, не захотел остаться в Петербурге, где непременно стали бы распускать слухи, будто он старается получить какое-нибудь назначение. "Только и возможно жить, как я живу, — писал он мне, — то есть в деревне, никого не видя и стараясь никого не видать. Было бы у меня состояние, был бы я свободный человек". Последние слова объясняются тем, что он серьезно помышлял о совершенном удалении от службы; только недостаток средств заставлял его не выходить в отставку. Раза два приезжал я к нему в Сахарово, где он посвящал свои досуги чтению преимущественно таких русских и иностранных книг, которые относились к последней войне. Печальное зрелище представляло это одиночество после недавних страшных тревог боевой жизни.

Результаты войны разочаровали всех, возлагавших на нее самые радужные надежды. Одно время, после окончательного разгрома турецких войск, возникла даже уверенность, что мы займем Константинополь, но и это оказалось лишь праздною мечтой. Могу здесь упомянуть о следующем обстоятельстве: когда наступило перемирие, Гурко испросил позволение приехать в Петербург повидаться с семейством; при первом свидании с ним государь, очень озабоченный тем, что дела принимали далеко не благоприятный оборот, пожелал знать мнение Иосифа Владимировича, можно ли еще овладеть Константинополем, если необходимость заставит прибегнуть к энергическим мерам. Гурко отвечал отрицательно.

— Теперь дело уже испорчено, — сказал он, — но была минута, когда подобная попытка представляла значительные шансы успеха; к сожалению, мы ее пропустили...

— Знаю, — воскликнул государь, — что в этом обвинят меня, но обвинения будут несправедливы; вот (при этом он вскочил с места и, быстро подошедши к шкафу, указал на картонку с бумагами) — вот документы, которые докажут, что я был введен в заблуждение Шуваловым, положившимся на фальшивые уверения английского правительства".

Впоследствии граф П.А. Шувалов составил записку о переговорах своих с английскими министрами в упомянутое время; я имел возможность ознакомиться с этим документом, изложенным, разумеется, по-французски, получив его от зятя Шувалова, генерала Д.С. Нагловского (начальника штаба Гурко); не думаю, чтобы аргументация графа Петра Андреевича показалась кому-нибудь убедительною. Любопытно, однако, что гораздо позднее император Александр Александрович, не любивший его, изменил о нем свое мнение именно по вопросу, в котором он своим образом действий никому не внушал симпатий. На другой день по смерти графа П.А. Шувалова в газете "Новое время" появилась статья о нем, бестактная в том отношении, что неприлично произносить суровый приговор о деятельности человека, которого еще не успели похоронить, но в сущности не содержавшая ничего такого, что не было еще прежде высказываемо в нашей печати; статья эта вызвала сильное неудовольствие в высших сферах; государь был очень раздражен ею. "Шувалова порицали, — сказал он графу Д.А. Толстому, — за его уступчивость англичанам, но это несправедливо; мы все ошибались на его счет". Графу Дмитрию Андреевичу [Толстому] поручено было сообщить Гирсу, чтобы немедленно была составлена для "Правительственного вестника" похвальная статья о дипломатической деятельности покойного; граф, вернувшись из Гатчины, чувствовал себя не совсем хорошо и попросил меня съездить к министру иностранных дел. Тут я убедился, что даже Гирс не принадлежал к числу поклонников Шувалова; он был в отчаянии от возложенного на него поручения и решительно недоумевал, удастся ли ему выставить в привлекательном свете то, что в сущности вовсе не было привлекательно. Но я уклонился в сторону. Мне хотелось только заметить, что если война не удовлетворила патриотическое чувство, то не сбылись также надежды некоторых лиц, между прочим Каткова, что она освежит атмосферу, даст более здоровое направление умам и положит конец революционной агитации. Напротив, нигилизм усилился более, чем когда-нибудь; в среде его образовалась нигилистическая партия, решившаяся действовать ножом и динамитом; покушение Веры Засулич на жизнь генерала Трепова послужило началом... Правительство окончательно растерялось.

Среди таких обстоятельств неожиданно вызван был Иосиф Владимирович на новое поприще.

Кто-то подал государю Александру Николаевичу мысль прибегнуть к решительным мерам для борьбы со злом, а именно: в некоторых важнейших городах создать власть с чрезвычайно широкими полномочиями, нечто вроде диктатуры. Намечены были и люди для выполнения такой роли — Гурко в Петербурге, Лорис—Меликов в Харькове, Тотлебен в Одессе. Можно ли было придумать что-нибудь неудачнее этого! Упомянутые лица пользовались громкою и заслуженною известностью; имена их произносились с уважением всеми, кому дорога отечественная слава; казалось, следовало бы их щадить, не ставить их в фальшивое положение, не возлагать на них совершенно не свойственных им обязанностей, но Александр Николаевич задался мыслью, что для борьбы со злоумышленниками нужна энергия, а кто же лучше отвечал этому условию, как не Гурко, Тотлебен и Лорис—Меликов? Разве не достаточно энергии обнаружили они на войне? Упускалось только из виду, что борьба с неприятелем в открытом поле и борьба с шайками, скрывавшимися в трущобах, не одно и то же, что если для одной из них требуется полководец, то для другой полководца вовсе не нужно.

Гурко был поражен как громом, получив приказание явиться из деревни в Петербург, ибо ему уже успели сообщить, что ожидает его там. Тотчас по приезде он посетил меня, и из разговора с ним я мог убедиться, что он обсуждает положение дел как нельзя более верно. Он решился употребить все усилия, чтобы отклонить предстоявшее ему назначение, но, к сожалению, не успел в этом, ибо воля государя была непреклонна. Иосиф Владимирович обстоятельно доказывал ему, что именно в Петербурге генерал-губернатор с такими почти не ограниченными правами, какие хотели ему предоставить, очутился бы в фальшивом положении: Петербург — постоянная резиденция самого монарха; все восходит к нему, и одно его слово может парализировать распоряжения его уполномоченного; генерал-губернатор не мог бы избежать столкновений с министрами, которые, весьма естественно, должны были относиться не совсем дружелюбно к человеку, которому пришлось бы вмешиваться в сферу их деятельности и тем самым оскорблять их самолюбие; неминуемо возникло бы соперничество и антагонизм. Затем, новую должность создавали с целью противодействовать распространению революционного движения, но для этого существовало особое ведомство — Третье отделение собственной е. в. канцелярии; начальник его пользовался правами министра; при чем же был бы тут Гурко? Он служил бы не более как пятой спицей в колеснице. Иосиф Владимирович допускал, что можно создать чрезвычайную власть в провинции; Лорис—Меликов в Харькове или Тотлебен в Одессе явились бы полными хозяевами дела, все местные власти беспрекословно повиновались бы им, они могли бы действовать вполне самостоятельно, на свою ответственность, но на рыхлой почве нашей северной Пальмиры нельзя и помышлять ни о чем подобном. Государь не убеждался, однако, никакими доводами.

— Тебе нечего опасаться столкновений с Александром Романовичем (Дрентельном, начальником Третьего отделения), — говорил он, — я убежден, что вы будете действовать всегда в тесном согласии.

— В добром расположении ко мне Александра Романовича я нисколько не сомневаюсь, — отвечал Иосиф Владимирович, — но столкновения могут происходить даже помимо нашей воли.

— Я буду судьей между вами.

Все возражения государя были в том же роде и нисколько не успокаивали Гурко. Он умолял оставить его в стороне. Разговор был продолжительный, и наконец государь, видимо недовольный упорством Иосифа Владимировича, заметил:

— Понимаю, что назначение тебе не нравится; оно сопряжено с опасностями, которые ничего лестного не представляют; что за удовольствие иметь дело с убийцами из-за угла...

— Я доказал, кажется, что опасностей не боюсь, но как скоро ваше величество изволите указывать на них, — возразил Гурко, — то все мои сомнения устраняются: я готов исполнить вашу волю.

Государь расцеловал его. Таким образом состоялось назначение Иосифа Владимировича. Он принял его с сокрушенным сердцем, потому что дорожил репутацией, приобретенною им на военном поприще, и не без основания опасался, что репутация эта пострадает, как скоро заставили его принять на себя обязанности, к которым он вовсе не был подготовлен.

В либеральных кружках тотчас же затрубили, что наступил правительственный террор, что личная безопасность и чуть ли не жизнь каждого гражданина ничем не ограждена; распускали слухи, будто целые семейства, никогда не занимавшиеся политикой, покидали Петербург и под влиянием овладевшей ими паники спешили укрыться где-нибудь в деревенской глуши. Какая злая насмешка! С первого взгляда действительно казалось, что водворился давно уже не бывалый порядок вещей, но все это было не более как мираж, грубо намалеванная декорация.

Указ о назначении Гурко появился очень скоро после приезда его в Петербург; ему следовало тотчас же вступить в должность, а при нем не находилось ни единого чиновника для ведения дел; надо было приискать правителя канцелярии, что представлялось для Иосифа Владимировича весьма трудною задачей, так как гражданский чиновный мир был ему совершенно не известен. Министр внутренних дел вызвался помочь ему и рекомендовал для упомянутой должности человека, за которого ручался во всех отношениях: то был Д.П. Еремеев, незадолго пред тем губернатор в [Симбирске], где он приобрел репутацию отчаянного ловеласа — порядочный хлыщ и пустой малый. К счастью, Иосиф Владимирович уже по собственному выбору приблизил к себе Баранова, героя "Весты"; некоторые — главным образом приверженцы великого князя Константина Николаевича — сомневались в его геройском подвиге, хотя не могу судить, насколько основательно; не подлежит, однако, ни малейшему сомнению, что обладал он замечательными способностями и энергией и мог бы на всяком поприще оказать значительные услуги, если бы не одолевала его непомерная наклонность к интригам и фокусам, чтобы выдвинуться вперед. Вообще в нравственном отношении это была незавидная личность. Вся его фигура, манеры, разговор отзывались чем-то неискренним; он способен был работать неутомимо, с утра до ночи, но можно, кажется, безошибочно предположить, что одушевлял его не столько интерес к делу, сколько непомерное честолюбие.

Для Иосифа Владимировича наступил самый печальный период в его жизни; он постоянно находился в мрачном настроении духа и жаловался на судьбу. И действительно, разве не был он прав, когда утверждал, что разыгрывает роль исполнителя чужих распоряжений? Третье отделение арестовывало людей, заподозренных в анархических замыслах, держало их в заточении, вело о них следствие, которое и препровождало потом на усмотрение Гурко: от него зависело предать или нет виновных суду, а также утвердить или смягчить состоявшийся приговор. Но разве обязанности эти не могли быть возложены на министра юстиции? Иосиф Владимирович не был в состоянии следить за деятельностью тайной полиции, не мог беспрерывно обращаться к Дрентельну с расспросами и подавать ему советы. Конечно, он имел на это право, но в сущности это было бы не более как праздное любопытство с его стороны. Из нескольких случаев приведу для примера один: Третье отделение получило сведения, что какой-то злоумышленник (не помню его фамилию), бежавший в Швейцарию, возвращается оттуда, — разумеется, с фальшивым паспортом, — в Россию; оно арестовало его на нашей границе; никаких бумаг и писем при нем не оказалось; очевидно, он намеревался вступить в личные сношения с своими сообщниками в Петербурге и весьма благоразумно с своей стороны не имел при себе ничего, что могло бы его компрометировать. Иосиф Владимирович выразил сожаление в беседе с А.Р. Дрентельном, что жандармерия поспешила его арестованием, ибо если бы в Петербурге следили за ним шаг за шагом, то выяснилось бы, к кому он был командирован своими швейцарскими сообщниками и с какими целями отважился на столь рискованное дело. Дрентельн отвечал, что вверенное ему ведомство действует по мере своих сил и уменья, что le mieux est l'ennemi du bien [лучшее — враг хорошего (фр.)] и хорошо уже то, что вредный человек очутился в руках правительства. Точно так же и во всем: положим, Гурко счел бы необходимым принять суровую меру относительно какой-либо газеты; это значило бы оскорбить министра внутренних дел, которому подобное распоряжение служило бы упреком, что он не умеет справиться с печатью. Правда, Иосиф Владимирович был не из таких людей, чтобы церемониться с Маковым или с кем бы то ни было, но дело в том, что необходимы были меры общие, касавшиеся не одного Петербурга. Так, например, печать: политические процессы служили одною из доходных статей для журналистов; газеты буквально переполнялись — и за дешевую цену — отчетами о политических процессах, воспроизводившими до мельчайших подробностей все, что происходило на суде; необыкновенно тщательно сообщаемы были сведения о замыслах против царя, об изготовлении взрывчатых веществ, выдержки из преступных прокламаций, из тайной переписки анархистов... Один из знакомых мне помещиков старик Краснопольс—кий говорил мне: "Читаю я, батюшка, газеты по утрам, за чашкой кофе; кажется, чего бы бояться, а все—таки невольно вздрагиваешь, не застанет ли меня кто-нибудь за таким чтением..." Ничего подобного не происходит в Европе; там за подробными отчетами о политических процессах следует обращаться к специальным юридическим газетам, но ни "Journal des Debats", ни "Kolnische Zeitung" и никакое другое издание не сочтет возможным уделять им в каждом нумере по несколько страниц. Иосиф Владимирович советовался с Маковым, нельзя ли положить конец такому безобразию, но Маков отвечал, что временные генерал-губернаторы вовсе не зависят от него, что он не хочет вмешиваться в их распоряжения.

— В таком случае, — возразил Гурко, — я приму меры здесь, в Петербурге.

— К чему же это вас приведет, если в Киеве, Харькове, Одессе сохранится прежний порядок вещей.

Так и осталось все по-прежнему.

Первый политический процесс во время генерал-губернаторства Гурко, закончившийся смертным приговором, был процесс офицера Дубровина. Я присутствовал при разбирательстве этого дела, и никогда не изгладится из моей памяти вынесенное мною отвратительное впечатление. Собрался военный суд; приказано было ввести подсудимого; появляются жандармы, а посреди их в шинели, наброшенной на плечи, и с фуражкой на голове молодой человек, худощавый, белокурый, красивой наружности; он опирается руками на барьер, которым отделялось отведенное для него место от остальной залы, и безжизненным, тупым взором начинает рассматривать присутствующих; только на судей не обращает он ни малейшего внимания. Председатель говорит ему: "Снимите фуражку"; Дубровин как будто и не слышит этих слов; приказание повторено и опять без результата. "Жандарм, сними с него фуражку". Вдруг раздается крик, — нет, не крик, а вопль, рев разъяренного зверя, вопль — я полагаю, — заставивший содрогнуться самого спокойного, наименее нервного человека, и Дубровин мгновенно, одним прыжком перескочил чрез балюстраду. Жандармы бросились на него; началась борьба, причем подсудимый оглушал чуть ли не весь дом своими неистовыми криками; с большим трудом успели не вывести, а вынести его из залы. Разбирательство дела происходило в его отсутствие. Вот наиболее интересные подробности: когда в Петербурге узнали о революционных замыслах Дубровина, то в полк, где он находился на службе, послан был офицер с приказанием арестовать его. Командир полка пришел в неописанное изумление; он решительно не верил, чтобы неблаговидное подозрение могло пасть на кого же — на Дубровина, этого самого скромного (тихого), благонравного из всех находившихся под его начальством, отличного служаку, беспрекословно подчинявшегося всем требованиям дисциплины. "Не полагаете ли, — спросил присланный офицер, — что при аресте Дубровин обнаружит сопротивление?" — "Ну уж я могу ручаться, что не произойдет ничего подобного". Действительно, Дубровин весьма спокойно подчинился своей участи, был отменно вежлив, но, когда попросили его отпереть для осмотра какой-то сундук, он вдруг выхватил оттуда револьвер и выстрелил в офицера.

По окончании судебного разбирательства председатель поручил старшему из судей отправиться в комнату, где находился Дубровин, и прочитать состоявшийся приговор. Многие из высших чинов последовали из любопытства за ним. Вот что по возвращении рассказывали они: Дубровин почтительно встал, спокойно выслушал приговор и обратился к судье с следующими словами: "Так как я намереваюсь подать апелляцию в назначенный мне срок, а при составлении ее потребуются, быть может, некоторые юридические формальности, то надеюсь, что суд разрешит мне посоветоваться с моим защитником". Пред присутствовавшими был совсем другой человек, не обнаруживавший ни малейшего признака возбуждения. Очевидно, он задумал попробовать на суде последнее средство — притвориться сумасшедшим, и разыграл эту сцену в совершенстве; попытка не удалась, и тогда, как будто ни в чем не бывало, как будто за два часа пред тем не видали его беснующимся, он принял обыкновенный свой облик... От одного из адъютантов Гурко, присутствовавших при его казни, я слышал, что он умер с невозмутимым спокойствием.

Много шума породил процесс Мирского, стрелявшего в генерала Дрентельна. Этот процесс памятен мне потому, что я не мог относиться к нему безучастно. За несколько лет пред тем сестра моей жены Варенька вышла замуж за петербургского адвоката Ольхина, сына начальницы Мариинского женского института; теперь, когда я пишу эти строки, прошло уже много времени после ее смерти, но самое теплое, сердечное воспоминание сохраняю я об этой прекрасной Женщине; замужество оказалось для нее гибельным; супруг ее был человек добрый, честный, но очень ограниченного ума и пустейший болтун; не знаю, каким образом судьба столкнула его с нигилистами, только они совсем овладели им, хотя не думаю, чтобы кто-нибудь относился к нему серьезно. Ольхин по своему ничтожеству не мог иметь ни малейшего влияния на жену, но благодаря ему она сблизилась с разными лицами из нигилистического лагеря и совершенно усвоила себе их теории; это была натура страстная, до болезненности нервная, исполненная самых идеальных стремлений, содрогавшаяся до глубины души при всяком рассказе о какой-нибудь несправедливости, злоупотреблении и притеснении; имея лишь скудные средства, ибо супруг ее далеко не блистал между адвокатами, она готова была пожертвовать последнею копейкой для облегчения нищеты: можно ли удивляться, что проповедь социализма принялась как нельзя лучше на такой почве? Быть может, Ольхин и не знал Мирского, но... охотно согласился, по просьбам своих друзей, укрыть его; он нашел ему пристанище у своего beau—frere'a [шурина (фр.)], брата моей жены и Вареньки; все это потом обнаружилось, Мирский был арестован, а по закону Ольхин как укрыватель подвергался такой же уголовной каре, как и сам преступник. Много тревог я испытал тогда ввиду отчаяния моей жены, которая чрезвычайно любила свою сестру, не сходясь с нею вовсе в образе мыслей. При разбирательстве дела все подсудимые были удручены, один только Ольхин имел такой вид, как будто праздновал свои именины; глупцу было приятно, что он служит предметом общего внимания. Военный суд, как известно, произнес смертный приговор Мирскому и оправдал всех других подсудимых. Последнее обстоятельство в высшей степени раздражило Иосифа Владимировича; он, конечно, не подвергнул бы смертной казни соучастников главного виновного, но считал наказание для них необходимым. Ольхин был тотчас же выслан административным порядком в один из отдаленных уездных городов; распоряжение это состоялось так быстро, что он не имел даже возможности проститься с своей женой.

Смягчен был Иосифом Владимировичем приговор и для Мирского, что вызвало, разумеется, разнообразные толки в обществе. По мнению его недоброжелателей, он обнаружил будто бы милосердие из жажды популярности: как это было похоже на него!.. Я видел Гурко поздно вечером того дня, когда состоялось его решение, и знаю в точности, какие мотивы руководили им. Он не мог не обратить внимания на то, что Мирский едва достиг совершеннолетия и был не столько закоренелый злодей, сколько сбитый с толку революционною пропагандой мальчишка; прежде всего руководило им, кажется, тщеславие; быть может, он хотел щегольнуть пред своими сообщниками, а главным образом пред своею любовницей, очень красивою девушкой; он рисовался на суде, даже выпросил позволение на последние деньжонки сшить себе новый фрак, чтобы в приличном виде явиться на скамье подсудимых; одно обстоятельство, о котором упомяну сейчас, доказало впоследствии, что Мирский вовсе не принадлежал к людям такого закала, как Дубровин. Во всяком случае, пока происходил процесс, участь его считали предрешенною; почти все были убеждены, что Гурко остается лишь утвердить приговор, но вот именно то обстоятельство, что он как бы являлся пассивным орудием, и возмущало его. Он заменил для Мирского смертную казнь пожизненною каторгой, сознавая вполне, что навлечет на себя неудовольствие. Так и случилось. Государь возвращался тогда из Крыма в сопровождении Дрентельна; Гурко выехал ему навстречу; тотчас же начался разговор о Мирском. "Мы с Александром Романовичем не ожидали ничего подобного, — сказал государь; — мы не сомневались, что Мирский будет повешен; по моему мнению, ты совершенно неуместно оказал ему милосердие". Иосиф Владимирович не произнес ни единого слова, из которого можно было бы заключить, что он сожалеет о принятом им решении.

Мирского не отправили в Сибирь, а заключили в Петропавловскую крепость. Несколько лет Спустя комендант этой крепости генерал Ганецкий рассказал Иосифу Владимировичу под большим секретом следующее: однажды, осматривая камеры заключенных, зашел он и к Мирскому, который улучил минуту, чтобы сунуть ему в руку бумажку; это была записка, извещавшая его, что политические арестанты составили план бежать, что им удалось склонить на свою сторону многих солдат крепостной стражи, что все уже готово к побегу, что они предлагали и Мирскому присоединиться к ним, но он предпочел довести о всем этом до сведения коменданта. Испуганный Ганецкий приступил к расследованию, которое вполне подтвердило показание Мирского. План был задуман чрезвычайно искусно и, без всякого сомнения, увенчался бы успехом. Ганецкий ходатайствовал (все рассказанное произошло уже при государе Александре Александровиче) о полном прощении Мирского, но ходатайство было отклонено.

Как известно, положение Гурко было поколеблено вследствие взрыва, произведенного злоумышленниками в Зимнем дворце. Было бы несправедливо поставить ему в вину это трагическое происшествие. Понимая очень хорошо, что государь не огражден от опасности не только на улице, но даже в собственном жилище, Гурко неоднократно пытался подчинить дворец своему надзору, иметь точные сведения, кто проживает там и чем занимается, но всякий раз встречал отпор со стороны графа Адлерберга, который не хотел и слышать о чьеМ-либо вмешательстве в дела дворцового ведомства. Некоторые предполагали, что и соображения особого свойства руководили им в этом случае: то было время, когда все помыслы государя сосредоточивались на княжне Долгорукой (впоследствии княгине Юрьевской); беспрерывно посещать ее в сопровождении конвоя было для него неудобно, а потому она заняла помещение в самом дворце, имела там свою прислугу, но все это старались хранить в тайне, хотя секрет был в сущности le secret de la comedie [секрет комедии (фр.)]. Как бы то ни было, осмотр дворца по распоряжению Гурко признавался совершенно неудобным.

Таким образом мера, на которую государь возлагал столько надежд, — говорю о сосредоточении почти диктаторской власти в руках нескольких избранных им лиц — не привела ни к чему. Что же оставалось предпринять? Мнения на этот счет были различны. Между прочим одно из них было высказано графом П.А. Шуваловым, которого многие привыкли считать замечательным государственным человеком. Оно так оригинально, что нельзя не упомянуть о нем.

В начале февраля 1880 года граф Петр Андреевич подал государю записку об общем положении дел (по смерти его эта записка была препровождена для хранения в Главное управление по делам печати); он говорил в ней, что если нигилисты упорствуют в своих адских замыслах, то, конечно, лишь потому, что рассчитывают на сочувствие общества; они задались мыслью, что борьбу с ними ведет только правительство и высший, преимущественно чиновничий класс, — масса же образованного общества и народ за них. Необходимо отрезвить их в этом отношении, убедить, что они не имеют под собой никакой почвы, что вся Россия проклинает преступную их деятельность. Но как достигнуть этого? "У нас, — говорил граф Шувалов, — нет правильных органов для выражения общественного мнения; выражать его может только печать, а она или не исполняет в данном случае своей обязанности, или исполняет ее весьма неудовлетворительно, как бы нехотя; лишь изредка появляется в той или другой газете статья о вреде нигилизма, тогда как требуется настойчивое и единодушное преследование его. Скоро наступает юбилей двадцатипятилетнего царствования государя. Вот прекрасный случай для правительства обратиться с воззванием к нашей прессе: пусть будут созваны представители ее и пусть будет разъяснено им от имени его величества, что они могут оказать чрезвычайно важную услугу; пусть все они ополчатся против нигилизма, объявят ему беспощадную войну, пусть каждое из периодических изданий уделит на это не менее одной статьи в неделю, и результаты окажутся блестящими; нигилистами неминуемо овладеет упадок духа". Граф Шувалов сомневался лишь в том, согласится ли печать принять на себя столь благотворную роль; во всяком случае попытка казалась ему необходимой. "Если же эта попытка не удается, — говорил он, — то сделается по крайней мере ясным, что зло, от которого мы страдаем, пустило слишком глубокие корни, коль скоро печать не хочет или не может дать ему единодушный отпор".

Следовательно, спасение зависело единственно от того, сжалятся ли над бедственным положением самодержавия гг. Краевские, Стасюлевичи, Спасовичи, Салтыковы... Если бы ответили они презрительным отказом на призыв правительства, то не оставалось бы ему ничего более, как закрыть лавочку, ибо не бессмысленно ли затягивать борьбу со "злом, которое пустило слишком глубокие корни"? Вся записка графа Шувалова есть не что иное, как детский лепет.

Однажды вечером сидел я у Марьи Андреевны Гурко, когда вернулся Иосиф Владимирович с обеда от государя. "Je dois m'attendre bientot a une grande cochonnerie" [Я должен ожидать скоро большой грязи (фр.)], — сказал он, смеясь, жене. Он заметил, что государь, вообще весьма к нему расположенный и не изменивший этого расположения и после события в Зимнем дворце, старался на этот раз быть особенно любезным. После обеда он посадил Иосифа Владимировича рядом с собой на диване, тогда как остальные заняли места на креслах, разговаривал почти исключительно с ним и самым дружеским образом при прощаньи взял его за руку и, держа ее близко к своей груди, продолжал еще несколько минут беседовать с ним. Для всякого, кто знал Александра Николаевича, это был очень дурной признак.

Догадка Иосифа Владимировича оправдалась. Вскоре — даже чрез несколько дней после того — происходило у государя совещание, на котором присутствовали Лорис—Меликов, Милютин, Абаза, Маков, Валуев и Гурко. Тут только Иосиф Владимирович узнал о назначении графа Лориса начальником Верховной распорядительной комиссии, деятельность коей распространялась на всю империю. Государь, видимо, желая не оскорбить самолюбия Гурко, высказал, что он не видит причины, почему бы при новом порядке вещей не могла бы быть сохранена должность генерал-губернатора в Петербурге. Гурко начал доказывать, что это не имело бы никакого смысла. "Во всяком случае, — заключил он, — если вашему величеству угодно будет сохранить эту должность, я не буду занимать ее; с самого начала докладывал я вам, что считаю ее излишнею и бесполезной, а теперь, после опыта, убедился в этом более, чем когда-нибудь". После заседания Валуев и Маков обратились к Иосифу Владимировичу с выспренными похвалами; им казалось необычайным геройством, что человек отказывается от почетного места, когда имел возможность сохранить его за собой.

Это был самый прискорбный эпизод в общественной деятельности Иосифа Владимировича; таким и сам он всегда считал его; в последующее время он не любил говорить о своем генерал-губернаторстве в Петербурге, — ему тяжело было вспоминать об этом.

По-прежнему вернулся он в деревню и жил там совершенно уединенно, тем более что поблизости от Сахарова не находилось буквально ни одного знакомого ему семейства. А между тем... Лорис—Меликов, на которого наши либералы возлагали столько надежд, не оградил императора Александра Николаевича от смерти. Сильно поразило это известие Иосифа Владимировича, ибо, зная все слабые его стороны, он искренно любил его.

Тотчас по окончании печальной церемонии погребения вернулся он в деревню. Не только ему, но и близким к нему лицам казалось, что карьера его кончена; разумеется, он оставался бы генерал—адаютантом, в случае войны ему дали бы видный пост в армии, но в мирное время едва ли мог он рассчитывать, при отношениях своих к новому государю, на какую-либо деятельность. Случилось, однако, иначе. По удалении Лориса—Меликова министром внутренних дел назначен был граф Н.П. Игнатьев, отец его оказывал всегда особое расположение к Иосифу Владимировичу, который под начальством его воспитывался в Пажеском корпусе; и граф Николай Павлович, не будучи с ним в близких отношениях, все—таки очень его уважал и ценил. Он понимал, что было возмутительно осудить на бездействие человека, имя коего произносилось с уважением и признательностью во всей России, а потому, как только открылась генерал-губернаторская вакансия в Одессе, решился ходатайствовать о назначении на это место Гурко. Все это было сделано совершенно без ведома Иосифа Владимировича — до такой степени, что граф Игнатьев высказывал опасения, не вздумал ли бы он отвечать отказом. И сам государь, которому натолковали, будто Гурко одержим непомерным самомнением, заметил в разговоре с Игнатьевым: "Я согласен, но вы увидите, что он откажется, сочтет предлагаемый ему пост слишком маловажным для себя..." Странные предположения эти, благодаря, вероятно, болтливости графа Николая Павловича, начали быстро распространяться, и даже петербургские друзья Гурко были смущены ими; так, например, генерал Нагловский сам поскакал в Сахарово, чтобы уговаривать своего бывшего начальника.

Совершенно напрасные тревоги! Я уже говорил выше, что в характере Иосифа Владимировича так сильно было развито чувство собственного достоинства, благородная гордость, что более всего остерегался он сделать шаг, который мог быть истолкован в смысле заискивания, желания проложить себе путь к почестям. Это доходило у него до болезненности, но, конечно, он сгорал желанием приносить пользу; удалившись в деревню по окончании войны и поселившись там же после насильно навязанной ему роли умиротворителя петербургской смуты, он ни единым словом не выражал жалобы, неудовольствия, даже в кругу близких ему лиц; всякому из нас было, однако, понятно, что должен был он испытывать, осудив себя на бездействие. Скуку деревенской жизни, особенно томительную в зимние месяцы, старался он рассеять чтением разных книг; сведения о том, что происходило в мире, почерпал он лишь из газет и из писем своих друзей; но это однообразное существование было неизмеримо отраднее ему, чем если бы сидел он в Петербурге, где никого нельзя было бы уверить, что он не ищет попасть в милость.

В Одессе Гурко оставался недолго, и мне приходилось отовсюду слышать, что там сохранились о нем отличные воспоминания. Во время коронации императора Александра Александровича получено было известие о кончине варшавского генерал-губернатора Альбединского. Кем было заменить его? На этот раз относительно выбора не могло быть сомнения. Польша — наш передовой пост в случае войны; конечно, в ее пределах произойдет первое столкновение с неприятелем, необходимо было, следовательно, вверить такой пост человеку, энергия и опытность коего были бы вне всякого сомнения. Я слышал от графа Толстого, тогдашнего министра внутренних дел, что государь не задумывался ни на минуту относительно назначения Гурко.

Могу ли я говорить о том, как выполнял он в Польше свою задачу? Конечно, нет; для этого я не имею достаточно данных; ежегодно Иосиф Владимирович бывал в Петербурге лишь наездами, недели на две или на три; да и задача моя не в том, чтобы проследить его служебную деятельность; мне хотелось бы главным образом представить правдивую его характеристику как человека. В беседах наших касался он преимущественно военного дела, которое, по отзывам специалистов, довел до редкого совершенства. Когда состоялось его назначение, государь высказал ему, что был только один человек, который умел держать в руках поляков, — М.Н. Муравьев, и Гурко вполне разделял этот взгляд. Он сознавал как нельзя лучше, что от поляков ничего кроме вражды нам ожидать нельзя, но обстоятельства изменились; польская крамола притихла между прочим потому, что в новое царствование вообще исчезли колебания в политике нашей относительно окраин. Иосифу Владимировичу не было нужды прибегать к суровым мерам; поляки боялись его, но вместе с тем и уважали; очень скоро убедились они, что у него слово неразлучно с делом, — что всякая попытка политической пропаганды отразится на них тяжелыми последствиями.

Считаю не лишним упомянуть здесь, какого рода отношения установились у него к государю со времени назначения его в Варшаву. Не думаю, чтобы наш монарх резко изменил свои чувства к нему; Гурко как прежде, так и потом не был его фаворитом, но, вступив на престол, государь понял — и это хорошая в нем черта, — что было бы неуместно и вредно для дела увлекаться своими симпатиями или антипатиями. Вероятно также, при более частых сношениях с Иосифом Владимировичем он убедился, до какой степени это правдивый, искренний человек, неспособный ни малейшим образом покривить душой. Но императрица, под влиянием, конечно, окружавшей ее камарильи, всегда была холодна к нему. Что же касается государя, то Иосиф Владимирович, при всей своей щепетильности, никогда не имел повода жаловаться на него.

В заключение несколько слов о m-me Гурко. Зная ее с детства, мог ли я предположить, что у кого-нибудь явится мысль выставить ее в роли политической Женщины, а между тем случилось нечто подобное.

В краковской газете "Czas" напечатан был ряд статей, озаглавленных "Marya Andreewna", в которых она изображена чуть ли не главною руководительницей своего мужа в делах внутреннего управления Польшей.

По-видимому, полякам следовало бы относиться к ней с некоторым сочувствием: разве она не дочь своей матери? Разве графиня Салиас не приобрела себе одно время печальную известность своими симпатиями к польским повстанцам и не компрометировала себя из-за поляков и в обществе, и пред правительством? Конечно, с тех пор многое изменилось; по странной иронии судьбы графиню Салиас можно было нередко видеть в Варшаве, в бывшем дворце польских королей, она гостила там по месяцам, была отчасти хозяйкой; впрочем, держала она себя очень осторожно и не промолвилась ни единым неуместным словом. Можно даже предположить, что полонизм ее исчез без следа как нечто напускное, искусственно привитое ей Вызинским, но все—таки поляки имели право думать, что она осталась верна своим убеждениям и не высказывает их только потому, что не хочет поссориться с своим зятем. Отчего же они так возненавидели ее дочь?

О Марии Андреевне "Czas" говорил, будто она рабская поклонница Каткова. Не забавно ли это? Мать ее разошлась с Катковым задолго до того, как обострился польский вопрос, и с тех пор Мария Андреевна ни разу с Катковым не встречалась. Но если бы даже и приходилось ей видеться с ним беспрерывно, разве она способна усвоить себе какие-либо политические мнения и упорно отстаивать их? Предположить что-либо подобное значит вовсе не знать ее.

Это Женщина весьма не глупая, хотя, конечно, никто не найдет в ее уме что-либо выдающееся, Женщина добрая, с хорошими побуждениями, но, к сожалению, почти вовсе не обладающая тактом, этим драгоценным свойством, который кто-то назвал особым даром неба. Вредит она себе немало своими резкими, угловатыми манерами, а также своим тщеславием. Еще в то время, когда Иосиф Владимирович был с.—петербургским губернатором, она нередко ставила его в неловкое положение. Вообще он мало любил общество и проводил приятно время только в кругу близких ему людей; как ни старалась Мария Андреевна завязать обширное знакомство, это в начале ее замужества не удавалось ей главным образом вследствие некоторой нелюдимости ее мужа, но когда прославился он на войне, особенно же когда был поставлен во главе Петербурга почти с диктаторскою властью, то положение его изменилось; начался буквально напор на него со всех сторон.

Вся петербургская знать заискивала в нем, он был засыпан приглашениями, от которых почти всегда отказывался, но Марии Андреевне это льстило в высшей степени. Муж ее отлично понимал, что на него возложены такие тяжкие и неприятные обязанности, что он вовсе не призван, как другие генерал-губернаторы, и при обыкновенных обстоятельствах развлекать и увеселять петербургское общество. Тем не менее он не мог сдерживать жену: Мария Андреевна дала даже бал неизвестно зачем.

И в Варшаве проявлялась, конечно, ее бестактность, где следили за каждым ее словом, а она пускалась в рассуждения о политике, которая вовсе не была ее призванием. Слабость Марии Андреевны заключалась еще в том, что некоторые лица угодничеством ей умели снискивать ее расположение и составляли себе карьеру; правда, таких было очень немного; при всей своей безграничной любви к жене Иосиф Владимирович не поддавался ее влиянию, но все—таки — благодаря ей — приблизились к нему два, три лица, без которых он мог бы обойтись как нельзя лучше.

Указав на недостатки Марии Андреевны, я должен сказать, что она искупала их и нежною любовью к своему мужу и детям, и сердечною своею добротой, и готовностью помочь всякому нуждающемуся и несчастному; не большая заслуга облегчить чужую беду, когда для этого достаточно средств, но Мария Андреевна облегчала ее своим личным, самым теплым участием; все это остается известным только близким лицам; общество же подмечает в человеке главным образом кое—какие мелкие его слабости и готово произнести над ним строгий, но совершенно не заслуженный приговор.

Жесточайшим нареканиям подверглась она незадолго до того, как Иосиф Владимирович отказался от должности варшавского генерала-губернатора. Вот в чем дело.

Ни одного из сыновей не любила она так сильно, как старшего; это был ее идол; Владимир Гурко отчасти заслуживал этого, ибо нельзя было отказать ему ни в уме, ни в способностях, но много вредил он себе заносчивостью, резкостью, с которою судил о людях и вещах, не стесняясь ничем, что, разумеется, вызывало сильное к нему нерасположение. Но Марья Андреевна была убеждена, что нет человека, который по своим достоинствам имел бы право на более блестящую карьеру; понятно, что она очень встревожилась, когда муж ее сильно заболел; если бы он покинул службу, то, конечно, это отразилось бы невыгодно и на дальнейшей судьбе молодого Владимира, а потому она сочла необходимым не терять времени.

Впрочем, сама она никогда не сознавалась в этом; сколько раз говорила она и мне, и другим своим друзьям, будто не сделала ни единого шага с этой целью, но никого не успела она в этом убедить.

Вероятно, сам сын ее внушал своей матушке, что приличнее всего было ему занять должность правителя канцелярии варшавского генерал-губернатора, то есть своего собственного отца, ибо управлявший этою канцелярией г. Божовский, человек старый, неспособный, вялый, утомлял своими бесконечными докладами больного Иосифа Владимировича.

Марья Андреевна тем охотнее схватилась за эту мысль, что совершенно не понимала всю невозможность подобной комбинации; чрез канцелярию проходили решительно все служебные дела; к начальнику ее беспрерывно являлись даже губернаторы, и вот теперь пришлось бы им иметь дело с молодым человеком, коллежским ассесором, который вдруг занял бы место, состоявшее в IV классе. Понятно, что они и льстили бы ему, старались бы ему угодить, и он приобрел бы огромное влияние. Не следует также забывать, что по собственной инициативе государя Александра Александровича еще незадолго пред тем учрежден был так называемый инспекторский департамент, на обязанности коего лежало зорко следить за всякими назначениями на различные должности, производства в чины, награды и т.п. Все представления министров по такого рода делам подлежали тщательному просмотру упомянутого департамента и были утверждаемы в том лишь случае, если соблюдены были установленные правила.

Иосиф Владимирович, весьма мало сведущий во всем, что касалось гражданской службы, надеялся, что если и встречаются формальные препятствия относительно задуманного назначения его сына, то, быть может, ради него государь согласится устранить их. Как нарочно ему предстояло видеться с ним в непродолжительном времени при проезде его величества на юг России. Он встретил его на станции Спала и был принят как нельзя более милостиво. Удивительно, что сам государь, лишь только Гурко заговорил с ним о своем сыне, выразил полное согласие на удовлетворение его просьбы.

— Я ведь не придаю большой важности чинам, — сказал он, — сообщите министру внутренних дел, чтобы он представил мне доклад.

Зачем же было учреждать инспекторский департамент? Зачем устанавливать такие правила, которые порождали только путаницу и бессмысленную формалистику?* Не объяснить ли податливость государя тем, что, проезжая чрез Спалу, он уже находился в болезненном состоянии?
--------------------------
* В то время как я пишу эти строки, уже возбужден вопрос о закрытии инспекторского департамента или о переустройстве его.

Министр внутренних дел Дурново находился в заграничном отпуску, надо было снестись с ним, что и сделал Иосиф Владимирович, но дни шли за днями, а между тем известия из Крыма были крайне тревожны. Болезненное состояние государя видимо ухудшалось. Не прошло много времени, как получено было страшное известие об его кончине.

Иосиф Владимирович счел, конечно, долгом приехать в Петербург, чтобы представиться молодому монарху, который принял его весьма приветливо. В разговоре с ним Гурко упомянул и о своем сыне, причем тотчас же обнаружил, что недоброжелатели его уже успели насплетничать государю.

— Сколько я слышал, — сказал государь, — вы желали бы предоставить вашему сыну место, занимаемое теперь генералом Медемом?

Надо заметить, что Медем был помощником варшавского генерал-губернатора. Иосиф Владимирович так и ахнул.

— Помилуйте, ваше величество, мог ли я и подумать о чеМ-либо подобном, — сказал он, — мне кажется только, что мой сын принес бы значительную пользу, если бы ему была предоставлена должность правителя моей канцелярии.

— Я об этом подумаю, — отвечал государь. Через два или три дня Дурново, вернувшийся из-за границы, сообщил Иосифу Владимировичу, что государь признал такое назначение неудобным.

Вот и все. А между тем эту историю старались раздуть Бог знает как; толковали, будто из-за нее Гурко пришлось покинуть свой пост в Царстве Польском. Что за нелепость!

Гурко приехал в Петербург с твердым намерением подать просьбу об отставке, он вполне сознавал, что при крайне болезненном своем состоянии не пригоден для службы; это была постоянная его тема в разговоре с нами. Разумеется, поляки, у которых немало друзей в Петербурге, и даже в высших сферах, упивались до опьянения надеждами, что с уходом этого ненавистного им человека все изменится для них к лучшему, наступит резкий переворот в управлении Царством Польским.

Не могу судить, оправдались ли, и в какой мере, эти опасения. Одно только несомненно: продолжительный опыт убеждал, что поляков надо держать в железных руках, и Гурко умел делать это, хотя он никогда не оскорблял их, личное его обращение с ними было безупречно, но они знали, что его слово — закон, что он не отступит ни на шаг от своей программы.

Оглавление

 
www.pseudology.org