Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга VII. Часть 1
Мне снова приходится признаться читателям в своем легкомыслии или, если угодно, в недомыслии: в 1959 году, написав первые страницы книги воспоминаний, я решил, что закончу повествование той порой, когда сел за "Оттепель". Это было понятно: период, начавшийся весной 1953 года, был все ещё незаконченной главой Истории, да и я не мог предвидеть, что судьба мне подарит ещё несколько лет. Недомыслие оправдывалось незнанием. Однако в 1965 году, внося в шестую часть некоторые дополнения, я уже видел, что десяток прожитых мною лет — это новая седьмая часть книги, и всё же обрывал рассказ на "Оттепели". Правда, я частенько нарушал хронологию, прежде всего рассказывая о людях живых — о Пикассо, о Неруде или об ушедших после 1953 года — о Жолио-Кюри, Фадееве, Фальке, Назыме Хикмете, Пастернаке и других; в заключительной главе шестой части я коротко перечислял некоторые события последующих лет.
 
Почему я обрывал книгу воспоминаний?
 
Некоторые читатели, рассердившись, приписывали это решение страху. Когда-то поэт А. К. Толстой закончил шутливую Историю России откровенным признанием:

Ходить бывает склизко
По камешкам иным,
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим

Однако издание предшествующих частей стоило мне немало усилий, и не страх перед трудностями останавливал меня. Нужно было время для того, чтобы кое-что разглядеть и понять. Теперь я знаю, что последнее десятилетие многое изменило и в жизни мира, и в моей внутренней жизни, мне есть о чём рассказать, и молчание было бы справедливо истолковано читателями как желание отмолчаться, духовно выйти на пенсию.

Я помню, как меня поразил в детстве оборванец, который, попросив у моей матери двугривенный, сказал: "Бедность, сударыня, не порок, но большое свинство". То же самое можно сказать и о старости: сил становится меньше, впечатлительность ослабевает, мир невольно сужается. Да и с тобой вместе стареют, болеют, а потом уходят твои близкие, друзья, сверстники. Это ощущение если не духовного одиночества, то бытовой одинокости грозит отъединением. Человеку моего возраста, который сознает такую опасность, приходится всё время спорить не столько с другими, сколько с самим собой: он должен отстранить искушение брюзжать на новые нравы, отворачиваться от современного искусства, считать ошибкой всё, что бурно, бесцеремонно врывается в налаженную жизнь.

Многие черты нашего времени могут казаться спорными, порой немилыми, но теперь я понимаю происходящие перемены куда отчетливее, чем десять лет назад. Я уже говорил, что XX век начался, если забыть про календари, в 1914 году, но только пятьдесят лет спустя он окончательно распрощался со своим предшественником; его лицо теперь резко обрисовано, и человеку, как я, засидевшемуся в жизни, глупо рассуждать о том, что искусство потускнело или что молодые люди чересчур рассудительны. Река Истории, ставшая в сороковые годы подземной, начинает вырываться из темноты. Молодые люди различных европейских стран ещё не созрели, они ещё не уверены в своем назначении, но они уверены в своем пренебрежении к доверчивости, многословию, сентиментальности своих отцов. Они не похожи на подростков 1936 года, которые мечтали добраться до Испании, чтобы отстоять от фашистов Мадрид.
 
Многие слова звучат по-другому: "баррикады", например, стали реквизитом романтического театра, "война" связана не с окопами или танками, а с атомным грибом, космос рождает дорожную лихорадку. Разворачивая газету, молодые люди начинают со спортивных новостей. Они любят выставки и на полотна Пикассо смотрят как на электронные машины, реже спорят о романах, хотя много читают, охотнее говорят об очередном полете космонавтов, о новой строительной технике или о футбольном матче. Их не обольщают кумиры прошлого, они хотят всё проверить на ощупь, и многие если не "вечные", то многовековые идеалы расползаются под непочтительной рукой, как пышные древние ткани.

Я встречал в разных странах отцов, валивших многое на детей: люди, пережившие ужасы войны, годы боёв, фашистскую оккупацию, считают, что послевоенному поколению досталась куда более завидная судьба, с негодованием они говорят о росте хулиганства и преступности, о скептицизме и карьеризме молодежи. Что, однако, могли унаследовать от отцов молодые люди, которые начали выходить на сцену Истории в послевоенные годы? Наивность одних, осторожность других, равнодушие третьих. Вчерашний героизм солдат заслонялся будничным малодушием и растерянностью демобилизованных. ещё нужно было отстраивать разбомбленные города: для молодых рук было вдоволь работы, а для серьезных размышлений оставалось мало времени.

Наращивалось ужасающее ядерное оружие
 
В ООН, в различных парламентах и комиссиях все говорили о необходимости разоружения, и все продолжали вооружаться. Хиросима открыла новую школу, морали в ней не обучали. Юноши, слышавшие каждый день разговоры о том, что третья мировая война может начаться через год или через месяц, привыкли к жизни, связанной с ощущением возможности катастрофы. Люди привыкают ко всему — к соседству с вулканом, к землетрясениям, к циклонам, они привыкли и к возможности ядерной войны. Однако, под прикрытием буден, работы или лекций, футбольных матчей или фильмов, зреет новое сознание, набирает силы ещё недавно высмеиваемая совесть.

Вьетнамская война может казаться различным государственным деятелям выгодной или глупой, нападением или защитой загнивающего строя, однако молодые люди повсюду, даже в самой Америке, видят прежде всего её безнравственность. Ханжеский пуританизм, иго церкви сдались перед послевоенным поколением в большинстве западноевропейских стран. Начался культ тела, освобожденного не только от былых запретов, но и от былых эмоций. Фильмы передовых кинорежиссеров показывали встречи, где мужчин и женщин сводит скука, случайная прихоть, ранняя пресыщенность. Газеты заполнили свои полосы детальным описанием убийств, истязаний, изнасилований. Романтическая тоска подростков приносила доходы авторам скандальных репортажей, торговцам наркотиками, продюсерам дурных кинокартин. Когда я был подростком, я часто слышал слова "сорвать фиговый листок". Подростки в пятидесятые годы старательно обрывали капустные листья.

Теперь как будто намечается перелом: молодежь понимает, что наука или политика без морали, любовные похождения без любви — это тот заячий соус без зайца, о котором как-то говорил Достоевский. Что могла вынести французская молодежь из долголетней войны в Алжире, где представители мнимой культуры совершенствовали пытки? Да только отчаяние и взрывчатку. Могли ли перестать "сердиться" сердитые молодые люди Англии, читая о расправах в Кении?

Прошлый век оставил нам в наследство многие высокие принципы, и в молодости я считал, что расовые или национальные предрассудки доживают последние дни. Можно, конечно, отнести изуверство немецких фашистов к безнадежным попыткам изменить ход Истории, однако и другие события последних двадцати лет говорят о росте национализма, порой расизма. Колонизаторы и американские рабовладельцы слишком долго попирали национальное и человеческое достоинство: накопилась лютая ненависть, счет представлен, и расплата проводится в той же монете.
 
"Освободители", разумеется, лицемернее и гнуснее освободившихся
 
Я встречал бельгийских социалистов, проклинавших Лумумбу и требовавших военного вмешательства во внутренние дела Конго. Их английские единомышленники теперь отказываются вмешиваться во внутренние дела Родезии: не хотят применять силу к сторонникам расового насилия. Толстовцы в одном, каннибалы в другом, они сами приписывают к кровавому счету новые цифры. Да что говорить о социал-демократах, великая держава Азии, считающая себя блюстителем коммунизма, ежедневно твердящая на сотне языков о святости братства и интернационализма, воспитывает свою молодежь в духе подлинного расизма. Необходимо видеть мир таким, каков он есть, и не принимать желаемое за действительно существующее.
 
Я не хочу этим сказать, что идея человеческой солидарности не верна, я по-прежнему убежден в её правоте; но теперь я вижу петли длинного пути, которые порой выглядят как поворот назад, я знаю, что многое казалось нам куда более лёгким, быстрее осуществимым, чем оказалось на деле, и что потребуется немало времени, прежде чем принцип интернационализма станет обязательным для разномыслящего и разновозрастного человечества.

В повести Скучная история, написанной Чеховым, когда ему не было ещё тридцати лет, герой с горечью думает об отсутствии у него "общей идеи". Некоторые критики пытались истолковать эту повесть как тоску автора по религии, хотя Чехов был атеистом и никогда не пытался обмануть себя прикладной метафизикой. Старый медик в Скучной истории называл "общей идеей" некую сумму философских и моральных понятий своего времени.

Различные религии долго претендовали на монопольное обладание "общей идеей". Однако живое тело постепенно превращалось в мумию, катехизис оказался куда долговечнее веры. Я с любопытством читал отчеты о заседаниях вселенского собора, созванного Ватиканом, они напоминали прения в одном из западноевропейских парламентов, хотя собор обсуждал не параграфы конституции, а догмы, слывшие прежде непогрешимыми: непорочность зачатия Святой девы или ответственность евреев за распятие Христа. Либеральные епископы предлагали заменить железные цепи поясами из каучука.
 
Приспособление древних догматов к современному сознанию вряд ли спасет их от смерти

Середина пятидесятых годов означала для многих миллионов людей кончину различных мифов, воскресить их никому не дано. Конечно, жить под небом, где кружатся спутники, труднее, чем пол небом, заселенным богами или ангелами. Труднее уверовать в силу человечности, чем в мудрость человека, возведенного в вожди. Но есть эпоха детства и эпоха зрелости, а эпохи не входят в ассортимент товаров — их не выбирают.

Когда я говорил о критическом отношении молодых людей нашего времени к идеалам прошлого, и думал о разномастных "общих идеях", которые их отцы принимали на веру, заучивали в младенчестве, как таблицу умножения. Юноши и девушки нашего времени отнюдь не удовлетворены неполнотой, не общностью "обшей идеи", они хотят её пополнить или создать из суммы точных познаний, личного опыта, частных или порой спорных обобщений.

После всего, что я писал в предыдущих частях моей книги, мне незачем настаивать на однородности развития нового поколения. Молодые люди знают куда больше, чем чувствуют; с этим связаны не только оскудение философии да и других гуманитарных наук, но и падение роли искусства в жизни общества, обеднение чувствований, изображения, этики. Прежде гуманитарные факультеты представляли элиту наций, юноши искали ответа на мучившие их вопросы не только у Льва Толстого, но даже у Стриндберга, Леонида Андреева, Поля Бурже.
 
Теперь математические и физические факультеты притягивают лучших людей нового поколения, там можно убедиться, что любовь к точности не убивает фантазии. Даже в области музыки, поэзии, живописи молодые физики куда более осведомлены и более требовательны, чем их товарищи — студенты философского, исторического или юридического факультетов. Видимо, надежды на гармоничного человека, на "общую идею", которая родится из раздумий и поисков молодых людей, нужно теперь связывать не с трудами запоздалых философов, будь они экзистенциалистами, неопозитивистами или неотомистами, и не с "культурной революцией", предпринятой догматиками, которые видят в любом движении критической мысли преступный "ревизионизм", а с дальнейшим развитием точных наук, с пробуждением в носителях знания морального сознания, совести.

Эта глава может озадачить некоторых читателей: чего ради, отметая запоздалых философов, автор сам расфилософствовался? Такие обобщения полагается давать разве что в эпилоге, а я их выложил в начале последней части книги о моей жизни. Я буду говорить о событиях, и о людях, и о себе. Поздний вечер был трудным и неспокойным, но я жадно приглядывался к молодым: человеку свойственно думать о будущем, даже если он знает, что для него там не будет места.
 
Но мне хотелось до того, как начать рассказ, обрисовать хотя бы в самых общих чертах климат эпохи

2

С того дня, когда я отнес в "Знамя" рукопись "Оттепели", до XX съезда партии прошло всего два года. В памяти многих события тех лет потускнели: 1954-1955 годы кажутся затянувшимся прологом в книге бурных похождений, неожиданных поворотов, драматических событий. Это, однако, не так. В моей личной жизни то время отнюдь не было тусклым: сердце оттаивало, я как бы начинал заново жить. В шестьдесят три года я узнал вторую молодость. Названные годы не были бледными и в жизни нашей страны. Начало справедливой оценки несправедливостей прошлого не было случайностью, оно не зависело ни от добрых намерений, ни от темперамента того или иного политического деятеля. Годы, прошедшие после смерти Сталина, многое предопределили. Просыпалась критическая мысль, рождалось желание узнать об одном, проверить другое. Сорокалетние постепенно освобождались от предвзятых суждений, навязанных им с отрочества, а подростки становились настороженными юношами.

Происходило это не по указке. Просматривая старые газеты, я нашёл в декабрьских номерах 1954-1955 годов восторженные статьи о "великом продолжателе дела Ленина", в них превозносились не только политические добродетели И.В. Сталина, но также его скромность, даже гуманность. Слова "культ личности" толковались по-разному. Критик В.В. Ермилов корил Первенцева за то, что он в романе "Матросы" окружил героя "культом личности".
 
Литературная газета" за два месяца до XX съезда писала: "Сталин выступал против культа личности", далее говорилось о благородном влиянии Сталина на развитие советской литературы. (За год до того мы узнали о посмертной реабилитации Бабеля, Чаренца, Тициана Табидзе, Яшвили и многих других). Статьи ничего не выражали, да и ничего не отражали. Сразу такие дела не делаются, и если люди ещё побаивались говорить о многом, что оставалось несказанным, в глубине их сознания подготовлялись события 1956 года.

Второй съезд писателей собрался через двадцать лет после первого, и его шутя называли по роману Дюма "Двадцать лет спустя". Накануне открытия съезда в Центральный Комитет пригласили сотню писателей, в том числе и меня. Выступили многие писатели с самыми различными оценками современной литературы. Последним в списке был крупный писатель, неизменно причисляемый к классикам советской литературы. Я не называю его имени, потому что в книге воспоминаний избегаю всего, что могло бы показаться читателю сведением личных счетов. Этот писатель нападал на мою "Оттепель", вынув из кармана листок, он прочел мои стихи, написанные весной 1921 года:

...Но люди шли с котомками, с кулями шли и шли
и дни свои огромные тащили как кули.
Раздумий и забот своих вертели жернова.
Нет, не задела Оттепель твоей души, Москва!

Стихи эти, слабые, как и другие, написанные мной в то время, не содержали криминала, а вырванные из книжки строки прозвучали иначе, и оратор легко связал их с повестью "Оттепель". Однако главный сюрприз был впереди: писатель-классик, припомнив мой давний роман "В Проточном переулке", сказал, что в нём я изобразил дурными русских людей, а героем показал еврейского музыканта Юзика. Я вздохнул, но не удивился: мне было уже шестьдесят три года. Поэт А.И. Безыменский потребовал слова. Н.С. Хрущев ответил, что совещание кончилось.
 
На следующее утро газеты сообщили о совещании,
но, разумеется, о прениях ничего не говорили
 
Я позвонил П.Н. Поспелову и сказал, что не хочу идти на съезд. Петр Николаевич ответил, что двум товарищам (классику и Безыменскому) указано на недопустимость их поведения, а моё отсутствие будет плохо истолковано. Хотя я и написал "Оттепель", я сам ещё не успел по-настоящему оттаять — и пошёл на съезд. Стенографический отчёт всех выступлений был опубликован. Когда просматриваешь шестьсот страниц убористого шрифта, невольно вспоминаешь, что было за двадцать лет до этого — в 1934 году.

В 1934 году писатели горячо спорили, съезд проходил во время больших, хотя и неоправдавшихся надежд. Были иллюзии о значении съезда для развития литературы, все было внове. А второй съезд выглядел куда бледнее. Многие писатели умерли: Максим Горький, Л.Н. Толстой, М.М. Пришвин, Ю. Н. Тынянов, А.И. Ильф, Л.Н. Сейфуллина, Ю.И. Яновский, А.С. Серафимович. На войне погибли Е.П. Петров, А. Гайдар, Ю. Крымов, Б. Лапин, 3. Хацревин, Чумандрин, Борис Левин, Афиногенов; в годы беззакония навеки исчезли Бабель, Чаренц, Тициан Табидзе, Яшвили, Бруно Ясенский, Пильняк, Артем весёлый, Перец Маркиш, Д. Бергельсон, Квитко, М. Кольцов, И. Микитенко, И. Фефер. Многие крупные авторы — Паустовский, Пастернак, Олеша, Вс. Иванов, Сельвинский, Светлов, В. Гроссман — значились в списке делегатов, но они не выступали, их даже не выбрали в президиум.

Среди иностранных писателей, приехавших на съезд, было немало известных, даже знаменитых — Арагон, Пабло Неруда, Анна Зегерс, Гильен, Назым Хикмет, Жоржи Амаду, Майорова, Садовяну, Артур Лундквист; но, в отличие от гостей первого съезда, они ограничивались приветствиями или коротким обзором литературы своих стран, не принимая участия в обсуждении проблем, поднятых докладом и содокладами,— соблюдали нейтралитет.

Открыла съезд О.Д. Форш, ей тогда было за восемьдесят; она прочитала по бумажке: "Прежде всего хочется выразить глубокое уважение к памяти И.В. Сталина. Почтим память Иосифа Виссарионовича вставанием". Докладчики не забывали давних оценок. К.М. Симонов, например, охарактеризовал повесть Казакевича "Двое в степи", которая в 1948 году рассердила Сталина, "не просто ошибкой талантливого писателя, а его решительным отходом от самого существа метода социалистического реализма". (Теперь в "Литературной энциклопедии" можно прочитать, что критика повести была "необоснованной"). Докладчик и содокладчики отзывались с похвалой об авторах не очень одаренных, но зато благонравных, хвалили и друг друга. В докладе Пастернак и Заболоцкий были названы только среди двадцати переводчиков. О Зощенко, разумеется, никто не упомянул.

Однажды на съезде было произнесено имя Марины Цветаевой. Полемизируя с С. Кирсановым, поэт Н. Грибачев сказал: "...если таким образом произвести цитатную операцию над некоторыми произведениями самого Кирсанова, то он на глазах почтенной публики легко может превратиться в нечто среднее между Мариной Цветаевой и купцом Алябьевым, который, по свидетельству Горького, писал такие стихи: "Пароходы, моровозы, гыр-гыр, Гар-Гар, гадят Волгу, портят воду, дым-дым, пар-пар..." (В 1954 году советские читатели не знали поэзии Цветаевой, теперь они смогут оценить слова Н. Грибачева).

Докладчик А.А. Сурков, содокладчик К.М. Симонов осуждали мою "Оттепель" и "Времена года" Веры Пановой. Потом в разной форме такие же порицания были высказаны М.А. Шолоховым, В.В. Ермиловым, представителем ЦК комсомола А.А. Рапохиным, В.А. Кочетовым. Каждый из присутствующих понимал, что осуждение двух книг не было случайным совпадением писательских оценок. Для того, чтобы уравновесить осуждения, был принесен в жертву роман Бабаевского "Кавалер Золотой Звезды", его называли "лакировкой действительности", всё это было отнюдь не новым и показывало, что писатели не зря прожили двадцать лет после первого съезда.
 
Да и выступавшие охотно ссылались на XIX съезд партии, припоминали слова Г.М. Маленкова о "наших Гоголях и Салтыковых-Щедриных". Некоторые, то ли по рассеянности, то ли от избытка рвения, защищали кампанию 1949 — 1950 годов против космополитов, забывая, что многое в нашей стране изменилось. Доклады были длинными, порой я скучал, но уйти не решался — я ведь был обвиняемым и это могло быть истолковано как бегство.

Добрые (или недобрые) пастыри, которые пасли писательское стадо, менялись
 
Некоторым это занятие нравилось. При Сталине все было просто: нужно было только узнать, как он отнесся к той или иной книге. После его смерти стало труднее. Были писатели, слишком доверявшие своему нюху: их оценки книг диктовались тем, как они видели завтрашний день. Я вспоминаю старый одесский анекдот: еврей спрашивает свою жену: "Что мне взять, зонтик или палку?" — "Возьми зонтик — может пойти дождь".— "А если дождь не пойдет? Я буду выглядеть дураком".— "Тогда возьми палку".— "Ну, можно ли слушать женщину! То она говорит — "возьми зонтик", то "возьми палку". А я ничего не возьму — я и не собираюсь выходить из дому". Предсказывать погоду — дело трудное, и во всех странах мира посмеиваются над просчётами институтов прогноза.

Писатели, доверявшие своему нюху, в конце концов поняли, что ошибались больше других, танцевали, когда гробовщик обмерял покойника, и плакали навзрыд, когда мамаши пекли пироги на свадьбу. Пастыри мало-помалу становились обыкновенными пастухами — без излишних теорий и без рискованных прогнозов. В.Ф. Панову обвиняли в "объективизме". Эта формулировка К.М. Симонова прижилась. (Десять лет спустя мою книгу "Люди, годы, жизнь" упрекали одновременно и за "объективизм", и за "субъективизм", вероятно, потому, что два греха тяжелее одного). Вера Федоровна не смогла приехать на съезд, и судили её заочно. Я в своем выступлении сказал, что обвинение в "объективизме" Пановой мне кажется недопустимым. Вскоре после конца съезда я получил от Веры Федоровны письмо, она желала мне хорошего Нового года и добавляла: "...для всех нас желаю, чтобы и у нас, в нашем ремесло, наконец, наступила Оттепель".

На седьмой день съезда выступил М.А. Шолохов. Его речь меня не удивила, и до того, и после я не раз слышал или читал его выступления, выдержанные в том же тоне. Но кто-то наверху, видимо, обиделся или рассердился. Забыли даже "Оттепель" и "Времена года"; почти все выступавшие осуждали речь Шолохова — и Ф.В. Гладков, и М. Турсун-Заде, и В. Ермилов, и С. Антонов, и К.А. Федин, и А.А. Фадеев, и Б.С. Рюриков, и К.М. Симонов, и А.А. Сурков. Для меня было непонятно такое единодушие, не понимаю его и теперь.

Всё же я был неправ, сравнив второй съезд с первым
 
Одно дело первый бал, где танцуют, краснеют и влюбляются семнадцатилетние девушки, другое — чувства тридцатисемилетней женщины, прожившей нелегкую жизнь. Начиная с 1936 года и до весны 1953-го судьба не только книги, но и автора зависела от прихоти одного человека, от любого вздорного доноса. В течение двадцати лет и писателей, и читателей старались отучить от неподходящих мыслей. Однако многие выступления на втором съезде были интересными: писатели защищали достоинство литературы.
 
В.А. Каверин говорил:
 
"Я вижу литературу, в которой редакции смело поддерживают произведения, появившиеся в их журналах, отстаивая свой самостоятельный взгляд на вещи и не давая в обиду автора, нуждающегося в защите... Я вижу литературу, в которой любой, самый влиятельный отзыв не закрывает дорогу произведению, потому что судьба книги — это судьба писателя, а к судьбе писателя нужно относиться бережно и с любовью... Я вижу литературу, в которой приклеивание ярлыков считается позорным и преследуется в уголовном порядке, которая помнит и любит своё прошлое. Помнит, например, что сделал Юрий Тынянов для нашего исторического романа и что сделал Михаил Булгаков для нашей драматургии".
 
М.С. Шагинян сказала:
 
"У критика, знающего, что роман хороший, знающего, что доводы против него неубедительны и бездоказательны, не хватает простого гражданского мужества встать на защиту романа и страстно за него бороться. Тем самым критик показывает, что ему, в сущности, очень мало дела до действительной оценки вещи, до её правильного раскрытия, а главное, к чему он стремится,— это попасть в тон установившейся конъюнктуры..."
 
Вот слова М.И. Алигер:
 
"А виноваты общие условия литературной жизни, обстановка, сложившаяся в последние годы в Союзе писателей, где творческий разговор подменяется нередко начальственным стучаньем кулаков но столу, а всякое раздумье, попытка по-своему осмыслить и решить тот или иной вопрос, всякое доброе критическое намерение сразу именовались разными страшными словами".
 
О.Ф. Берггольц привела пример: "Ещё в 1949 году мы с вами знали, что пьеса Сурова "Зеленая улица" плохая пьеса и тоже лежит по сути за гранью литературы. Однако что было при обсуждении этой пьесы? Я перед съездом нашла номер Литературной газеты и руками развела, прочитав на одной странице высказывания Софронова, что у него при чтении этой пьесы "растут крылья", на другой странице — К. Симонова, который говорит, что Суров "прокладывает новую лыжню в искусстве".

С.И. Кирсанов взывал:
 
"Нам противопоказан учрежденческий стиль работы, и в нашем Союзе не должно быть ни начальников, ни просителей, ни условий, порождающих тех и других".
 
Поэт А. Яшин высмеивал рассуждения "критиков": "Замордовали лирику — и нас же в этом винят... Из любовной лирики у нас не вызывали ничьих возражений и прославлялись разве только стихи о вечной верности собственной супруге. Но чтоб не было никаких ссор, никаких размолвок и подозрений, насаждался своеобразный лирический бюрократизм".
 
В.К. Кетлинская, рассказав, как роман В. Пановой "вдруг" начали чернить, так закончила своё выступление: "Мы хотим и требуем, чтобы любители проработок и убийственных ярлычков просто не могли просочиться на страницы печати, чтобы каждая такая попытка рассматривалась как нарушение норм социалистического общежития".

Мне было трудно говорить в полный голос — я был проработан по первому разряду, весь облеплен ярлычками
 
Всё же я сказал: "Можно только горько усмехнуться, представив себе, что стало бы с начинающим Маяковским, если бы он в 1954 году принёс свои первые стихи на улицу Воровского... Одни из руководителей Союза писателей, резонно говоря о значении "средних писателей", сказал, что без молока не получишь сливок. Продолжив это несколько неудачное сравнение, можно сказать, что без коров не получишь и молока".

На первом съезде нас глубоко трогали делегации читателей, порой наивных, но чистосердечно говоривших о своей любви к советской литературе. На втором съезде мы редко слышали читателей, но мы хорошо знали, как они выросли, знали, что порой они отбрасывают скверные книги, ждут Правды и красоты. Однако и мы, писатели, успели освободиться от многих иллюзий. Мы уже понимали, что нелепо толковать на съездах о том, как писать книги, и что художнику косноязычие зачастую более свойственно, чем красноречие. Мы знали, что дело не только в секретариате Союза писателей, да и не только в критиках, которые противоречат себе, начинают вдруг поносить то или иное произведение, а в общих условиях нашей работы.

Я не стану останавливаться на произведениях советских авторов, лучше расскажу о судьбе перевода книги Хэмингуэя "Старик и море". Это, по крайней мере, смешная История. В 1955 году решили выпустить журнал "Иностранная литература"; редактором назначили А. Б. Чаковского; мне предложили войти в редакционную коллегию. Я долго колебался, и всё же согласился — может быть, смогу помочь опубликовать ту или иную хорошую вещь. Александр Борисович говорил, что он собирается в одном из первых номеров напечатать новую книгу Хэмингуэя, получившую осенью 1954 года Нобельую премию. Я ходил на собрания редколлегии, и вот вскоре редактор, мрачный и таинственный, сказал нам, что номер придётся перестроить — Хэмингуэй не пойдет. Когда совещание кончилось, он объяснил мне, почему мы не сможем напечатать "Старика и море": "Молотов сказал, что это — глупая книга".
 
Недели две спустя я был у В.М. Молотова но делам, связанным с борьбой за мир. Я рассказывал о росте нейтрализма в Западной Европе. Когда разговор кончился, я попросил разрешения задать вопрос: "Почему вы считаете повесть Хэмингуэя глупой?" Молотой изумился, сказал, что он в данном случае "нейтралист", так как книги не читал и, следовательно, не имеет о ней своего мнения. Когда я вернулся домой, мне позвонили из редакции: "Старик и море" пойдет..."
 
Вскоре после этого я встретил одного мидовца, который рассказал мне, что произошло на самом деле. Будучи в Женеве, Молотов за утренним завтраком сказал членам советской делегации, что хорошо будет, если кто-нибудь на досуге прочитает новый роман Хэмингуэя — о нём много говорят иностранцы. На следующий день один молодой мидовец, расторопный, но, видимо, не очень-то разбирающийся в литературе, сказал Молотову, что успел прочитать "Старик и море". "Там рыбак поймал хорошую рыбу, а акулы её съели". — "А дальше что?" — "Дальше ничего, конец". Вячеслав Михайлович сказал: "Но ведь это глупо!.."
 
Вот резоны, которые чуть было не заставили редактора отказаться от опубликования повести Хэмингуэя. Легко понять, как в наступающем десятилетии жили проработчики и писатели. судьба книги зависела от любого обстоятельства внешней или внутренней политики; но об этом мне придётся ещё не раз говорить в последующих главах. (Случай с Хэмингуэем в 1955 году не был единичным, и я вышел из редакционной коллегии "Иностранной литературы" ещё до выхода первого номера. Два года спустя я дал в этот журнал очерк "Уроки Стендаля". На очерк обрушились самодеятельный проработчик Н. Тамапцев, потом Е. Книпович. Мечты Каверина оставались мечтами, и Чаковский поспешил заявить на заседании президиума Союза писателей (отчёт был опубликован): "Ошибкой редакции была публикация статьи И. Эренбурга "Уроки Стендаля", содержащей полемику с основополагающими принципами советской литературы").

Недавно ко мне пришел В.А. Каверин. Мы заговорили о нашей литературе. Вениамин Александрович остался оптимистом, хотя той литературы, о которой он мечтал в 1954 году, не увидел, может быть, и не увидит. Он говорил, что любой средний писатель в любом журнале пишет теперь свободнее и что конъюнктурщикам пришлось потесниться. Это Правда, и объясняется это прежде всего духовным ростом читателей. Сто лет назад писатели учили молодую русскую интеллигенцию мыслить и чувствовать. Положение изменилось, и, как это ни парадоксально звучит, я решусь сказать, что теперь читатели многому научили среднего писателя.

3

Я просмотрел старые подшивки газет
 
1954, 1955 и 1956 годы — последний до событий в Венгрии — были помечены некоторой разрядкой международной напряженности или, как говорили западные обозреватели, началом "Оттепели". Газетная бумага бистро дряхлеет, стареет, и листы кажутся хроникой далекого прошлого, однако слишком многие статьи могли бы быть написаны вчера. В те годы мы слишком предавались иллюзии да и слишком легко отчаивались.

В мае 1954 года я попал в Париж — должен был вручить Пьеру Коту премию Мира. После Парижского конгресса мне не давали французской визы, это было неизменным, хотя правительства во Франции менялись каждые полгода. Я увидел Париж после пятилетней разлуки. Поехал я с Любой, и Кот уговорил нас поселиться в отдельной квартире, служившей ему рабочим кабинетом. Жил он в старой части Парижа — на острове Сен-Луи, где любой дом казался историческим памятником

Конечно, город изменился: площади, набережные, улицы ещё гуще были запружены и заставлены машинами; росли огромные пригороды; бары с едким голубоватым светом, или "снек-бары", по-нашему, забегаловки, вытеснили старые уютные кафе. Однако Париж трудно изменить, слишком много в нём старых домов, цепких привычек, надышанного воздуха. Рано утром я бродил по узеньким улочкам Сен-Луи; влюбленные, расставаясь, долго, старательно целовались; на ручных тележках лежали букетики ландышей; старики прогуливали собачонок, а вечная чешуя Сены, что ни мгновение, менялась.

Клод Руа повёз нас через всю Францию в Валлорис, где жил тогда одинокий Пикассо. Весь день он работал в мастерской, а домик казался нежилым, запущенным. На полу я увидел груду нераспечатанных писем. На площади стояла статуя Пикассо "Человек с бараном". Шёл дождь, но мы не могли оторваться от чудесной скульптуры. (Год спустя я увидел в парижской лавчонке открытку: "Пикассо показывает свою скульптуру приезжему художнику" — дождь не помешал профессиональному фотографу). Там же я увидел заброшенную часовню, на стенах которой Пикассо написал "Войну и мир". На обратном пути мы остановились в Лионе. Я навестил Эррио. Французы спорили о политике, о войне в Индокитае (одни называли её "злосчастной", другие "грязной"), о планах восстановления германской армии. Спорили долго, но без былого ожесточения: заводы начинали менять устаревшее оборудование, безработицы не было, в магазинах толпились покупатели, довольство чувствовалось повсюду.

Однажды Пьер Кот сказал мне, что со мной хочет побеседовать депутат — радикал Мендес-Франс: "Это человек с будущим". Люба ушла к друзьям, и мы долго разговаривали. Мендес-Франс оказался молодым — ему тогда было сорок семь лет. Говорили мы о международном положении. Я сразу понял, что для Мендес-Франса я скорее почтовый ящик, нежели собеседник. Он сказал, что, по всей вероятности, скоро станет премьер-министром, говорил о том, что сможет сделать и чего нельзя от него ожидать; нужно во что бы то ни стало покончить с войной в Индокитае; лично он против "европейского оборонительного сообщества", то есть против создания многонациональной армии Западной Европы, однако необходимо считаться с пожеланиями Соединенных Штатов, да и глупо озлоблять канцлера Аденауэра.
 
Мендес-Франс хочет улучшить отношения с Советским Союзом, но, помолчав, он угрюмо добавил: "Пусть русские не предаются чрезмерным иллюзиям — теперь не времена Народного фронта". Помню, вечером я сказал Любе: "Он скептик вдвойне — как Мендес и как Франс". (Мы встретились с Мендес-Франсом двенадцать лет спустя. Многое успело измениться, и прежде всего отношения Франции к Вашингтону, Бонну, Москве. Но Мендес-Франс остался скептиком. Это умный и волевой человек, только сомнения или осторожность его часто останавливают. Политические противники говорят о нём с уважением. Один крупный голлист сказал мне: "Мендес-Франс мог бы стать министром-финансов де Голля с большими полномочиями, но он предпочитает оставаться в оппозиции". Без соли не проживешь, но из одной соли никто не изготовит блюда).

Поражение Франции при Дьенбьенфу помешало французам полюбоваться танцем Улановой — власти в запальчивости запретили спектакли московского балета,— но поражение привело к власти Мендес-Франса. Месяц спустя в парламенте он получил четыреста девятнадцать голосов, против него проголосовали всего сорок семь депутатов. Женевская конференция министров иностранных дел, в которой участвовали Мендес-Франс, Фам Ван Донг, Молотов. Иден, Чжоу Эньлай и Даллес, положила конец войне в Индокитае. Конференция признала единый и независимый Вьетнам, но приняла компромиссное решение временно разделить его на две зоны, гарантируя общие свободные выборы в 1956 году. (С тех пор прошло не два года, а свыше двенадцати лет. Место Франции в Южном Вьетнаме заняли американцы. Что ни день, в Сайгоне менялись марионеточные правительства. Началась гражданская война. Американцы давно позабыли о решениях Женевского совещания, они заняты не выборами, а бомбежками Северного Вьетнама. Мир потрясен Сопротивлением маленькой страны со слабой промышленностью нападению двухсотмиллионной индустриальной державы. А летом 1954 года не только я, но даже скептический Мендес-Франс считал, что в Юго-Восточной Азии воцарится спокойствие).

Газета "Ле Монд" писала: "Было бы бессмысленным обеспечить мирное сосуществование в Юго-Восточной Азии, если холодная война будет продолжаться и обостряться в Европе. Один вопрос сейчас главенствует: будет ли вооружена наново Германия и если будет, то во имя чьих интересов". В осень 1954 года было много надежд и много тревоги
 
Впервые за тридцать лет примолкли пушки, не падали бомбы

В ноябре в Стокгольме собралась сессия Всемирного Совета Мира. Недавняя Победа приподымала четыреста человек, приехавших из разных стран. Мы помнили, как издевались газеты, когда им предлагали представителям пяти великих держав сесть за Круглый стол, и вот в Женеве именно это и произошло, некоторые сели неохотно, на самый краешек стула, но многолетней войне в Индокитае всё же был положен конец.

Однако было достаточно оснований и для тревоги. Гонка ядерного вооружения усилилась. Америка настаивала на перевооружении Германии. Правда, в августе французский парламент значительным большинством отказался ратифицировать "европейское оборонительное сообщество", но вскоре французам поднесли новое блюдо — "парижские соглашения" — Германской Федеративной республике предоставлялось право сформировать двенадцать дивизий и войти в Западный военный блок. Французы волновались: все понимали, что ограничение вермахта — увертка, что дивизии растут быстрее, чем дети, и все вспоминали оккупантов на двух берегах Сены.

На сессии Всемирного Совета видное место занимал вопрос об европейской безопасности. Бог ты мой, этот вопрос волнует европейцев и теперь! Говорят "безопасность", а думают об опасности. В 1954 году американские и английские политики пытались успокоить всех разговорами о том, что немецкий милитаризм якобы похоронен навсегда. Двенадцать лет спустя их ждал неприятный сюрприз: на выборах в некоторые региональные парламенты Западной Германии (в провинции Гессен отнюдь не худшей) новая партия национал-демократов, вдоволь воинственная, набрала много голосов, получила десять мест в парламенте. Название никого не обманет: Гитлер окрестил своих приверженцев "национал-социалистами", хотя социалистов они предпочтительно убивали, "национал-демократы", разумеется, никакого отношения к демократии не имеют.

Легко догадаться, как я относился к воскрешению рейхсвера. Я знаю, что многие люди в Западной Германии считают меня человеком с предвзятым мнением, слепо ненавидящим немцев. А мне ненавистен любой национализм, и немецкий, и французский, и русский, и еврейский. Осенью 1966 года я был на праздновании столетия со дня рождения Ромена Ромена Роллана в прекрасном местечке Везеле. Там собрались люди из разных стран, говорили о гуманизме, о широте писателя.

В Везеле вдова писателя, Мария Павловна Кудашева, та самая Майя, с которой я подружился в Коктебеле почти полвека назад, устроила дом "Жан-Кристоф", в котором летом гостят и беседуют друг с другом разноязычные студенты Европы. Мария Павловна попросила меня поговорить с одним студентом из Западной Германии. Мы встретились на открытой веранде гостиницы. Студент был на вид милым мечтательным немцем, с ним пришла студентка, похожая на классическую Гретхен, она молчала и только восторженно поглядывала на своего товарища. Немец мне объяснил, что изучает русский язык, а девушка английский (говорил он по-русски ещё плохо, и мы беседовали по-французски). Я спросил, что его прельстило в русском языке. Он ответил, что хочет пойти работать в министерство иностранных дел, как и студентка. Далее разговор перешел на общие темы: я заговорил о нацизме.
 
Но только я, но и все гости, пришедшие после конца очередного заседания, были потрясены немецким студентом: он не защищал зверства нацистов, но упорно отвечал, что противники Германии вели себя не лучше и что в Нюрнберге победители судили побежденных. Он отстаивал право Германии на ядерное вооружение, говорил, что только отсталые агрикольные страны вроде Швеции могут отказаться от водородных бомб. Он очень плохо знал недавнее прошлое своей страны, и дело было не в генах, не в крови, а просто в том, что ему не сделали антинационалистской прививки, которая могла бы его оградить, как прививка ограждает от эпидемии оспы. Беда не в том, что в Федеральной республике существуют национал-демократы, а в том, что молодое поколение не защищено от их пропаганды.

Вернусь к осени 1954 года
 
Я выступил на сессии Всемирного Совета с речью: в те годы мы ещё тратили много сил, убеждая убежденных. Передо мной были и старые друзья, и люди, которых я видел впервые: Пабло Неруда, английский физик Буроп [Eric Henry Stoneley Burhop - FV], Донини, Д'Арбузье, французские депутаты-прогрессисты Мепье и Де Шамбрен, чилиец Альенде, японец Мацумото и многие другие. Речь свою я кончил словами: "Советский гражданин, русский писатель, человек, переживший две мировые войны, видевший пепел Реймса и Новгорода, европеец, любящий Европу, ей преданный, я хочу сказать всем европейцам: сбережем то прекрасное, что нам досталось..."

Мы заседали в Скансене; внизу маячили абстрактные рисунки мачт. Дни были куцыми, в тумане просвечивали круглые масляные фонари. Счастье да и беда человека, что он почти всегда живёт разными жизнями. Мы сидели в маленьком кафе возле гостиницы "Мальме" и разговаривали не о германских дивизиях, не о предстоящем съезде советских писателей, а о той душевной Оттепели, которая продолжалась среди ранних заморозков северной зимы. Кругом долговязые шведы скупо улыбались девушкам, проглатывали слоеные булочки, разворачивали тяжелые газеты, а за окном мелькали лёгкие снежинки. Я думал: сколько неожиданного в жизни! Моя старая ветла от осенних бурь неизменно расщепляется, и вот некоторые ветви, упав на землю, весной укореняются, дают побеги.

Моё выступление, видимо, понравилось; его поместили в Правде, а несколько недель спустя мне позвонили и попросили участвовать в собрании, посвященном десятилетию Франко-советского договора. Открыв дверь служебного входа в Колонный зал, я смутился: почему столько милиционеров? Меня попросили предъявить документ. Поднявшись наверх, я увидел в комнате, которая обычно служит буфетом, правительство, членов Президиума ЦК. Что за диковина?

На эстраду пригласили посла Франции Жокса: он явно был смущен происходящим. Когда я говорил об Эдуарде Эррио, Жокс аплодировал вместе со всем залом, но не мог же он аплодировать моим размышлениям о том, что нельзя одновременно договариваться с пастухом и с волком. Зал прерывал речи аплодисментами и когда я говорил о моей любви к Франции, и когда Молотов сказал, что договор с Францией поставлен под угрозу парижскими соглашениями.

Предупреждение Москвы не подействовало. Четвертая республика не могла похвастаться постоянством: 23 декабря Национальное собрание отклонило первый пункт парижских соглашений. Депутатов начали обрабатывать: одним говорили, что, ратифицировав соглашение, будет легче договориться с Москвой, другим — что нельзя рассориться с Америкой и Великобританией. Тринадцатого декабря парламент одобрил соглашения скромным большинством в двадцать семь голосов. Газеты сообщали, что ратификация Францией парижских соглашений вызвала резкий подъём всех ценностей на нью-йоркской бирже: "31 декабря было самым счастливым днём за четверть века. В экстазе биржевики подбрасывали вверх бумаги с заказами на 1955 год".

1955 год начался грозно
 
Все гадали, что означает совещание НАТО, о котором Спаак сказал: "Военные требовали разрешении готовиться к атомной войне. Это разрешение им дано". В январе собрали Бюро Всемирного Совета Мира. В порядке дня стояли два вопроса: угроза атомной войны и вооружение Западной Германии. Жолио-Кюри был встревожен, говорил, что американцы обезумели: "Термоядерное оружие угрожает жизни на нашей планете". Фадеев его умолял "смягчить прогноз". Жолио сердился. Обсуждали парижские соглашения. Я выступил всё о том же — о судьбе нашей беспокойной Европы: "Не развяжет ли снова Германия мировую войну, третью и последнюю?" Фадеев сказал мне: "О "последней" не говорите. На это есть резоны..." Мы ещё раз попробовали открыть кампанию по сбору подписей: не могли забыть успех Стокгольма. (Подписей собрали много, кажется, даже больше, чем под Стокгольмским обращением, но изменилось время и впечатление было не то, что в 1950-м).

В Москве собрался Верховный Совет. Маленков подал в отставку, его место занял Булганин. Что будет через год, через месяц? Зима и весна были полными противоречий. Раскрывая утром газету, люди не знали, что в ней найдут: может быть, соглашение, а может быть, ультиматум. Да и природа дурила. Над оливами Италии бушевали снежные бури. Штормы топили корабли — то в Средиземном море, то возле берегов Японии. Многие французские города пострадали от наводнений. Весна была поздней, и в Америке плодовые сады обожгли заморозки.

Старое путалось с новым. Первого мая 1955 года в Праге на берегу Влтавы торжественно открыли памятник Сталину. Поэт Лацо Новомеский ещё сидел в тюрьме. Его выпустили год спустя, и он написал стихи: Сталин смотрит с другого берега Влтавы "на дни весны, что наконец настали". Ко мне пришел военный прокурор, который собирал материал для реабилитации Мейерхольда. Он сказал, что  Всеволода Эмильевича судил военный трибунал; ему предъявили три пункта обвинения: он был агентом Интеллидженс сервис, работал в японской разведке, поддерживал дружеские отношения с писателями Андре Мальро, Эренбургом, Пастернаком и Олешей. Прокурор был несведущ в писательских делах и спросил, живы ли Пастернак и Олеша. Я дал ему номера телефонов.

В мае мы отпраздновали пятидесятилетие Леонида Мартынова: его стихи почти десять лет не печатали. Помню четверостишие, прочитанное на вечере: "И вскользь мне бросила змея: у каждого судьба своя! Но я-то знал, что так нельзя — жить, извиваясь и скользя". Май, что ни день, подносил сюрпризы. В десятую годовщину Победы над Германией в зал Шайо, где заседал совет НАТО, вошел канцлер Аденауэр, и тотчас над зданием взвился флаг Германской Федеративной республики. Советское правительство объявило договоры о взаимной помощи с Францией и Англией утратившими силу. В Варшаве собрались представители восьми социалистических государств и 14 мая подписали договор о совместной обороне.
 
15 мая в Вене был подписан договор о независимости и нейтралитете Австрии. Канцлер Рааб дал обед, на котором присутствовали Молотов, Макмиллан, Даллес и Пинэ [Antoine Pinet, Premier Ministre de la France - FV]. Я был тогда в Вене — собралось Бюро Всемирного Совета. Работали мы в роскошном дворце, превращенном в ресторан. В зимнем саду корчились лиловые и оранжевые орхидеи, а в салонах пылились кресла середины прошлого века. Мы поздравляли австрийцев. Все верили в успех предстоящей Ассамблеи мира. Май не походил на январь. Венцы повели меня по садикам и подвалам, где было шумно, весело, люди пили легкое, но коварное вино, пели песни. Оккупанты начинали собираться домой, и венцы, поглядывая на роскошные гостиницы, ещё занятые военными, улыбались:
 
"Ничего, почистим..."

В конце мая в Югославию направилась советская правительственная делегация. Высказав глубокое сожаление о недавнем прошлом, Хрущев приписал долю вины Берии: вероятно, он забыл, что среди других, и правильных, обвинений два года назад Берию обвинили в попытке сблизиться с Тито. Наши войска оставили Порт-Артур, передав его Китаю. "Правда" печатала китайские статьи, разоблачавшие "преступную клику". Писатели Ху Фэна, Писательница Дин Лин утверждала, что Ху Фэн был опасным и коварным врагом. (Несколько лет спустя разоблачили Дин Лин; против неё выступал Го Можо; а семь лет спустя Го Можо, разоблачив себя, начал кататься в пыли и грызть землю). [Можно только догадываться, что проделывала Гоможопина тётя, т.е. жена Го Можо - FV]

В том году я много ездил — то в Вену, то в Стокгольм, то в Хельсинки, то в Париж, то в Женеву. Как-то в Париже д'Астье сказал мне, что премьер-министр Эдгар Фор приглашает нас пообедать. Фор и его жена оказались весёлыми, живыми собеседниками. Год спустя, приехав в Москву, они у меня ужинали, и мы считали себя старыми знакомыми. В Москве неожиданно в квартиру ворвались фотографы, сняли нас за столом, Фор смеялся: "Ваши репортеры могут потягаться с парижскими..." А обед в Париже я вспомнил по листку настольного календаря Фора. Я вдруг увидел: 11 часов — посол США, 1 час — Эренбург, И часов — Аденауэр. Я не выдержал и рассмеялся: Эренбург между американским послом и канцлером! Когда-то в гимназии, увидев товарища между двумя гимназистками, мы пели: "Барбос между двух роз".

Седьмого июня в Москву приехал Джавахарлал Неру. Он понравился москвичам — высокий, красивый, задумчивый, много лет просидел в английских тюрьмах. Я видел, как люди кидали под его машину букетики цветов, купленных на рынке. Менон устроил приём в саду посольства. Неру обворожил и меня.

Мы стояли у входа в сад, когда я увидел маршала Г.К. Жукова; он тогда был министром обороны. Я поздоровался с ним, и тут подошёл посол Франции Жокс. Я оказался самодеятельным переводчиком. Жуков говорил о своих встречах с французским генералом де Латтр де Тассиньи, посмертно произведенным в маршалы. Разговор был светским, и я забыл бы про него, если бы Г. К. Жуков, когда посол откланялся, не сказал, повернувшись к Любе: "Главное — умереть вовремя..."

23 июня в Хельсинки собралась Всемирная ассамблея. Трудно сказать, почему мы придумали такое название. Для русского уха оно звучит забавно — невольно припоминаются увеселительные ассамблеи Петра Первого, но мы не думали в Хельсинки развлекаться, хотели облегчить участь людей, далеких от Движения сторонников мира. Каждый раз большие усилия давали скромные результаты.
 
За нами прочно сохранялась репутация прокоммунистического движения
 
Сторонники мира сделали все, чтобы привлечь другие миролюбивые силы. Результаты были скромными: за нашим движением твердо укрепилась репутация коммунистического. Всё же Эррио согласился числиться почётным председателем Ассамблеи, прислал своего представителя и приветствие — жалел, что болезнь не позволяет ему присутствовать на Ассамблее. Приехали французские депутаты Капитан, Валлон, Дюбю-Бридель, итальянский христио-демократ Джаппули, бразилец Жозуе де Кастро, представители индийской партии Национальный конгресс. Открыл Ассамблею Жолио-Кюри умной и сдержанной речью. Комиссия порой работала до утра — белые ночи позволяли забыть про время. Тон выступлений был миролюбивым, все старались понять друг друга. Лю Ници дружески беседовал с американским священником, Сартр любезничал с финскими аграриями, французы устроили встречу с алжирской делегацией.

Кажется, Ассамблея была последним Всемирным конгрессом, на котором наша маленькая Европа оказалась в центре внимания: все помнили, где начались две мировые войны. Я вспоминаю, что в моей речи больше всего аплодировали простым словам: "Мне хочется спросить делегатов европейских стран, неужели мы не можем договориться между собой, как договорились делегаты азиатских стран в Бандунге?" (События опровергли мою ссылку на Бандунг, но вопрос об общности Европы воскрес десять лет спустя).

После моего выступления Пьер Кот, обычно скупой на похвалы, сказал: "Это ваша лучшая речь, так вы не говорили да и больше не скажете..." Похвала скорее относилась ко времени, чем к моему красноречию: мы все искали язык мира. Когда один американец сказал, что "мирное сосуществование" — коммунистический термин, все охотно согласились заменить эти слова другими.

После того, как Ассамблея проголосовала обращения и рекомендации, в университете состоялось заседание Всемирного Совета Мира. Выбрали президента Жолио-Кюри, выбрали и десять вице-президентов. Вдруг вместо имени Фадеева я услышал своё. Я растерялся, а потом огорчился. Фадеева уже оттеснили от руководства Союзом писателей. Теперь он не вице-президент, а член бюро. Полгода спустя его перевели из членов ЦК в кандидаты. Вечером Фадеев меня поздравил. Я начал оправдываться: "Александр Александрович, для меня это было неожиданностью!" Он засмеялся: "Для меня тоже, но я вам тоже ничего не сказал бы — в общем, это не ваше дело".

Три недели спустя в Женеве собралось совещание руководителей четырех великих держав, участвовали в нём Эйзенхауэр, Даллес, Булганин, Хрущев, Молотов, Иден, Макмиллан, Эдгар Фор, Пинэ [Antoine Pinet, Premier Ministre de la France - FV]. Совещание продолжалось пять дней, ни по одному из поставленных вопросов не было достигнуто соглашение. Надежды народов были так велики, что нельзя было просто разъехаться по домам, и главы правительств объявили, что поручают министрам иностранных дел тщательно обсудить вопросы разоружения, европейской безопасности, контактов между Востоком и Западом. Каждый день кто-либо приглашал других на обед или на ужин; все говорили мирно, избегая неосторожного слова. Так родился "дух Женевы". Он был хорошим духом, но духу нужно тело, и вежливость не могла заменить соглашение хотя бы по одному второстепенному вопросу.

Министры иностранных дел собрались, они тоже угощали друг друга, тоже говорили учтиво, но уже полемизируя друг с другом. Заседали они три недели и ни о чём не договорились. Перепоручить дело было некому. "Дух Женевы" стал испаряться. Год спустя события в Венгрии все перечеркнули.

Но в августе 1955 года "дух" казался почти ощутимым
 
Созвали сессию Верховного Совета, посвященную Женевскому совещанию. Я — член нашего парламента вот уже шестнадцать лет, но только один раз меня попросили выступить — о Женевском совещании. Конечно, тогда я видел будущее в розовом свете, но полемизировал я не с представителями Запада, а с неисправимыми пессимистами: "Мы тоже знаем пословицу об одной ласточке, которая не делает весны. Я не считаю её чрезмерно мудрой. Конечно, одна ласточка не делает весны, но ведь ласточки прилетают весной, а не осенью, и если показалась одна ласточка, то за ней должны последовать и другие. Ласточки вообще не делают весны, весна делает ласточек". Я припомнил Движение сторонников мира, Жолио-Кюри, недавнюю Всемирную ассамблею. Дальше я говорил: "Не пора ли повсеместно покончить с привычками вводить в заблуждение, выдавать карикатуру за портрет, подменять наблюдения догадками, а эти догадки излагать как обвинения? Мне кажется, что журналисты и писатели всего мира должны стоять у ещё не погасшего огня холодной войны скорее с бочками воды, нежели с бочками керосина".

С тех пор прошло больше десяти лет, и ни один из поставленных в Женеве вопросов ещё не разрешен. Мы пережили немало опасных кризисов. Однако "дух Женевы" не был призраком, что-то в мире изменилось, ослабевало взаимное недоверие, исчезал страх, и как бы ни были резки дипломатические ноты или газетные статьи, люди перестали гадать, не упадет ли на них завтра или послезавтра водородная бомба. Да если я и ошибаюсь, то так ошибаться горько, но не стыдно — бочки керосина я больше не коснулся.

Я рассказываю о 1955 годе путано, переходя от одного к другому, то о бузине, то о дядьке в Киеве, ничего не поделаешь: таков был год. Он был кануном и напоминал клубок шерсти, который очень трудно распутать. В сентябре я оказался на "Женевской встрече"; ничего общего с Совещанием глав правительств или министров она не имела. "Женевские встречи" — культурная организация, раз в год собираются специалисты, или, как говорят у нас, деятели культуры различных стран, и обсуждают какую-либо проблему. В 1955 году предстояла юбилейная, десятая встреча, и впервые устроители пригласили советского человека — как-никак "дух Женевы". Я должен был прочитать доклад в большом зале и участвовать в обсуждении как моего, так и других докладов в кругу постоянных участников "Женевских встреч" перед сотней пожилых дам, свободных в рабочее время.

Тема была такая: угрожают ли культуре различные изобретения: кино, телевидение, радио, иллюстрированные еженедельники? Одним из докладчиков был Жорж Дюамель, который начиная с тридцатых годов говорил об угрозе кино и радио для подлинной культуры и даже полушутя, полусерьезно предлагал устроить пятилетку, свободную от дальнейших технических изобретений.

Мне предоставляли возможность сказать людям Запада о наших трудностях, успехах, надежде. Разумеется, я отвел нелепое утверждение, что технические изобретения могут как таковые принести оскудение духовной жизни человека: есть хорошие и дурные фильмы, обогащающее или принижающее людей телевидение. Я говорил о том, что не раз в Истории человечества культура гибла, потому что была достоянием немногих. Акрополь или трагедии Еврипида были понятны узкому кругу афинян, и призыв отстоять Афины от римских варваров не нашёл ответа у рабов. Когда произошла Октябрьская революция, две трети населения России не знали азбуки. Расширение базы культуры вначале шло за счет её глубины. Люди читали первый или десятый роман в жизни и многого не понимали. Появился противный термин "доходчивость". Начали изготовляться романы, рассчитанные на сегодняшнего читателя, они неизменно устаревали: читатели духовно росли. Последующие события, прежде всего войны, настолько изменили духовный облик людей, что зачастую читатели с пренебрежением захлопывают книгу.

Я указывал также, что демократизация культуры происходит и на Западе: книги дешевеют, еженедельники дают репродукции хороших живописцев, радио передает не только танцевальную, но и симфоническую музыку. (Этот процесс неизмеримо возрос за десяток последующих лет. Дешевые издания не только классиков, но и современных авторов позволяют рабочим читать книги. Сначала в Италии, потом во Франции стали появляться монографии художников с хорошими репродукциями, чрезвычайно дешевые; тираж их очень высок).

Доклад был напечатан во французском сборнике и в Литературной газете. Я теперь перечел его и увидел, что разделяю былую мою позицию. Обсуждение докладов было куда менее интересным, чем я думал. Каждый день я встречал женевскую социалистку-учительницу. Она нас не любила, и часто её вопросы мне напоминали прокурора на процессе: говорила она не о росте культуры, а о тех злодеяниях, которые творились у нас в ещё недавнем прошлом. Месяц спустя я очутился в мэрии Лиона; там состоялось совещание об европейской безопасности. Эррио был болен: когда он пришел к нам, его поддерживал его помощник — не мог ходить. На совещании были лорд Фардингтон, Кот, Ломбарди, д'Астье, Оскар Ланге, английский лейборист Пламмерн, Лю Нини и другие.

Мы говорили, разумеется, всё о том же — о "духе Женевы". Возвращался я в Париж поездом в одном купе с лордом Фардингтоном. Лорд-лейборист был приятным собеседником, и путь прошел быстро. Подъезжая к Парижу, мы поспорили но вопросу, не имевшему отношения ни к европейской безопасности, ни к нашей предшествовавшей беседе, а именно, какие уши у скотч-терьеров. Лорд утверждал, что уши у них длинные и падающие, а я говорил — короткие и стоячие. Мы держали пари, и по условиям выигравший мог потребовать от проигравшего осе, что ему вздумается. В Париже я тотчас нашёл собачью энциклопедию на английском языке, сообщил лорду Фардингтону о том, что он проиграл, и просил его в той форме, которую он найдет лучшей, рассказать англичанам, что советский писатель знает лучше, как выглядят шотландские терьеры, чем британский лорд. Фардингтон мне любезно ответил, что действительно он проиграл пари, но об этом он рассказал не своим соотечественникам, а только мне.

4

Эта глава будет самой короткой в длиннущей книге
 
Я хочу рассказать о небольшом дорожном злоключении, и, прочитав главу, читатели поймут почему. В октябре 1955 года мы отправились с Н.С. Тихоновым в Вену на заседание Бюро Всемирного Совета Мира. Погода казалась нелетной, но самолёт благополучно перелетел Карпаты и приземлился, как полагалось, в Будапеште. Нам сказали, что Вена не принимает, нужно подождать час-другой. Мы разговаривали о том о сём: о поэзии Мартынова, о пакистанских обычаях, о здоровье Жолио-Кюри. Прошло четыре часа. Нам объяснили, что Вена не принимает вполне обоснованно — там сильный туман. Мы бродили по длинному аэродрому, из одного зала неслись соблазнительные запахи — там помещался ресторан, но денег у нас не было, суточные нам должны были выдать в Вене. Нас начал мучить голод, который, как известно, не тётка. Николай Семёнович вёл себя как старый стоик, а я в итоге не выдержал и позвонил в Венгерский Комитет защиты мира.

Не прошло и часа, как появились незнакомые мне люди, почему-то они извинились: в Вене туман не но их вине. Нас провели в небольшой зал, где стоял стол, изобилующий яствами. Встретил нас Ракоши. Он дружески с нами разговаривал о движении за мир, о Женевском совещании, о жизни в Москве. Я уплетал чудесный гуляш. В конце обеда Ракоши попросил нас провести вечер с венгерскими писателями. Разумеется, мы согласились.

В Союзе писателей было людно. Нам принесли кофе, на столе стояли бутылки с душистым балатонским вином. Однако я сразу почувствовал некоторую напряженность. Первым выступил Н.С. Тихонов. Он подробно рассказал о декаде латышской литературы в Москве. Я видел, что венгры чем-то озабочены. Не успел Николай Семёнович кончить, как все повернулись ко мне, просили что-нибудь рассказать. Я решил выбрать спокойную тему: писатель, когда он пишет для газеты, должен видеть перед собой не редактора, а читателя, найти слова, которые дойдут до него, должен отстаивать право говорить своим языком и не давать редактору вычеркивать красным или синим карандашом любое незатасканное слово.

Когда я кончил, один из венгерских писателей спросил меня, можно ли купить в Москве мою "Оттепель". Я ответил, что повесть была напечатана в журнале "Знамя", а потом вышла отдельным изданием; тираж был небольшой — сорок пять тысяч, книгу быстро распродали, и теперь её можно найти только в букинистических магазинах. Тогда другой писатель спросил меня: "А почему в Венгрии ваша "Оттепель" издана в количестве ста экземпляров для партийного руководства?" На этот вопрос я, конечно, не мог ответить и попросил Николая Семёновича рассказать ещё что-нибудь.

Я разглядывал писателей, некоторых я встречал прежде — одних в Москве, других два года назад в Будапеште. Вот Дьердь Лукач, Петер Вереш, Бела Иллеш, Юлиус Гай... Все были возбуждены, начали говорить друг с другом по-венгерски; только Лукач спокойно курил сигару. Я так и не понял, что приключилось с венгерскими писателями; ясно было одно: они недовольны. Когда мы вернулись в гостиницу на островке, я спросил Тихонова, почему Ракоши нас отправил к писателям, Николай Семёнович ответил: "А Бог его знает. Атмосфера действительно странная..."

В номере было жарко — почему-то уже топили. Я открыл окно — тепло, сыро. Накрапливал мелкий дождик. Яркий фонарь вырывал из ночи последнее золото деревьев. Завтра придётся выступать в Вене, говорить о "духе Женевы", о европейской безопасности. Хорошо, но что здесь происходит? писатели озлоблены. Почему Ракоши нас не предупредил?..

Я понял всё, но не в ту ночь — год спустя

5

14 января 1956 года мы с Любой вылетели из Москвы в Индию. Тогда не было прямого сообщения через Гималаи, и мы летели долго — ПарижРимКаирКарачиДели. Вернувшись в Москву, я написал очерк "Индийские впечатления" и не буду повторять сказанное в нём. Мне хочется сказать о том, что мне дала Индия. Наступивший год был чрезвычайно бурным и для нашей страны, и для людей, с которыми я встречался, да и для меня самого. Однажды я шёл по дороге в Альпах, вдруг спустилось облако. Остановились машины, пешеходы; полчаса мы пробыли в другом мире. Сравнение, конечно, неправильное: Индия была миром живым и цветистым. Я нашёл в ней не только изумительное древнее искусство, но и бури нашего века, политические демонстрации, беженцев из Пакистана, писателей и художников, которых мучили многие проблемы, томившие их европейских собратьев.
 
Индия отнюдь не была изолированным миром, но я, потрясенный этой страной и её людьми, оказался оторванным на месяц от бесед и мыслей, поглотавших меня накануне отъезда. Индия меня многому научила. Добрая госпожа Рамешвари Неру, которую я встречал в Стокгольме и Хельсинки, от кого-то узнала, что двадцать седьмого января — мой день рождения, и на очередном приёме подвела меня к огромному торту, на котором горели шестьдесят пять свечей — я должен был их задуть. Люди в таком возрасте редко чувствуют себя учениками, но в Индии я многое понял и многому научился.

Мы говорили и продолжаем говорить о мирном сосуществовании. Обычно иод этими словами понимают мирное сосуществование государств с различным социальным строем, с различной идеологической направленностью. Меня удивило в Индии сосуществование не только в одном городе, но и в одном человеке различных, порой противоречивых мыслей и чувств. Разумеется, такие внутренние контрасты можно наблюдать и в любой европейской стране, но там для меня они были привычными в тусклости привычного быта, а в Индии они бросались в глаза, так же как европейца удивляют попуган или обезьянки на улицах Дели — он привык к голубям или воробьям.

Перед поездкой в Индию и потом я прочитал много книг, написанных о ней французами, англичанами, русскими. Все говорили о контрастах, но применяли к ним свой привычный метод — картезианство или диалектику, английское право или теософию; вместо ключа были неудачные отмычки. Начну с самого затасканного. На улицах индийских городов, особенно в Калькутте, меня поражали очень тощие коровы, которые блуждали в поисках пропитания, заставляя покорно останавливаться автомобили, экипажи, велосипедистов. Их было очень много, они разыскивали рынки, лавки, где продавали овощи и фрукты, жадно подбирали сгнившие плоды дынного дерева, кожуру бананов, листья. Их нельзя было обидеть, но можно было их не кормить. Святость распространялась на быков и телят.
 
Говядину не ели индусы, свинину мусульмане, люди побогаче ели баранов и кур, а большинство были вегетарианцами, одни по убеждениям, другие по привычке, третьи но нужде. На юге я видел бедного крестьянина, который уводил тощую корову подальше от своего дома: у неё не было больше молока, она не могла работать, и бедняк волок её. чтобы она ела рис или просо на земле другого бедняка. Автомобилист, который задавил бы человека, мог спастись, но горе тому, который задавил бы или ушиб корову. В начале ноября 1966 года в Дели бушевали демонстрации: индусы требовали не штатного (областного), а общегосударственного законодательства, запрещающего убой коров; при этом были убиты несколько человек. Судя по статистическим данным, в Индии с её населением около пятисот миллионов душ существуют двести пятьдесят миллионов тощих, порой бездомных, но священных коров. (Много лет спустя я написал стихотворение "Коровы в Калькутте", кончив его так:

Было в моей жизни много дурного,
Частенько били — за перегибы,
За недогибы, изгибы,
Но никогда я не был священной коровой.
И на том спасибо).

Трудно объяснить судьбу священных коров религиозным фанатизмом. Индуизм не воинствующая религия, да и место веры порой занимают привычки, суеверия, присущие всем людям. Конечно, в Индии много странностей. Я помню большую площадь в Калькутте, залитую кровью барашков — приносили жертву одному из многочисленных индуистских богов.
 
По площади проходили люди с марлевой повязкой на рту:
они боялись нечаянно совершить тягчайший грех — проглотить мушку

В Бомбее живут парсы — огнепоклонники: огонь, земля и вода для них священны, и умерших они кладут на высокую Башню Молчания, чтобы их расклевали хищные птицы. Над городом летают грифы и другие стервятники. Иногда птицы теряют кусок человеческой руки или живота. Сикхам не разрешено стричься и бриться. Есть ученые, депутаты, писатели, которые носят тюрбаны, чтобы скрыть чересчур длинную шевелюру, бороды подтягивают резиночкой.

Я встречал ученых, которые изредка ходили помолиться богине Знании. Шофёр покойного доктора Балиги, выдающегося хирурга, не был верующим, но когда мы ехали по ужасающей дороге из Аурангабада в Бомбей, он вдруг остановился у одного из храмов и, подозвав брахмана, сунул ему в руку четверть рупии. Повернувшись к нам, он виновато сказал: "Туман, ничего не вижу..."
 
Ганг — священная река, в ней купаются, чтобы смыть грехи, кувшины с водой уносят или увозят в далекие деревни. Однако со священной рекой обращаются не более милосердно, чем со священными коровами,— огромные фабрики джута загрязняют её воды.

Индуизм отнюдь не культ одного Бога: богов и богинь множество. А сонм обожествленных увеличивается. Когда я был гимназистом, мне попалась в руки книга "Из пещер и дебрей Иидустана". Там рассказывается о диковинных людях Индии. Автором была Блаватская. В Мадрасском храме теософов много богов, рядом с Брахмой - Будда, Иисус Христос, и тут же статуя пожилой женщины с русским лицом, под ней подпись: "Елена Петровна Блаватская".

А в общем ничего нет тут удивительного. В католических церквях Франции висят крохотные модели рук и ног — благодарности за исцеление. Газеты ежедневно печатают гороскопы, каждый может прочитать, как ему надлежит вести себя завтра, если он родился под знаком Водолея или под знаком Рыб. Во многих гостиницах вслед за комнатой номер 12 следует 14 — цифра 13 пугает. Да и к лику святых не устают причислять различных особ. Несколько лет назад в соборе Брюгге я увидел объявление, призывающее совершить паломничество в португальский городок Фатима, где проживала простая девушка, которая после посещения её Богородицей предсказала нашествие коммунистов. Словом, обрядов, застрявших привычек и суеверий много и в Европе, но я к ним привык с детства.
 
Незнакомые нравы помогают приезжему понять то, что чересчур ему знакомо

Расскажу про вечер, который я провёл в доме Неру. Премьер-министр пригласил нас к ужину. За столом сидели Неру, его дочь Индира, леди Маунтбатензе, гостившая в доме премьера, Кришна Менон, подвергшийся незадолго до этого операции и тоже живший у Неру, индийская переводчица, Люба и я. После ужина Неру предложил мне выпить чай за маленьким столиком, и там мы добрый час толковали о мире и о движении за мир.

Что меня удивило? Необычная простота человека, которого почти все индийцы обожали, его человечность. Всю свою жизнь он отдал освобождению Индии, он встречался и беседовал с различными людьми, с учеными (о своей беседе с Неру рассказывал мне Эйнштейн), писателями, не только с Роменом Ролланом, но с молодым немецким поэтом Толлером, с Андре Мальро — они говорили о буддийском искусстве. Неру запросто позвал меня к себе. Это была та простота, которая диктуется внутренней сложностью. Он нашёл общий язык с Эйнштейном, а когда он вмешивался в толпу, беседовал с индийскими крестьянами, говорил так же естественно, как с профессорами Кембриджа.

В завещании, написанном за десять лет до смерти, Джавахарлал Неру просил, чтобы его тело сожгли и пепел развеяли в Аллахабаде, где течет Ганг; он оговаривал, что это не связано с обрядом, так как он чужд религиозным чувствам. Да, есть в Индии нечто отличное от Европы или Америки, например, поэтическая настроенность.

На аэродроме в Дели мне повесили на шею длинные гирлянды цветов; приехав в гостиницу, я поспешил положить их в воду. Потом я привык к тяжести и к запаху тубероз, роз, гвоздик, других неизвестных мне цветов тропиков, иногда на собраниях на меня навешивали десяток гирлянд. Час спустя я их бросал, как это делали индийцы: цветов в Индии много. Мало риса и хлеба. Страна большая, разнообразная: и Гималаи, и джунгли, и плодородные степи, и сухие выжженные пустыни. Обрабатывают землю, как в древнейшие времена,— волы тащат соху, удобрений нет, несмотря на множество коров; крестьяне делают из навоза лепешки, ими освещают свои лачуги.

На улицах Калькутты часто человек лежит, и непонятно, спит ли он, болен или умер, лежат прокаженные, женщины унимают голодных детей. А прохожие не удивляются — присмотрелись к нищете, к эпидемиям. В Мадрасе нас повели в землянки, где живут портовые рабочие. Это звериные норы, и к этому тоже привыкли. Люди, с которыми я подружился в Индии, мне говорили, что индийцы — фаталисты, каждый понимает, что умрёт, когда придёт его срок. Если можно привыкнуть к ожиданию своей смерти, то к чужому горю привыкнуть нельзя, оно как облако слезоточивого Газа обступает пестрые бугенвилли, красавиц в шелковых или ситцевых сари, древние храмы и современную живопись. Нет, никогда человек не скажет всего, что у него на сердце, не только чужестранцу, но и близкому другу, наверное, не скажет даже самому себе — ведь фаталистам и нефаталистам нужно жить, пока за ними не пришла смерть, а жить, договорив все, невозможно.

Нас отвезли в Дели в гостиницу для именитых иностранцев, во дворец раджи начала века. Все там казалось шатким, действительно, как-то ночью матрац моей кровати провалился, и я очутился на полу. Я долго бродил по внутреннему двору, по коридорам, но никого не нашёл, поджал ноги и устроился на коротком диване. Утром пришел слуга, увидел матрац на полу, добродушно рассмеялся. Каждое утро один из слуг срезал две пышные розы и подносил их Любе и мне.

Напротив гостиницы был большой сквер, там сидели на корточках люди. Я подошёл поближе, оказалось, что они когтями подстригают газон. Потом я увидел много других чудес. В Индии были современные заводы, они изготовляли не только паровозы, но и самолёты. Рамешвари Неру показала нам мастерские, устроенные для беженцев из Пакистана; там, например, изготовляли руками ведра, котелки, чайники. Конечно, проще да и лучше изготовлять утварь на фабрике, стричь газоны машинкой, но тогда миллионы и миллионы людей будут лежать на улице, ожидая, когда за ними придёт смерть. Ручной труд чрезвычайно дёшев, дивный платок стоит меньше, чем пакет бритвенных ножиков.

Я считал раньше, что привязанность индийцев к домотканой одежде объясняется традициями, а она связана с экономикой. Ганди думал не столько об упрощении нравов среди зажиточных слоев общества, сколько о голодной смерти, которая ждет миллионы и миллионы, если люди станут одеваться по-европейски. Я пробыл день в гостях у крупного экономиста Махаланобиса, создателя Института статистики возле Калькутты. Он был другом Рабинтраната Тагора. Там я узнал, что многие противоречии современной Индии продиктованы экономическим состоянием страны.

Конечно, не все противоречия объясняются экономикой
 
На празднике Дня Независимости в Дели был военный парад: пехота, зенитки, авиация, а потом показались слоны, они вели себя отменно, даже кланялись президенту республики. Старое органически сплетается с новым, может быть, потому, что английские колонизаторы на века заморозили жизнь огромного народа, может быть, и потому, что огромные заводы, иллюстрированные еженедельники, радиопередачи, кинотеатры не мешают индийцам любить расфуфыренных слонов, религиозные праздники и танцовщиц, которые знают древнейший язык танца.

В музее бывшей французской колонии Пондишерри собраны статуи богов и богинь, а среди них бюсты Марианны — Первой и Третьей Французской республики, древние манускрипты и фотографии Жореса, Ромена Ромена Роллана. В Мадрасе собрались писатели, которые пишут на языке телугу. Председатель что-то говорил, слегка напевая; мне объяснили, что он прочитал молитву. После этого мне поднесли перевод "Оттепели" и начали спрашивать, почему меня критиковали на Втором съезде советских писателей. Я встретился в Мадрасе и с писателями, которые пишут на тамильском языке, в Калькутте с бенгальскими писателями, а в Дели с писателями языков хинди и урду.
 
Когда переводили вопросы, мне казалось, что я в Риге или в Ереване. В Калькутте меня повели к художнику Джемини Рой. Он походил на старого монаха. Я видел его вещи, равно связанные с новой французской живописью и с народным искусством Индии. В музее Дели поражает комната, где висят холсты Амриты Шер-Гил. Она была дочерью сикха и венгерки, училась в Париже, вернулась на родину, вдохновилась фресами Аджанты, умерла молодой (в двадцать восемь лет) и положила начало современной живописи Индии.
 
Я подружился с молодыми художниками. Рам Кумар в Париже был учеником Леже, участвовал в Движении сторонников мира, и, однако, в его работах было нечто традиционное. Когда мы с ним поехали в Матхуру, я видел, как ему близка скульптура эпохи Гуптов. Хеббар работает в Бомбее, мы с ним ездили в Аджанту и Эллору. Его холсты вполне современны, и, наверное, некоторые из наших критиков его обвинили бы в "модернизме", но такой "модернизм" идёт прямо от V — VI веков.

Не знаю почему, немецкие расисты ссылались на Индию, называли себя арийцами, даже перенесли на свои флаги один из древнейших знаков индуизмасвастику. В действительности Индия — смесь различных народов, рас, языков есть и жители юга, похожие на негров, и скуластые узкоглазые северяне, и смуглые красавицы Декана с горбатым носом и сжатыми губами.

В Индии я лишний раз убедился, что никакие законы, никакие пункты конституции не могут чудодейственно изменить сознание сотен миллионов. Индийская республика отменила бесправие парий, или, как говорили, касты "неприкасаемых", но в сёлах, где жизнь двигается куда медленнее, чем в городах, устанавливали особые урны дли "неприкасаемых" — иначе остальные не голосовали бы, да и в Мадрасе были особые храмы для парий. Я видел в университетах студенток, но ещё повсюду положение женщин было далеко от провозглашенного равноправия; в деревнях вдовцы женились, а вдове брили голову, и никто не вздумал бы на ней жениться. Законы могут мчаться вперед, как самолёты, не приземляясь, а повседневная жизнь плетется по ухабам дороги со скоростью вола. (Об этом я много думал в 1957 году, в 1963-м, думаю об этом и теперь).

Подавляющее большинство индийцев неграмотны, хотя
повсюду я видел новые школы, видел я и как учили детей на воздухе
 
Здесь мне снова пришлось задуматься над прилагательным "культурный", которым у нас любят пользоваться в любом удобном и неудобном случае. Толпа в Индии очень "культурна". В день праздника на огромной площади в Дели негде было яблоку упасть, но никто не толкался, сидели на земле, поджав под себя ноги, и старались занять поменьше места. В тот же день был приём у президента, европейские и американские дипломаты показались мне варварами. Образование или материальная культура — количество автомобилей, состояние дорог или полиграфии — ещё не определяют духовного уровня народа; достаточно вспомнить Третий Райх или "белых" в штатах Алабама, Миссисипи, Техасе. У неграмотных крестьян юга, у ремесленников Насика, у бедняков Калькутты были и такт, и душевная сосредоточенность.

В последний вечер (самолёт отлетал около полуночи) я пригласил моих бомбейских друзей поужинать в ресторане. Пришли председатель общества дружбы ИндияСоветский Союз профессор Балига, его жена, сотрудники общества, писатель Мулк Радж Ананл, художник Хеббар, другие друзья. В середине февраля в Бомбее уже было очень жарко, и я выбрал ресторан с кондиционированным воздухом. Я вспомнил, как Балига встречал нас в Карачи, и сказал ему: "Вы для меня много сделали — я стал умнее...". В самолёте я вскоре задремал — последний день в Индии был утомительным — и, проснувшись, увидел высоко солнце. Мы летели над Грецией, а внизу был снег, много настоящего снега. Зима в тот год была лютой; снегом были занесены сады Италии. Мы приземлились в Женеве. Две индийские женщины в лёгких сари пробежали к вокзалу. В Париже было шестнадцать ниже нуля. Сена замерзла.

Я купил в киоске вечернюю газету и прочитал: "Вчера утром в Кремле открылся XX съезд Коммунистической партии...". Отпуск, подаренный мне судьбой, кончился.

6

Когда я вернулся в Москву, все говорили о выступлении Микояна на съезде — он упомянул об одной ошибочной концепции Сталина, смеялся над фальсификацией Истории и назвал имена большевиков, убитых в эпоху культа личности,— Антонова-Овсеенко и Косиора. В резолюции съезда говорилось о разоблачении преступной деятельности "врага партии и народа" Берии, о вреде культа личности, о необходимости коллективного руководства. На следующий день "Правда" коротко сообщила о последнем заседании съезда 25 февраля: решено было подготовить новую программу партии, после чего Н.С. Хрущев объявил повестку дни исчерпанной. В старой записной книжке я нашёл такие строки: "На закрытом заседании 25/II во время доклада Хрущева несколько делегатов упали в обморок, их тихо вынесли". Рассказал мне об этом один из делегатов съезда.

Прочитав доклад Хрущева, я не упал и обморок: со времени смерти Сталина прошли три года, кое-что мы узнали, над многим успели задуматься. Ко мне приходили военные прокуроры, занимавшиеся реабилитацией Бабеля и Мейерхольда, приходили также друзья, вернувшиеся из концлагерей, по вечерам мы долго беседовали о недавнем прошлом. Однако не скрою: читая доклад, и был потрясен, ведь это говорил не реабилитированный в кругу друзей, а первый секретарь ЦК на съезде партии.
 
25 февраля 1956 года стало для меня, как для всех моих соотечественников, крупной датой

Я сказал, что был о некоторой степени подготовлен к докладу Хрущева, но я хорошо понимаю, как были поражены многие делегаты съезда, приехавшие из далеких совхозов и колхозов. ещё за две недели до первого заседания они видели в газетах поздравительные телеграммы К.Е. Ворошилову, в которых некоторые зарубежные главы социалистических государств называли Климента Ефремовича "соратником" Сталина. Начали читать доклад (или письмо ЦК) сперва партийным, потом и беспартийным. Месяц-два спустя десятки миллионов уже знали, как они прожили четверть века. Повсюду говорили о Сталине — в любой квартире, на работе, в столовых, в метро.

Встречаясь, один москвич говорил другому: "Ну, что вы скажете?" Он не ждал ответа: объяснений прошлому не было. За ужином глава семьи рассказывал о том, что услышал на собрании. Дети слушали. Они знали, что Сталин был мудрым, гениальным, что он, и только он, спас Родину от нашествия; на уроках географии они учили, что высочайший пик нашей страны называется пиком Сталина, что такие же пики имеются в Чехословакии и Болгарии, что столица Таджикской республики — Сталинабад, что в Осетии есть город Сталинири, в Кузбассе Сталинск, в Подмосковном угольном бассейне Сталиногорск, в Донбассе Сталино, и вдруг они услышали, что Сталин убивал своих близких друзей, что, не доверяя старым большевикам, он заставлял их признаваться, будто они пообещали Гитлеру Украину, что он свято верил в слово Гитлера, одобрившего пакт о ненападении.
 
Сын или дочь спрашивали: "Папа, как ты мог ничего не знать?". Всего три года тому назад москвичи давили друг друга, чтобы добраться до Колонного зала, люди несли на плечах детей, проходя мимо гроба Сталина, женщины голосили. Кажется, История не знала таких похорон. Сталин ещё покоился набальзамированный рядом с Лениным, его статуи продолжали красоваться на площади любого города, его портреты по-прежнему висели в кабинетах, в столовых, школах, магазинах. Мальчик по-прежнему отвечал, что высочайшая вершина Советского Союза — это пик Сталина, а девочка повторяла заученные стихи:

Нет слов таких, чтоб ими передать
Всю нестерпимость боли и печали,
Нет слов таких, чтоб ими рассказать,
Как мы скорбим по вас, товарищ Сталин!

Мифы создавались веками и веками гасли, рассеивались, забывались
 
Люди постепенно и мучительно начинали понимать, что на небесах нет Господа Бога или, по меньшей мере, что его наместник в Ватикане незаконно присвоил себе это звание. А ранней весной 1956 года миф о Сталине был сразу разбит. Тот, кого люди называли великим, мудрым, гениальным, чье имя повторял Якир, когда его вели на расстрел, кому французская мать послала единственное, что у неё осталось,— шапочку замученной гестаповцами дочки, этот сверхчеловек оказался честолюбивым, подозрительным и жестоким. Иностранцы удивлялись, как советские люди выдержали такое испытание.

Две недели спустя заграничные корреспонденты начали передавать из Москвы отдельные подробности о деятельности Сталина, иногда правильные, иногда перевранные. 4-го июня Государственный департамент США опубликовал текст доклада. Вскоре в Правде появилась статья Генерального секретаря Коммунистической партии Соединенных Штатов Ю. Денниса, перепечатанная из газеты "Дейли уоркер". Под текстом была сноска: "Говоря о докладе Н.С. Хрущева, Ю. Деннис имеет в виду текст, опубликованный Госдепартаментом". Однако то, о чём писал Деннис, не опровергалось, кроме упоминания об аресте еврейских врачей; газета сделала вторую сноску, напоминая, что среди арестованной группы врачей были не только евреи, но также русские и украинцы. О докладе на закрытом заседании писали все газеты мира. 30 июня 1956 года ПК принял постановление "О преодолении культа личности и его последствий".

В этом постановлении говорилось, что "Сталин повинен во многих беззаконных действиях" и что следует помнить о "серьезных ошибках, допущенных Сталиным в последний период жизни". Хрущев, однако, говорил о "беззаконных действиях" Сталина начиная с декабря 1934 года, таким образом, "последний период жизни" длился восемнадцать лет. Доклад, который сделал на XX съезде Н.С. Хрущев, был посвящен одному человеку, его подозрительности, жестокости, властолюбию. Перед всеми вставал вопрос, почему Сталин, доверяя Ежову или Берии, не задумывался над трагическими письмами старых большевиков Эйхе или Постышева.
 
Борясь с "культом личности", легко было вернуться к этому же культу: слишком многое приписывалось воле, характеру, мрачным чертам разоблачаемого. Персонаж был сродни некоторым героям Достоевского. Не знаю, привлечет ли внимание романиста будущего Сталин и удастся ли автору дать глубокий психологический анализ человека, одно имя которого вызывало восторг или ужас у сотен миллионов его современников.
 
В шестой части этой книги я признавался: "Я не могу дать портрет Сталина — я его лично не знал, видимо, он был человеком сложным, и рассказы людей, встречавшихся с ним, противоречат один другому". Дальше я писал: "Сталин был человеком большого ума и ещё большего коварства". (Один из сотрудников Литературной газеты распространил "Открытое письмо Илье Эренбургу"; он писал, что дело не в моральной оценке и что нельзя назвать умным государственного деятеля, совершившего много неумных поступков. Письмо меня не переубедило. Историки обнаружили достаточно неумных поступков у людей, которые были умными: у Цезаря, Наполеона, Людовика XIV, Петра Великого. Однако трудно себе представить, что неумный человек смог очернить, а потом уничтожить почти всех руководителей своей партии и четверть века единолично управлять великим государством, такое предположение мне кажется оскорбительным для нашего народа).

Моральная оценка не деталь, а суть вопроса
 
Рассказывая о "беззаконных действиях" Сталина, Хрущев оговаривал, что Сталин был честным коммунистом и что дурные дела он совершал во имя хорошей цели. Именно это мне кажется неприемлемым. В шестой части я писал, что цель не может оправдывать средства и что средства способны изменить цель. Труды Маркса и Энгельса, философская концепция и государственная практика Ленина гуманистичны. Сталин, не расставаясь с идеями, воспринятыми им в молодости, применял средства, которые им противоречили, он был бесчеловечен.

Я не политик, а писатель, казалось бы, что меня должна была увлечь сложная и противоречивая натура Сталина; однако я куда больше думал о том, как Сталин мог столь долго определять чертами своего характера развитие советского общества. Я сказал, что я писатель, но я также советский гражданин, и не раз в моей жизни я забывал о своем ремесле ради защиты тех идеалов, которые мне казались высокими. Хрущев говорил о "серьезных ошибках Сталина", но он не объяснил, какие обстоятельства позволили Сталину столь длительно и глубоко ошибаться.
 
Мы так и не узнали, почему XIII съезд партии, несмотря на предостережение Ленина, обладавшего огромным авторитетом, переизбрал Сталина Генеральным секретарем. Я не знаю, как могло получиться, что Сталин, договариваясь с одной группой Политбюро, чернил, а потом уничтожал другую группу, чтобы два или три года спустя унизить и убить своих вчерашних союзников. Каким образом "Коба" революционного подполья, известный только тысяче-другой партийных работников, десять лет спустя превратился в "отца народов"?
 
Почему партия, показавшая подлинное мужество в отражении вражеских диверсий, в индустриализации отсталой страны, в обороне Родины от слывшего непобедимым рейхсвера, не воспротивилась культу Сталина, шедшему вразрез и с марксизмом, и с демократическим духом Ленина? Мне казалось, да и теперь кажется, что куда важнее разгадать не характер Сталина, а то, что позволило превращение грубого, но словам Ленина, и малоизвестного человека в "вождя", "кормчего", "полководца", которого ежедневно восхваляли члены Политбюро и лишенцы, маститые академики и ученики первого класса.

XX съезд сделал невозможным возврат к культу Сталина. Римский император Юлиан в IV веке нашей эры пытался восстановить культ древних богов; однако мало кто задерживался у новых статуй обитателей старого Олимпа.

Конечно, сразу после съезда, как и потом,
я встречал людей, осуждавших разоблачение культа
 
Они говорили о "роковом ударе", якобы нанесенном идее коммунизма. Видимо, они не понимали, что пока существует социальное уродство капитализма, ничто не сможет остановить наступление новой экономики, нового сознания. Особенно страшила скрытых защитников Сталина молодежь. Я помню ужин в индийском посольстве, где я встретил нескольких советских деятелей, которые за чашкой чая, не очень громко, чтобы не расслышали хозяева, говорили о "разнузданности" студентов: "К ним нельзя показаться..." Я был несколько раз на собраниях студентов и видел всю несправедливость таких суждений: меня спрашивали, слушали, разумно отвечали. Именно в 1956 году показалось то новое поколение нашего общества, которое трудится, может быть, с менее пышными словами, но с большей взыскательностью.

В мае 1965 года я возвращался из Москвы в Новый Иерусалим и включил радио — передавали торжественное заседание по случаю двадцатилетия Победы над фашистской Германией. При имени Сталина я услышал хлопки. Не знаю, кто аплодировал; не думаю, чтобы таких было много. Наверно, с именем Сталина у них связывалось представление о величии и неподвижности: Сталин не успел их арестовать, а оклады были выше, да и не приходилось ломать голову над каждым вопросом. Люди легко забывают то, что хотят забыть, а теперь ничто не мешает им спокойно спать.

Вернусь к весне 1956 года. Ко мне пришел молодой студент Шура Анисимов, приглашал меня выступить перед его товарищами. Вдруг он сказал фразу, которую я записал: "Знаете, сейчас происходит удивительное — все спорят, скажу больше — решительно все начали думать..."
 
Конечно, он не знал, что молодому поколению предстоит ещё многое пережить. Не знал этого и я. Но вспоминаю я о той весне с большой нежностью, как будто и я был молоденьким Шурой, на спине которого прорезались крылья.

Оглавление

 
www.pseudology.org