| Илья Григорьевич Эренбург | |
| Люди, годы, жизнь Книга VI. Часть 3 | |
|
12 В крохотной, хорошо мне знакомой квартире на улице Суридьер, где жили Арагоны, я увидел чудесные рисунки Матисса. Арагон рассказал, что в 1942 году часто встречался с Матиссом в Ницце, где художник всегда живёт, а теперь он в Париже — работает над картонами для ковров. От Арагона я узнал, что в 1941 году Матисса оперировали — вырезали желудок, он вынужден работать в кровати, а когда встает на несколько часов, надевает на себя корсет. В сентябре Арагон сказал мне, что Матисс хочет, чтобы я ему позировал. Дом, в котором он жил, находился почти напротив гостиницы "Ницца", где прошла моя молодость. На стенах обыкновенной спальни висели картоны с приколотыми кусками цветной бумаги. Я увидел лицо, хорошо мне знакомое но многим фотографиям, но, когда он снял очки, меня удивили светлые голубые глаза. Когда я познакомился с Пикассо, Леже, Модильяни, я был зеленым юношей, да и они были всего на восемь — десять лет старше меня. В те времена я восхищенно глядел на холсты Матисса, но художника я увидел впервые, когда ему было семьдесят семь лет. Он поздно начал Пикассо в четырнадцать лет рисовал, как опытный мастер; а Матисс учился юриспруденции, работал в нотариальной конторе. Когда ему было двадцать лет, после операции аппендицита он со скуки начал перерисовывать картинки. Великий мастер Возрождения Мазаччо умер в возрасте двадцати семи лет, столько же было Рафаэлю, когда он закончил свои знаменитые "станцы". Пикассо успел до двадцати семи лет написать холсты "голубого периода", "розового", "Авиньонских девушек" и пришел к кубизму. А умри Матисс в двадцать семь лет, от него остались бы только ученические работы, помеченные талантом. Я позировал Матиссу три раза. Во время первого сеанса он мне рассказал: "Когда меня понесли на операционный стол, я про себя простился с жизнью. Случилось чудо — судьба мне подарила вторую жизнь. Надбавку... И, знаете, я теперь особенно остро радуюсь всему людям, деревьям, краскам...". Над кроватью висели картонные диски с черным кружком, продырявленным пулей. Матисс объяснил, что иногда отправляется в тир, хотя это ему трудно: "В моём ремесле очень важно сохранить хорошее зрение и твердость руки. Проверяю..." За три сеанса он сделал, если память мне не изменяет, около пятнадцати рисунков, два подарил мне и под лицом красивого Юноши, чуть улыбаясь, надписал: "По Эренбургу". Не знаю, следует ли назвать эти рисунки портретами. Он говорил, что не может писать или рисовать иначе, чем с натуры. Я видел, что, рисуя, он всматривается в моё лицо. Во всех рисунках было нечто общее: "Таким я вас представляю"... В другой раз, показав мне рисунок, Матисс сказал: "Это — голова, глаза, рот плюс то, что я о вас знаю..." Работая, он всё время разговаривал, точнее, спрашивал, хотел, чтобы я говорил: "Это мне не мешает, а помогает". (А он рассказывал многое, отдыхая между двумя рисунками). В конце последнего сеанса он сказал, что теперь знает моё лицо, знает и меня, но тотчас поправился: "Лучше сказать: вижу и чувствую". Когда я спросил его, почему он привязан к натуре, он улыбнулся: "Я всю жизнь учился и теперь учусь расшифровывать иероглифы природы..." Меня поразила точность линии — рука не колебалась. (Потом я увидел документальный фильм о Матиссе, там применен способ замедленного показа, видно, как точно художник проводит линию). Я сказал ему, что меня поражает уверенность рисунка. Он покачал головой: "Конечно, за шестьдесят лет кое-чему я научился. Далеко не всему... Помню, я читал книгу о Хокусаи, он прожил девяносто лет и незадолго до смерти признался ученикам, что продолжает учиться... Никакой уверенности у меня нет. Поэты прежде любили говорить о вдохновении. А мы говорим: "Сегодня хорошо работается". Это связано с внутренним состоянием: иногда чувствуешь — значит видишь, а иногда не выходит... Сколько в моей жизни я уничтожил рисунков, сколько раз закрашивал неудавшийся холст!.." Во время последнего сеанса он много говорил об искусстве. Позвал молодую женщину, Л. С. Делекторскую, которая помогала ему в работе над картонами: "Принесите слона". Я увидел негритянскую скульптуру, очень выразительную,— скульптор вырезал из дерева разъяренного слона. "Вам это нравится?" — спросил Матисс. Я ответил: "Очень".— "И вам ничто не мешает?" — "Нет".— "Мне тоже. Но вот приехал европеец, миссионер, и начал учить негра: "Почему у слона подняты вверх бивни? Хобот слон может поднять, а бивни — зубы, они не двигаются". Негр послушался..." Матисс снова позвонил: "Лидия, принесите, пожалуйста, другого слона". Лукаво посмеиваясь, он показал мне статуэтку, похожую на те, что продают в универмагах Европы: "Бивни на месте. Но искусство кончилось". Тогда же он начал говорить об истоках современной живописи: "Арагон считает, что все началось с Курбе. Может быть. Может быть, позднее — с Мане. А может быть, и куда раньше. Дело не в этом. Знаете, кому многим обязана современная живопись? Дагеру, Ньепсу. После изобретения фотографии отпала нужда в описательной живописи. Как бы ни пытался художник быть объективным, он пасует перед фотообъективом. Для того чтобы судить, каким был Энгр, я должен посмотреть его автопортрет, портреты Давида, других художников, каждый из них расходится с другими, и я не знаю, какой рот был у Энгра. А Гюго я знаю по дагерротипам, по фотографиям. Глаз и рука художника подчинены его эмоциям. Я изучал анатомию, если мне захочется узнать, каковы породы слонов, я попрошу фотографии. А мы, художники, знаем, что бивни могут подыматься..." Он много курил На кровати лежали пачки различных сигарет — французских, египетских, английских. "Моя жидкая пища однообразна и ничего не говорит нёбу. Различный вкус сигарет — это то чувственное наслаждение, которое мне оставил и, беру одну, потом другую. Ну и глаза... Никогда прежде я так не радовался цветку или красивой женщине..." Я пришел к нему в последний раз 8 октября. Он вырезывал арабески для ковра. Ножницы столь же уверенно проводили линию, как уголь или карандаш. Картоны для двух ковров "Полинезия" были почти закончены. (Много позднее а увидел его картины, сделанные с помощью цветной бумаги — он не мог сидеть у мольберта, а его преследовали живописные замыслы. Он умер в возрасте восьмидесяти пяти лет и до конца продолжал работать. Из личной беды он создал новую возможность, и, глядя на картины с наклеенными кусками бумаги, забываешь о человеке, прикованном к кровати, видишь крылья творчества). Матисс расспрашивал меня о Москве. "Я там был ровно тридцать пять лет назад в октябре тысяча девятьсот одиннадцатого,— меня пригласил Щукин... Я пробыл недолго. Увидел Рублёва. Это, может быть, самое значительное в мировой живописи... В Москве я кое-что понял, почувствовал... Я не разбираюсь в политике, но не скрываю моей симпатии к вашей стране. Наверно, в организации общества необходим разум, как в композиции картины. Удивительно, что русские это поняли первыми, ведь когда я был в Москве, мне казалось, что русские в будничной жизни обожают беспорядок...". (Матисс всегда чуждался политики, однако после начала "холодной войны" он начал говорить, что некоторые люди на Западе потеряли рассудок, что необходимо снасти мир. В 1947 году я написал для "Литературной газеты" статью о борьбе за мир. В ней были такие строки: "Не случайно среди коммунистов или друзей Советского Союза мы видим крупнейших ученых Франции — покойного Ланжевена и Жолио-Кюри, крупнейших её художников — Пикассо и Матисса, крупнейших её поэтов — Арагона и Элюара". Арагон получил французский перевод статьи и опубликовал его в "Леттр франсез" [La lettre française - FV]. А несколько дней спустя в Париж пришел номер "Литературной газеты", и антисоветская печать с восторгом поместила примечание: "Редакция считает неправильным, что тов. И. Эренбург обходит молчанием вопрос о формалистско-декадентском направлении творчества Пикассо и Матисса". Друзья мне рассказывали, что Матисс, прочитав об этой Истории, рассмеялся. В 1948 году он послал приветствие Вроцлавскому конгрессу, а в 1950 году подписал Стокгольмское воззвание). Редко я встречал человека, который и внешностью, и складом ума был бы настолько выраженным французом, как Матисс. Больше всего он любил ясность. Конечно, с точки зрения художника, стремящегося состязаться с фотографом, его творчество изобилует деформацией предметов, мне же оно кажется не только реалистическим, но и освещенным сознанием потомственного картезианца. Он рассказывал о русских коллекционерах: "Щукин начал покупать мои вещи в тысяча девятьсот шестом году. Тогда во Франции меня мало кто знал. Гертруда Стайн, самба, кажется, всё... Говорят, что есть художники, глаза которых никогда не ошибаются. Вот такими глазами обладал Щукин, хотя он был не художником, а купцом. Всегда он выбирал лучшее. Иногда мне было жалко расстаться с холстом, я говорил: "Это у меня не вышло, сейчас я вам покажу другие..." Он глядел и в конце концов говорил: "Беру тот, что не вышел". Морозов был куда покладистее — брал всё, что художники ему предлагали. Мне рассказывали, что в Москве теперь чудесный музей новой западной живописи..." "Лидия, принесите портрет Щукина"... Я увидел прекрасный холст раннего Матисса. Он сказал: "Его много раз хотели купить, но я не продавал. По-моему, его место в Москве, в Музее западной живописи. Если вас это не затруднит, возьмите с собой, передайте в музей, как мой дар". Я знал, что Музей западной живописи закрыт, холсты Матисса хранятся в фондах. Куда я его отвезу?.. Я сказал Матиссу, что возьму портрет в следующий раз, — наверно, скоро снова приеду в Париж. Потом я упрекал себя — нужно было взять и сохранить у себя, теперь бы он висел в Эрмитаже или о Музее Пушкина. Но такого рода мысли французы называют "сообразительностью на лестнице", а русские говорят: "Крепок задним умом". Матисс упомянул в разговоре, что в годы оккупации делал рисунки к стихам Ронсара. Я рассказал, как нашёл в Восточной Пруссии первое издание Ронсара, сказал и про то, как тяжело было читать стихи о радости среди могил и развалин. Матисс ответил: "Я вас понимаю... Я думаю, что поэт похож на художника. А живопись живёт любовью к жизни, восхищением жизнью и ничем иным. Можно обладать гением, но, если художник но в ладах с жизнью, он заставит людей спорить о нём, превозносить его, но никого не обрадует..." Матисс родился на севере Франции, но почти сорок лет прожил и проработал в Ницце, там и умер — влюбился в цвета юга. Что он писал? Молодых женщин в ярких платьях, в пестрых шалях, пальмы, анемоны, птиц, золотых рыбок, кактусы, зеленые жалюзи, раковины, апельсины, причудливые тыквы, море, большие кувшины, небо, танцы,— он знал земное, телесное счастье и умел этим счастьем поделиться. А когда мне выпала удача и я увидел творца радостного ослепительного мира, передо мной оказался старый человек, которого страшная болезнь пыталась придавить и который продолжал работать — мудро, скажу не страшась, что слово может резнуть,— весело. Для меня тогда только начинался вечер жизни, встреча с Матиссом была и радостью и уроком. 13 В последней части этой книги ещё меньше, чем в предшествующих, я буду придерживаться хронологической последовательности Описывать событии ни к чему они у всех в памяти. Картины Москвы моего детства, "Ротонда", кафе, где "ничевоки" провозглашали конец мира, для большинства читателей неизвестны, но вряд ли стоит перечислять все эпизоды "холодной войны" или описывать все конгрессы сторонников мира. Да и пора бы, дойдя до послевоенных лет, попытаться попять время, себя. Но объяснить нес, что я ни дел и пережил, мне не под силу. Конечно, лестно выглядеть в глазах читателей человеком, взобравшимся на гору, откуда все, как на ладони. Но я не хочу лгать. Раньше я не раз говорил о том, как ошибался, заглядывая в будущее, это не могло никого удивить: я ведь не выдавал себя ни за пророка, ни за гадалку. Теперь приходится признаться и в другом: задумываясь над прожитым, я вижу, до чего мало я знаю, а главное — из того, что знаю, далеко не все понимаю. Чем ближе события, тем чаще я обрываю себя. Когда я писал в одной из предшествующих частей, что буду все реже и реже приподымать занавеску исповедальни, я думал о своей частной жизни — хотел предупредить, что если я мог рассказать про первую любовь гимназиста, то не стану исповедоваться в "кружении сердца" взрослого человека. А в последней части книги то и дело опускается не только занавеска исповедальни, но и занавес театра, на сиене которого разыгрывалась трагедия моих друзей, сверстников, соотечественников. Когда-то я бывал всюду младшим; из людей, описанных мною в первых частях, мало кто остался в живых. В послевоенные годы редко где я не был старшим, и почти все люди, с которыми я встречался, живы. Скажу и о событиях. У писателя есть своя внутренняя цензура, она хватается за ножницы не только когда речь идёт о людях, но и когда вспоминаются детали некоторых событий, казалось бы, давно рассекреченных Историей. Я ведь не чувствую себя гражданином в отставке, отшельником или хотя бы умиротворенным пенсионером. Описывая прошлое, я защищаю мои сегодняшние идеи, пытаюсь перекинуть мостик в будущее. Есть, конечно, у меня недоброжелатели, но не так уж много я о них думаю. А вот у советского народа, у идей, которые мне близки, врагов хоть отбавляй, и на них я не могу смотреть с другой звезды или из другого века,— битва продолжается. Это тоже заставляет меня опустить некоторые детали; но, конечно, о самом главном я не хочу, да и не могу умолчать. Наконец, меня ограничивает сознание, что где-то придётся поставить черту — окончить книгу, следовательно, попытаться подвести итоги. Окончить я решил на том времени, когда писал "Оттепель". "Последнее сказанье", таким образом, написано не будет — я не старец Пимен, и эта книга меньше всего бесстрастная летопись. Как бы ни казалась лоскутной История пережитых мною послевоенных лет, как бы ни выглядели картины разрозненными, дни и мысли оборванными, я верю, что читатели почувствуют в сбивчивом рассказе не проповедь, а исповедь. Возвратившись в Москву, я вернулся к "Буре" и окончил её летом 1947 года. Писал я с утра до ночи, торопился, хотя знал, что именно работа над романом ограждает меня от горьких мыслей и что не скоро мне удастся снова сесть за книгу. Так и случилось. Но если я долго не решался начать роман, то, закончив его, ещё дольше не мог освободиться от героев, продолжал с ними мысленно беседовать — не только потому, что автору всегда мучительно расстаться с теми из персонажей книги, которых он полюбил, но и потому, что память о войне не позволяла мне мириться со многим происходившим вокруг. Иногда по вечерам я слушал наше и парижское радио. За то время, когда я писал "Бурю", мир успел измениться. Моя поездка за границу казалась давней буколикой. Во Франции рабочие проиграли массовые забастовки, полиция стреляла в демонстрантов. В Америке крайние круги одержали верх. Я слышал новые слова: "план Маршалла", "доктрина Трумэна", "превентивная война". Это было неправдоподобно и страшно: ведь не прошло и трёх лет со дня общей Победы, люди ещё хорошо помнили огонь минометов, бомбежки, прожитые всеми жестокие годы. Я слушал но радио псевдоучёные разговоры о необходимости "отстоять западную культуру от советской экспансии", слушал и возмущался. Один видный французский писатель заявил, что существует "атлантическая культура", его выступление совпало с созданием Североатлантического союза. всё это слишком напоминало рассуждения гитлеровцев о превосходстве культуры, созданной "северной расой". В ответах на военную пропаганду Запада мне порой в газетных статьях удавалось напомнить о некоторых вдоволь азбучных истинах, в те годы часто попиравшихся. В августе 1947 года я писал: "культуру нельзя разделять на зоны, разрезать, как пирог, на куски. Отделять западноевропейскую культуру от русской, русскую от западноевропейской попросту невежественно. Когда мы говорим о роли, которую сыграла Россия в духовной жизни Европы, то отнюдь не для того, чтобы принизить другие народы. Ходули нужны карликам, и о своем расовом, исконно национальном превосходстве обычно кричат люди, не уверенные в себе Глубокая связь существовала с древнейших времен между мыслителями и художниками различных стран, способствовала богатству и многообразию культуры. Мы учились у других, и мы учили других. Нужно ли ещё раз напоминать, что без классического русского романа нельзя себе представить современную европейскую и американскую литературу, как нельзя себе представить современную живопись без того, что создано французскими художниками прошлого века.. Белинский сто лет назад писал, что европейские народы "нещадно заимствуют друг у друга, нисколько не боясь повредить своей национальности. История говорит, что подобные опасения могут быть действительны только дли народов нравственно бессильных и ничтожных". Западные газеты меня называли "беспечным шулером" и "остроумным циником" (знакомые слова). А у меня на сердце скребли кошки. К.М. Симонов, с которым в то время я часто встречался, рассказал мне, что Сталин придаёт большое политическое значение борьбе против низкопоклонства перед Западом. Кампания ширилась. Как это часто бывало, некоторые сами по себе разумные мысли доводились до абсурда. Преклонение перед всем заграничным высмеивал ещё Фонвизин — это очень старая болезнь: восхищались немецкой техникой, уверяли, что "немец луну сделал", и одновременно залихватски повторяли: "Русский немцу задал перцу". Я с детства видел приниженность и спесь настолько породнившимися, что трудно было определить, где начинается одно и кончается другое. Часто, выслушивая наивные восхваления наших туристов, впервые оказавшихся за границей, я вспоминал созданную Мятлевым мадам де Курдкжофф. Комплекс неполноценности порождал комплекс превосходства В одном и том же номере газеты можно было найти высокомерное заверение, что наша агрономия первая в мире, и сообщение о том, что какому-то голландскому негоцианту понравился русский балет. Достаточно заглянуть в Большую советскую энциклопедию, точнее, в её тома, вышедшие до 1954 года, чтобы увидеть, к каким искажениям приводила кампания против низкопоклонства: о работах иностранных ученых говорилось бегло. Не лучше было и с Историей искусства. Даже хозяйственники пытались проявить рвение, и сыр "камамбер" был переименован в "закусочный". Некоторые люди на Западе занялись лёгким, зачастую невежественным зубоскальством. Один крупный романист на митинге иронически заявил, что русские говорят о каких-то заслугах никому не ведомого радиотехника Попова. (Заглянув теперь в маленькую энциклопедию Ларусса, я увидел: "Беспроволочный телеграф изобретен в 1895 году Поповым (Россия) и Маркони (Италия)"). В палате депутатов Бидо издевательски сказал: "Нам объявляют, что великие открытия сделал некто Ломоносов". Я ответил в "Правде": "Мне отвратителен национализм, я не терплю людей, которые оскорбляют культуру другого народа. Возмущаясь поведением г. Бидо, я отстаиваю пиетет не только перед Ломоносовым, но и перед Лавуазье. Великие люди остаются великими безотносительно к тому, что о них скажет некто Бидо". Вернувшись из Америки, Симонов написал повесть "Дым отечества", в ней он хотел противопоставить сытым и самодовольным американцам душевные богатства жителей Смоленщины. На обсуждении "Дыма отечества" К.А. Федин и я говорили о достоинствах этого произведения. На Сталина, однако, повесть произвела другое впечатление. Не знаю, что его рассердило — попытка Симонова иметь собственные суждения или название повести, но только "Культура и жизнь" обругала "Дым отечества", а заодно Федина и меня. Прочитав письмо одного из моих французских друзей, который справлялся о моём здоровье, я не сразу понял, в чём дело, а потом получил из нашего посольства кипу газетных вырезок — антисоветские газеты торжествующе сообщали о "новой расправе с советскими писателями"; одна даже спрашивала: "Интересно, отделается ли Эренбург Сибирью, или его ждет петля?" Очередной жертвой стал молодой писатель Э.Г. Казакевич, только-только получивший премию за повесть "Звезда". Он написал повесть "Двое в степи", в которой рассказывал, как в страшные дни отступления юноша, впервые попавший под огонь, растерялся, не выполнил боевого задания и был приговорен к расстрелу. Его сторожил солдат-казах. Поскольку отступление продолжалось, казаху и приговоренному к смертной казни офицеру пришлось вместе пробиваться на восток. Заключенный и конвоир подружились. В повести хорошо обрисованы герои, процесс их сближения показан правдиво. Я считал (и считаю) "Двое в степи" одной из лучших книг о войне. Я об этом сказал на собрании И у меня сохранилось письмо от Эммануила Генриховича: "Я взволнован вашим вниманием и горд вашей оценкой моей второй вещи". Казакевич стойко переживал нападки. Это был человек скромный, мягкий, но с большим мужеством, убеждения для него были выше успеха, и служение народу он никогда не менял на прислуживание. Смерть ещё меньше считается с логикой, чем История, слишком часто она замахивается косой на зеленую, невызревшую полосу. Казакевич вернулся с войны, хотя был разведчиком и не раз рисковал жизнью. Он был полон энергии, писал новую книгу, казался человеком крепкого здоровья и умер, не дожив до пятидесяти лет. В 1949 году праздновали пятидесятилетие С.П. Щипачева. Я сказал, что хочу выступить на его вечере с приветствием. Мне нравились скромные короткие стихотворения поэта, особенно нравился он сам — были в нём честность, естественность, прямота. В коротком слове я сказал, что Щипачев сумел оградить свою поэзию "в эпоху инфляции слов". Это было сказано на писательском вечере, и сказано сдержанно, но многим мои слова показались вызовом,— видимо, клеймо лживой риторики отмечало немало лиц. Позднее несколько раз я беседовал со Степаном Петровичем и увидел, что не ошибся. Высокий, прямой, он похож на свои стихи, есть в нём душевное благородство. Когда мне бывало трудно, я вдруг вспоминал Щипачева и с большим доверием думал о жизни. Пока я писал "Бурю", меня выручала работа. А потом пришлось прибегнуть к старому лекарству: поезда с их ночными пронзительными вскриками, ухабы дорог, случайные ночевки, исповеди на полустанках, незаконченные беседы, пропадающие в тумане лица, калейдоскоп. Где я только не побывал за полтора года! Приведу список из записной книжки: Орша — Минск — Вильнюс — Каунас — Клайпеда, Шауляй — Паланга — Лиепая — Елгава — Рига — Тарту — Таллинн — Нарва — Ленинград — Новгород — Валдай; Калинин — Кашин — Калягин; Варшава — Вроцлав — Лодзь; Киев — Погар — Брянск; Владимир — Суздаль — Иваново; Тула — Орел; Пенза — Белинский; Ленинград — Таллинн; Варшава — Вроцлав — Кельцы — Краков; Кишинева — Бельцы — Сороки — Фалешты — Бендеры — Белград — Килия — Измаил... Воспоминания об этих поездках напоминают случайно склеенные кадры из различных фильмов. В Иваново я поехал для того, чтобы укрепить положение освобожденного, но ещё не реабилитированного Н.Н. Иванова, бывшего поверенного в делах во Франции, который работал нештатным сотрудником Общества по распространению политических знаний. В одном селе устроили доклад; и должен был рассказать о поездке в Америку; в самую патетическую минуту в сарай, куда собрались слушатели, вошла корова. В Погар меня пригласили для того, чтобы я рассказал, как изготовляют сигары на Западе; была дегустация, я привёз гаванскую сигару, но её раскритиковали. В Кишинева я попал, когда там неожиданно началась камлания против молдавских писателей — Букова, Истры, Лупана, Корняну. Я попробовал лишний раз вступиться за литературу, разумеется, безрезультатно. Я увидел много интересного, хорошего и плохого — большие заводы и непроезжие дороги, богатства древней Суздали, работы эстонского художника Адамсона, развалины Новгорода, толкучки Молдавии; не стану обо всем этом рассказывать, припомню только поездку в Пензенскую область. Праздновали столетие со дня смерти Белинского, меня включили в писательскую делегацию. Руководителем был Фадеев. Ф.В. Гладков часто хмурился: "всё это правильно, только нравы мне не нравятся". В Пензе открыли памятник Белинскому; Фадеев произнес речь. Пенза мне сразу приглянулась, хотя не было в ней никаких достопримечательностей. В старой части города облупившиеся фасады домов, где прежде проживала одна семья и где теперь был сдан и пересдан каждый угол, выглядели печально. Понравились мне люди. Они были как-то сосредоточеннее, чем в суетливой Москве, больше читали, больше и думали. Студент шёл со мной по городскому парку и читал на память страницы Салтыкова-Щедрина. Молодая женщина, учившаяся в Ленинграде, провела меня в фонды музея, с жаром говорила о Коровине, о "Бубновом валете", о Сезанне, вспоминала запасник Эрмитажа. На встрече со студентами начались споры о Казакевиче, Некрасове, Пановой; кто-то декламировал стихи Пастернака. Рабочий часовой фабрики пришел ко мне в гостиницу и сразу заговорил об искусстве: "Когда я слушаю серьезную музыку, мне кажется, что время распадается, а может быть, наоборот тысячелетие сгущается и один час, кончится — и чувствуешь, что прожил несколько жизней..." Новое повсюду перемежалось со старым В Лермонтове (В Тарханах) колхозники по тем временам жили сносно. В селе была десятилетка. Сидя возле пруда, я услышал, как мальчишки выкрикивали непонятные слова; разговорившись с ними, я узнал, что это они ругаются по-французски. Я захотел познакомиться с учителем французского языка, но, когда ему сказали об этом, он ушел в лес. Учительница Истории О.С. Вырыпаева, узнав, что я люблю керамику, повезла меня в соседнее село Языково: там колхозники издавна занимались гончарным промыслом. Я увидел курные избы. Почему-то ходили слухи, что в Белинский на юбилей приехал Ворошилов, и меня приняли за одного из его сопровождающих. В избу, куда я зашел, набралось много иароду: колхозники, перебивая друг друга, излагали свои претензии — с них берут побор за все кувшины и горшки, которые они грузят, а по пути в Чембар половина товара бьется Я слушал, записывал, потом мне стало не по себе: хлестаковствую — ведь все говорят: "Расскажи Сталину"... Я объяснил, что я всего-навсего писатель, постараюсь помочь, но не уверен в успехе. На печи сидел демобилизованный, кашлял, глаза у него были лихорадочные. Он молчал, а тут заговорил: "Писатель... Он тебе опишет — не изба, а дворец, не горшок- ва-аза"... Он долго повторял, кашляя и ругаясь: "Ва-а-за!.." Мы вышли. Учительница, по уши влюбленная в литературу, растерянно говорила: "Представить себе, что это в 1947 году! Безобразие!"... А я подумал: пожалуй, он прав. (Год спустя я поехал с В.Г. Лидиным в Пензенскую и Тамбовскую области и снова увидел противоречивые картины. Музей в Тамбове поражал своим богатством (там среди прочего хранилась замечательная скульптура Донателло); в городе была прекрасная библиотека. А в районном центре Кирсанове музей нас рассмешил: в одной комнате мы увидели просиженный диван, кресло, разбитую вазу — надпись объясняла: "Жизнь и быт княгини Оболенской"; в другой — стояла ничем не примечательная скульптура с ярлычком: "Произвольный бюст неизвестного мастера". Мы побывали в Пойме у писательницы А.П. Анисимовой, влюбленной в народное творчество. Она нас повезла в Невежкино, где сохранились мастерицы русской вышивки. Мы увидели бедные покосившиеся избенки; школа казалась полуразвалившейся, все выглядело печально. А на следующий день нас пригласили в расположенный неподалеку колхоз имени Ленина — на открытие книжного магазина. Там были городского типа дома, библиотека, ясли. Трудно было поверить, что Невежкино рядом..). В 1947 году я впервые увидел много мест, связанных с русской литературой прошлого века. Я побывал в Ясной Поляне, где Толстой писал "Войну и мир", "Анну Каренину"; но в доме видишь Льва Николаевича, старого, душевно мечущегося и вместе с тем за чаем наставляющего "толстовцев", того Толстого, который пахал со смирением, что паче гордости, и завещал похоронить его без имени, без плиты; может быть, больше всего меня взволновала его могила — он выбрал место, где мог бы соседствовать с единственно достойным партнером — природой. Я поехал в Спасское, там под тенистыми кленами Тургенев писал романы, а поздней осенью отправлялся в Париж; когда однажды ему отказали в заграничном паспорте, он построил флигелек и написал В и ар до, что живёт как ссыльный. В Орле я видел его диван, книги с пометками; поглядел на дом Лескова. Постоял у заброшенной могилы Фета. В Чембаре ходил по школе, в которой учился Белинский. Трудно объяснить, почему в музее особенно потрясает одна картина, и я не знаю, почему больше всего мне запомнились дни в Тарханах, или, говоря по-новому, в селе Лермонтово. Там я познакомился с молодой преподавательницей русской литературы В.А. Дарьевской. Она меня спрашивала, каким был в жизни Маяковский, нравятся ли мне стихи Багрицкого, где достать хороший перевод Гейне. А я от неё узнал про школу, про жизнь села. Это была скромная девушка, любившая свою работу и искусство; она рассказывала, что иногда ей удается съездить на воскресенье в Пензу — там ведь театр... До железной дороги больше тридцати километров, иногда приходится возвращаться пешком. Вера Анатольевна однажды зимой встретила волков, сначала приняла их за собак, а волки подошли к деревне, зарезали колхозных баранов: "Ох, как я испугалась!.." Мы пошли в склеп. Там стоял гроб, в котором привезли тело Лермонтова из Пятигорска. Было сыро, и на гроб громко падали капли. Музей был смешанным: отдельные вещи, связанные с поэтом, и различные плакаты, диаграммы, посвящённые крепостному праву, революции, успехам колхозников Пензенской области. В одной комнате я увидел трубку Лермонтова и рисунки к "Демону", в другой висел большой портрет Сталина. Ночью я написал стихотворение. Никогда и его не печатал, а теперь приведу, потому что оно — клочок обещанной исповеди Тарханы это не поэма — Большие крепкое село. Давно в музей безумный Демон Сдал на храпение крыло. И посетитель видит хрупкий, Игрушечный, погасший мир, Изгрызенную о муке трубку И опереточный мундир. И каждому немного лестно, Что это — Лермонтова кресло. На стенах множество цитат О происшедшей перемене. А иод окном заглохший сад И "счастье", скрытое в сирени. Машины облегчили труд. В селе теперь десятилетка. Колхозники исправно чтут Дела прославленного предка, И каждый год в тот день июля. Когда его сразила пуля, В Тарханах праздник. Там с утра Вся приодета детвора. Уж кумачом зардели арки, Уж сдали государству рожь, И в старом лермонтовском парке Танцует дружно молодежь. Здесь нет ни топота, ни свиста... Давно забыт далекий выстрел, И только в склепе, весь продрог. Стоит обшитый цинком гроб. Мотор заглох, шофёр хлопочет. А девушка в избе бормочет Все тот же сердцу милый стих, И страсть в её глазах глухих. Приподняты углами брови. А ночь, как некогда, темна. Поют и пьют. Стихи читают. Сквернословят. А сердце в цинк стучит. Все выпито — до дна. "Люблю отчизну я, но странною любовью..." А что тут странного? Она — одна. Конечно, я люблю родину не только потому, что она — одна, люблю и потому, что потомок выходца из Шотландии написал "Тамань", перечитывая которую я каждый раз изумленно приоткрываю рот, как ребенок, люблю и за то, что колхозницы села Лермонтова, смелые, измученные и гордые солдатки, пахали на коровах и втихомолку плакали над треугольниками фронтовых писем, за скромность природы тех же Тархан, за все эти пригорки, перелески, прудики, за дерзкий замысел народа, за "перемены", о которых сухо говорили диаграммы музея, за девушку Веру, которая повторяла в темной избе: "Есть речи — значенье темно иль ничтожно", которая пошла на "Гамлета" и повстречала волков, за то, что в захудалом Чембаре вырос неистовый Виссарион, равно преданный справедливости и красоте, за то, что в Пензе подросток Мейерхольд мечтал о древнем балагане, за то, что в Пензенской области есть села с удивительными названиями — Волчий Враг, Соседка, Верхозим, Шемышейка, за цветистость ругани и стыдливость ласк", за тысячу других вещей, больших и малых, которые, может быть, лучше всего я выразил в коротком признании: "Она — одна". 14 В октябре 1947 года Фадеев сказал мне, что нужно поехать в Польшу, туда отправляют делегацию писателей: Твардовский, Тычина, Бровка, Эренбург. Фадеев начал меня наставлять и вдруг рассмеялся: "Да вы сами знаете... Прожили полжизни за границей". Я подумал: одно дело жить — другое входить в делегацию... В купе я оказался с П.Г. Тычиной, который тогда был министром просвещения Украинской республики. Мы долго спорили, как разместиться — каждый пытался взобраться на верхнюю пачку Мы с Павлом Григорьевичем родились не только и тот же самый год, но и в тот же самый день. Я говорил, что Тычина должен остаться внизу: он министр. Павел Григорьевич возражал. Я вышел в коридор, разговорился с Твардовским. Тычина воспользовался этим, и, вернувшись, я увидел его лежащим на верхней полке. Мы дружески побеседовали, потом погасили свет. Я уже засыпал, когда Павел Григорьевич сказал: "Будет обязательно помылка..." Хотя я родился в Киеве, но детство и отрочество провёл в Москве; многие украинские слова мне кажутся загадочными. "Помылка" это "ошибка", потом мне объяснили, а тогда в полусне мне казалось, что нам мылят головы: это была вторая моя поездка за границу в составе делегации, и я тоже побаивался. На вокзале улыбался Тувим, и я сразу успокоился. Поляки нас встретили радушно. Я увидал другую Польшу, не ту, что видел двадцать лет назад в эпоху санации. Тогда ведь не только власть, но и некоторые писатели разговаривали со мной настороженно. Конечно, Польша стала другой, и в то же время я многое узнавал: характер народа не меняется — меняется жизнь. В 1947 году я увидел испепеленную Варшаву. Я не узнавал улиц, но людей узнавал. Из тех, кого я знал раньше, многих уже не было: погибли и всем известные, прославленные, и те, которых знали только друзья. В 1928 году я познакомился с писателем Бой-Желенским. Мы проспорили весь вечер — о Монтене, о Прусте. Он куда больше знал, чем я, и говорил страстно, порой зло, но с той любовью к искусству, которая обезоруживает. Ему было шестьдесят семь лет, когда фашистские недоросли расстреляли его во Львове. В Париже в тридцатые годы я встречал на Монпарнасе молоденького архитектора Сениора. Он мечтал что-то построить, обожал Ле Корбюзье, жил в нужде, а когда мать присылала ему из Польши посылку (он говорил "пачку"), угощал нас рябиновой водкой и полендвицей. Летом 1939 года он уехал домой, чтобы сражаться против гитлеровцев, и погиб. Я познакомился с молодыми писателями, художниками, с сотнями людей различных профессий. Год спустя я снова увидел Польшу во время Вроцлавского конгресса, а в последующие годы часто бывал в Варшаве, и хотя это всегда было связано с конгрессами, конференциями, комиссиями, резолюциями, выкраивал время для старых и новых друзей. Я все сильнее влюблялся в польский характер, и эта глава, наверно, будет скорее походить на лирическое объяснение, чем на рассказ о стране и людях. В течение долгого времени между русскими и поляками был глубокий ров—память о нашествиях, о разделах, о крови повстанцев. Учитель Истории говорил нам, что любой поляк чванлив, как шляхтич, что Польша 'погибла оттого, что каждый Пан в сейме кричал "не позволю" и накладывал запрет на закон. Один из наставников моей молодости, Достоевский, в своих романах выводил карикатурных поляков. Я Польшу не знал, и где-то внутри таилось предубеждение. Помню, что меня поразила страсть, с которой Тувим говорил о польском характере при первой нашей встрече. Потом я услышал от Бабеля: "Это поэтический народ..." А ведь Бабель видел поляков во время войны, когда они сражались против Советской России. Я задумался и только в 1928 году, побывав в Польше, кое-что понял. Человеческие ценности — радость труда, борьбы, любовь, искусство — осознаешь не по школьным урокам и не по книгам, а но житейскому опыту. Но есть и такие ценности, которые начинаешь понимать в недостатке, в отлучении Что такое хлеб, я понял в Париже, когда ничего не ел несколько дней, а из булочных шёл дивный аромат. В горах Арагона во время боёв я понял, что такое глоток воды. Я писал, что значение родины осознаешь вдали от неё. Обостренный патриотизм поляков связан с Историей: они пережили или слышали от своих родителей длинную летопись попрания национального достоинства. Я рассказывал, как Тувим, бродя со мною среди развалин Варшавы, повторял: "Посмотри, какая красота!.." Может быть, не все поляки это говорили, но всё это думали. Старая часть Варшавы отстроена с такой любовью к любой детали, что забываешь о реставрации. Дело не только во вкусе, дело и в страсти. Меня притягивает к полякам страстность — она в национальном характере, она сказалась и в старой скульптуре Ствоша, и в поэзии — от Мицкевича и Словацкого до Тувима и Галчинского, страстность в народных песнях и в длинной повести о неудачных восстаниях, она в Домбровеком, о котором когда-то мне рассказывал старик коммунар, и в Янеке, которого я видел возле Уэски. Стоит поглядеть в глаза старого усатого пенсионера, который ходит по чинному, но дивному Кракову, или услышать в заброшенной деревне вскрик маленькой девчонки с белой косичкой и смехом, похожим на слезы, как снова и снова видишь избыток чувств, диковинный клубок судеб. Я читал много суровых оценок барокко — чрезмерность, неожиданность сочетаний, порой непонятность казались вычурностью, формализмом, отказом от искренности, пренебрежением простотой. А между тем барокко, родившись в эпоху заката аристократии, пришелся по душе народам. Есть нечто общее между поэзией Гонгоры, Марино или Грифиуса и теми глиняными Христами, которых лепят польские гончары, забыв о размере головы или рук, но помня о безмерности человеческого страдания. "Здесь похоронено сердце Шопена" — чужестранец дивится, а и это в характере Польши. В 1947 году польское правительство подарило нам, четырем советским писателям, произведения народного искусства. Мне достался ковер, сотканный из лоскутков Галковскими в Кракове. Этот ковер с тех пор радует меня в трудные часы. Я гляжу на зверей, которых нет и не было, но которые живут, резвятся, рычат и дремлют в моей комнате, на девушек, на диковинных рыцарей и вижу не только чудесное сочетание тонов, полутонов, но и силу искусства. Польша для меня неотделима от искусства, от Правды преувеличений, от силы воображения, способной превратить, казалось бы, заурядный домишко в космос. В 1947 году была трудная эпоха для поэтов или художников. Однако и тогда я увидел много холстов, показывавших, что искусство живо. Нужно ли говорить о последующем десятилетии? Некоторые польские фильмы обошли мир. Начали переводить польскую прозу. Помню, как я читал путевые заметки Казимежа Брандыса, он рассказал, что чувствовал, завтракая в приветливой чистенькой гостинице Западной Германии,— я нашёл художественное выражение того, что смутно чувствовал. Вдохновение в Польше не удел избранных, оно в гуще народа. Достаточно поглядеть на серо-черные кувшины — в них все оттенки и все благородство горя. Крестьянка, никогда не бывавшая в городе, вырезывает из бумаги тропические рощи. Если зайти в магазин утвари, то поражаешься не только вкусу, но и фантазии. Может быть, именно эта насыщенность искусством притягивает меня к Польше? Но ведь она связана с характером народа, и я не забываю ни батальона Домбровского в Испании, ни женщину, которая таскала камни на стройке в Варшаве. Я говорил о Тувиме. Мне хочется теперь сказать о его друзьях из "Скамандра", с которыми я часто встречался в Варшаве. Слонимский некоторым кажется англичанином, чересчур насмешливым, даже едким, а за его иронией скрыты доброта, безрассудство польской поэзии и польской судьбы. Ирония у разных народов разная — Сервантес не похож ни на Свифта, ни на Мольера. Ирония Слонимского не раствор, а эссенция, может быть, слишком крепкая для другой страны или для другой эпохи, а если она и разбавлена, то не водой, а слезами. Ивашкевич на первый взгляд кажется баловнем судьбы, он мягок, даже благодушен, но никак душевно не благополучен. Он похож на мечтателя шляхтича, но в его книгах много современного смятения. Я вспоминаю сейчас его новеллу, написанную в тридцатые годы,— польский писатель едет во Флоренцию на какой-то конгресс (видимо, и писатели и конгрессы всегда были — это как дождь). Новелла напоминает тургеневские "Вешние воды", но в ней воздух нашего века — любовь не та, да и не то отчаяние. В 1947 году я ещё не мог забыть о поездке в Польшу двадцать лет назад, когда мы жили в разных мирах,— старался быть особенно вежливым, обходить темы, связанные с трудностями того времени,— словом, частенько вёл себя как дипломат. Расскажу о смешном и потому, что лирику мне всегда хочется перебить шуткой, и потому, что этот рассказ покажет, насколько я тогда не понимал происшедших перемен. Я говорил, что поляки приняли нас на редкость гостеприимно Нам поручили привезти в Москву к Октябрьским праздникам делегацию польских писателей. Я радовался, что мы сможем их принять, как они приняли нас. Поехали с нами известная писательница Налковская (ей было за шестьдесят), драматург Кручковский, который тогда был вице-министром культуры и искусства, и молодой поэт Добровольский. До Бреста мы ехали в специальном вагоне со всеми онёрами, а в Бресте нас никто не встретил. (Потом я узнал, что телеграмма опоздала). Все выглядело катастрофично: в "Интуристе" наотрез отказались продать для гостей билеты в кредит, а рублей у нас, разумеется, не было. Налковская, увидав советский состав, сказала, что устала, хотела бы прилечь. Я ответил, что посадка не началась. (На беду, в ту самую минуту в вагон вошел генерал, адъютант тащил его чемоданы). Я позвонил секретарю обкома. Рабочий день кончился, и разыскал я его дома. Он выслушал, пособолезновал, но объяснил, что в обкоме никого нет — где же он достанет деньги? Я начал увещевать, молить, даже глухо пригрозил "дипломатическими осложнениями". Он отвечал: "Попробую, но за результаты не ручаюсь..." Прошел час, два. Налковская спрашивала, не началась ли посадка. Кручковский учтиво молчал. Добровольский что-то говорил о стихах Галминского и Пастернака. Но мне было не до поэзии, я то и дело убегал — звонил секретарю обкома, глядел, не покажется ли машина. Наконец секретарь обкома приехал: "Достал на три спальных..." Я попросил его приветствовать гостей. Налковская наконец-то смогла прилечь. А мы собрались в купе и начали считать имевшиеся у нас рубли. Сегодня — ужин, завтра — завтрак, обед, ужин, послезавтра мы приезжаем в одиннадцать,— значит, ещё один завтрак. А денег только на ужин сегодня. Бровка сказал, что завтра утром сойдет в Минске, жалко, что до города далеко... Я попытался попросить в вагоне-ресторане, чтобы нас кормили в кредит, в Москве на вокзале мы расплатимся, но мне ответили, что это исключено — в пути может сесть контролёр. Мы пошли ужинать, заказали пол-литра. Налковская попросила маленький стакан красного вина. Подали бутылку, Добровольский снова заговорил о поэзии и вдруг сказал: "Я хотел бы увидеть поэта, который может превратить пустую бутылку в полную..." Я убежал, снова пересчитал наши капиталы и заказал ещё одну бутылку. Утром мы сказали, что не завтракаем — пьем только чай. В Минске Бровка распрощался со всеми, и вдруг я увидел Петра Устиновича, который нёсся обратно, как чемпион по бегу: "До ЦК далеко, я добежал до дому, а жены нет, вот все, что нашёл в ящике стола..." Он сунул мне в руку бумажки. На обед хватило. Мы решили сказать, что вечером не будем ужинать, но вечером в Смоленске нас ждало чудо — в вагон вошел писатель Симонов. Я тотчас отозвал его в сторону и попросил сказать гостям, что он приехал из Москвы, чтобы встретить делегацию. Потом я спросил его: "Сколько у вас денег?.." Он ответил: "Ничего нет. Я обрадовался, увидев вас, думал, паужинаем, выпьем бутылочку вина..." В одном из купе оказался знакомый Симонова. Мы были спасены. Два года спустя, подружившись с Добровольским, я рассказал ему, что пережил, когда он заговорил о превращении пустых бутылок в полные. Он долго смеялся: "Да ведь это чисто польская История..." Смеялся потом и Кручковский. Конечно, когда я говорю, что теперь ничего нас не отдаляет от поляков, я меньше всего думаю об "Интуристе". В 1928 году поляки и мы жили в разных мирах. Даже Тувим, даже Броневский тогда многого не понимали, да и я часто судил опрометчиво. Некоторые традиционные предубеждения оказались живучими, и только приехав в Варшаву в 1947 году, я почувствовал, что ничто больше нас не разделяет. Слонимский, Ивашкевич — это давние друзья, но я познакомился с молодыми писателями и, беседуя с ними, не ощущал границ стран или границ поколений. Ни осенью 1947 года, с которой я начал эту главу, ни впоследствии в Польше я не знавал одиночества, — это сухая справка, но она говорит о многом. 15 Месяцы, о которых мне предстоит рассказать, может быть, самые тяжелые в моей жизни И я надолго прервал работу: не решался начать эту главу. С какой радостью я опустил бы её! Но жизнь не корректура, и пережитого не перечеркнешь. С тех пор прошло пятнадцать лет. Я не хочу бередить заживающие раны, не назову некоторых — меньше всего меня привлекает роль прокурора. Притом я многого не знаю, ограничусь тем, что коротко, сухо расскажу о пережитом. Теперь я понимаю, что начало некоторых событий, о которых хочу написать, связано с трагической смертью С.М. Михоэлса, и прежде всего скажу о Соломоне Михайловиче. Познакомился я с ним давно, ещё в двадцатые годы, но мало его знал: а понял и полюбил в годы войны; одно время он довольно часто приходил к нам в гостиницу "Москва", иногда горевал вслух, иногда дурачился, иногда как-то вбирал в себя руки и ноги, сжимался, молчал. Он был большим актером, и, конечно же, его стихией было искусство. Я хорошо помню его в роли Короля Лира. Он казался неузнаваемым — в жизни он был небольшого роста и лицо у него было не короля, а, скорее, насмешливого интеллигента, с выпуклым лбом и выпяченной нижней губой. Но на сцене, высокий и трагичный, Король Лир был невыразимо прекрасен в своем горе и гневе. Талант Михоэлса почитали актеры различных направлений; я помню, с каким восхищением говорили о нём и Качалов, и Мейерхольд, и Питоев. Никогда Михоэлс не был националистом, он любил русский язык, и его друг А.Н. Толстой иногда говорил: "Не понимаю, почему Соломон не хочет играть в русском театре..." Но у Михоэлса было любимое дитя — еврейский театр. На спектакли этого театра приходили и зрители, не знавшие еврейского языка. Игра Михоэлса и Зускина была настолько выразительной, что все бывали захвачены похождениями местечкового Дон-Кихота или бедой Тевье-молочника. Во время войны С.М. Михоэлс был душой еврейского антифашистского комитета. Кто тогда мог думать об искусстве? Гитлеровцы убивали в местечках Украины и Белоруссии и старых героев Шолом-Алейхема, и девочек-пионерок. Михоэлса послали вместе с поэтом Фефером в Америку. В 1946 году американцы мне рассказывали, как в одном городе рухнула эстрада — слишком много людей хотели подойти поближе к советским гостям. Михоэлс и Фефер собрали миллионы на советские госпитали, детские дома. После Победы к Михоэлсу обращались с просьбами тысячи людей — в их глазах он оставался мудрым ребе, защитником обиженных. И вот Михоэлса убили... Тогда нам сказали, что Соломон Михайлович поехал в Минск вместе с Голубовым-Потаповым по поручению Комитета, присуждавшего Сталинские премии,— он должен был дать отзыв о постановке, выставленной на премию. Ночью его позвали в гости — он шёл опять-таки вместе с Голубовым-Потаповым по одной из окраинных улиц, и там не то бандиты убили обоих, не то их раздавил грузовик. Эта версия казалась убедительной весной 1948 года; полгода спустя в ней многие начали сомневаться. Когда арестовали Зускина, все задумались: а как погиб Михоэлс?.. Недавно советская газета, выходящая в Литве, рассказала, что Михоэлс а убили агенты Берии. Не стану гадать, почему Берия, который мог бы преспокойно арестовать Михоэлса, прибег к злодейской маскировке; конечно, не потому, что щадил общественное мнение, скорее всего, развлекался. Я был на панихиде по Соломону Михайловичу в помещении его театра. Изуродованное лицо загримировали. Произносили речи. Помню выступление Фадеева. На улице стояла толпа, многие плакали. Двадцать четвертого мая был вечер памяти Михоэлса. Я выступал, не помню, что говорил. Было очень горько. Но я ещё ничего не предвидел В сентябре 1948 года я написал для "Правды" статью о "еврейском вопросе", о Палестине, об антисемитизме. Вот несколько цитат: "Мракобесы издавна выдумывали небылицы, желая представить евреев какими-то особенными существами, непохожими на окружающих их людей. Мракобесы говорили, что евреи живут отдельной, обособленной жизнью, не разделяя радостей и горестей тех народов, среди которых они проживают. Мракобесы уверяли, будто евреи — это люди, лишенные чувства родины, вечные перекати-поле. Мракобесы клялись, что евреи различных стран объединены между собой какими-то таинственными связями. ...Да, евреи жили отдельно, обособленно, когда их к этому принуждали. гетто было изобретением не еврейских мистиков, а католических изуверов. В те времена, когда глаза людей застилал религиозный туман, были среди евреев фанатики, как они были среди католиков, протестантов, православных и мусульман. И как только раскрылись ворота гетто, как только дрогнул туман средневековой ночи, евреи разных стран вошли в общую жизнь народов. Да, многие евреи покидали свою родину, эмигрировали в Америку. Но не потому эмигрировали они, что не любили своей земли, а потому, что насилия и оскорбления лишали их этой любимой земли. Одни ли евреи искали порой спасения в других странах? Не так ли поступали итальянцы, ирландцы, славяне стран, находившихся под гнетом турок и немцев, армяне, русские сектанты?.. ...Мало общего между евреем тунисцем и евреем, живущим в Чикаго, который говорит, да и думает по-американски. Если между ними действительно существует связь, то отнюдь не мистическая: эта связь рождена антисемитизмом... Невиданные зверства немецких фашистов, провозглашенное ими и во многих странах осуществленное поголовное истребление еврейского населения, расовая пропаганда, оскорбления сначала, печи Майданека потом — всё это родило среди евреев различных стран ощущение глубокой связи. Это солидарность оскорбленных и возмущенных... ...Конечно, есть среди евреев и националисты и мистики. Они создали программу сионизма, но не они заселили Палестину евреями. Заселили Палестину евреями те идеологи человеконенавистничества, тс адепты расизма, тс антисемиты, которые сгоняли евреев с насиженных мест и заставляли их искать не счастья, а права на человеческое достоинство — за тридевять земель...". В статье я приводил высказывания Горького, Ленина об антисемитизме, цитировал и Сталина: "антисемитизм, как крайняя форма расового шовинизма, является наиболее опасным пережитком каннибализма". Газетная статья не исповедь, в ней многого не скажешь Теперь, когда я дописываю книгу о моей жизни, мне хочется сказать, как я понимаю то, что часто называют "еврейским вопросом". Начну с конца. Один американский писатель, негр, справедливо заметил: "Нет а Америке проблемы черных, есть проблема белых". К словам американского негра я могу добавить, что еврейский вопрос это вопрос о живучести антисемитизма. Ребенком я слышал разговоры о деле Дрейфуса, о еврейских погромах. Я знал, что Лев Толстой, Чехов, Горький возмущаются натравливанием русских на евреев. Несколько лет спустя я прочитал в подпольной газете статью Ленина. Мой отец говорил, что антисемитизм — пережиток, порождение фанатизма и невежества, и в этом я разделял его суждения. Как читатель знает, я родился в Киеве, мой родной язык русский. Я не знаю ни идиш, ни древнееврейского языка. Никогда я не молился ни в синагоге, ни в православной церкви, ни в костёле. Меня восхищали и восхищают некоторые художественные памятники, которые для верующих связаны с религией, а для меня с человеческими мыслями и чувствами,— "Книга Иова", "Песнь песней", "Экклезиаст", Евангелия, в том числе "запретные", "Апокалипсис", Шартрский собор, Акрополь, иконы Андрея Рублёва, живопись фра Беато, индусские богини в Эллоре, фрески в древнем буддийском монастыре Аджанта. Однако всё это для меня не мертвые каноны религий, а живое искусство. Детство и отрочество я провёл в Москве, и мои товарищи были русскими. Когда я работал в подпольной организации, мы называли друг друга по кличкам, меня не интересовало, были ли среди моих товарищей евреи. Потом я очутился в Париже. Я встретил двух чудесных поэтов,— один из них, Аполлинер, был по происхождению поляком, другой, Макс Жакоб, евреем, но для меня оба были французами. Я полюбил итальянца Модильяни; однажды он мне рассказал, что он еврей, но для меня он оставался связанным с тревогой предвоенных лет и с искусством итальянского Возрождения, а не с древним Ягве. Я люблю Испанию, Италию, Францию, но все мои годы неотделимы от русской жизни. Никогда я не скрывал своего происхождении. Были времена, когда я о нём редко думал, были и другие, когда я повторял всюду, где мог: "Я еврей",— мне кажется, что солидарность с теми, кого преследуют,— азбука человечности. Я смотрел фильмы Чаплина, и мне не приходило в голову, что он еврей; об этом мне сообщили гитлеровцы. Они приводили черные списки. евреями оказались композитор Дариус Мийо, философ Бергсон, люди, с которыми я встречался, не задумываясь над их происхождением,— Бенда, Анна Зегерс, писатели, которых я читал, как, например, Кафка. Есть ли какой-то особый, присущий евреям национальный характер? Антисемиты и еврейские националисты отвечают положительно. Возможно, что века гонений и обид заостряли иронию, раздували романтические надежды на лучшее будущее. Национальный характер ярче всего сказывается в художественном творчестве. Поэзия Гейне полна романтической иронии, но я не знаю, чем это объясняется — происхождением поэта или эпохой. Припоминая произведения моих современников — Модильяни, Кафки, Сутина, я вижу прежде всего трагичность: она отражала действительность, воспоминания сочетались с предчувствием или предвидением. Математика относится к тем проявлениям человеческого разума, которые менее всего связаны с климатом, языком или традициями. Однако в Германии в начале тридцатых годов нашлись ученые, которые отвергали теорию относительности, открытую Эйнштейном, как "еврейские штучки". В прежние времена антисемитизм был связан с религией, с идеей искупления: "евреи распяли Христа". Власть духовенства постепенно ослабевала. Многие стали понимать, что Христос был одним из еврейских бунтовщиков и выступал против ортодоксальных священнослужителей, сотрудничавших с римскими оккупантами. Французская революция провозгласила равноправие евреев. Различные государства одно за другим отменяли существовавшие веками ограничения. евреи начинали жить жизнью тех народов, на землю которых пришли их прадеды. В конце прошлого века разразилось дело Дрейфуса, оно показало, что антисемитизм, прятавшийся в щели, жив. В течение нескольких лет к Дрейфусу, человеку самому по себе незначительному, исправному французскому офицеру, воспитанному на дисциплине, были обращены взоры миллионов людей. Когда Золя выступил с защитой невинно осужденного, его поддержали Лев Толстой, Верхарн, Марк Твен, Жорес, Анатоль Франс, Метерлинк, Энсор, Клод Моне, Жюль Ренар, Синьяк, Пеги, Мирбо, Мелларме, Шарль Луи Филипп. Кто же поддерживал обвинителей? Писатели-националисты — Баррес, Моррас, Дерулед. Антидрейфусары были не только антисемитами, но и врагами прогресса, шовинистами; в своих газетах и листовках они называли Золя "итальяшкой". До революции русские евреи могли проживать только в черте оседлости. В городах и местечках Украины или Белоруссии они жили обособленно, говорили на идиш. Революция все изменила; еврейская молодежь ринулась в русские школы, университеты. еврейки выходили замуж за русских, евреи женились на русских. Среди моих друзей было много смешанных браков. Бабель, Михоэлс, Ильф, Пастернак, Фальк, Гроссман, многие другие были женаты на русских девушках, а Федин, Щипачев, Катаев, Вишневский женились на еврейках. (Я называю первые пришедшие в голову имена, можно было бы продлить список). Обособленность евреев исчезала не только у нас, но и во Франции, даже в Германии. Тогда на помощь антисемитизму пришла "расовая теория" Гитлера. Конечно, разговоры о существовании "низших рас" не были новыми Рассказывая о поездке в Южные штаты Америки, и хотел показать, насколько силен и живуч расизм в стране цивилизованной. Однако в двадцатые годы мы считали бывших рабовладельцев Алабамы или Миссисипи исключением. На сцене Истории появился Гитлер. Он и его приверженцы начали доказывать, что существуют высшие расы, прежде всего "арийская", или "северная", и низшие, среди которых самая низшая — евреи. В годы гражданской войны я увидел еврейский погром, организованный белыми. Несколько месяцев спустя пьяный врангелевский офицер с криком: "Бей жидов, спасай Россию!" — хотел сбросить меня с борта парохода в море. Мне казалось это естественным: призраки прошлого отстаивали власть тьмы. В конце двадцатых годов я познакомился на Монпарнасе с еврейским писателем из Польши Варшавским, с его друзьями. Они мне рассказывали смешные Истории о суевериях и хитроумии старозаветных местечковых евреев. Я прочитал сборник хасидских легенд, которые мне понравились своей поэтичностью. Я решил написать сатирический роман. Герой его, гомельский портной Лазик Ройтшванец, горемыка, которого судьба бросает из одной страны в другую. Я описал наших нэпманов и захолустных начетчиков, польских Ротмистров эпохи санации, немецких мещан, французских эстетов, лицемерных англичан. Лазик, отчаявшись, решает уехать в Палестину; однако земля, которую называли "обетованной", оказывается похожей на другие — богатым хорошо, бедным плохо. Лазик предлагает организовать "Союз возвращения на родину", говорит, что он родился не под пальмой, а в милом ему Гомеле. Его убивают еврейские фанатики. Моего героя западные критики называли "еврейским Швейком". (Я не включил эту книгу в собрание моих сочинений не потому, что считаю её слабой или отрекаюсь от неё, но после нацистских зверств опубликование многих сатирических страниц мне кажется преждевременным). Приход Гитлера к власти меня поразил: цивилизованная страна была отброшена назад, в темноту изуверства. "Хрустальная ночь" (так называли гитлеровцы ночь грандиозных погромов) была для меня одним из проявлений ненавистного фашизма. Гитлеровцы жгли книги не только еврейских авторов, но и Энгельса, Ленина, Горького, Ромена Ромена Роллана, Золя, Барбюса, Генриха Манна. Они убивали немецких коммунистов "арийского" происхождения. В Испании я увидел свирепую сущность фашизма. Во время нашествия фашистов на нашу страну я был свидетелем множества зверств. Гитлеровцы убивали русских детей, жгли деревни Украины и Белоруссии. Об этом я писал каждый день в газете. Об этом писали и другие. Гитлеровцы в своих листовках уверяли, что они воюют только против евреев, нужно было опровергнуть эту ложь. Идеи сионистов, связанные с древней Историей, никогда меня не увлекали. Государство Израиль, однако, существует. Во времена расцвета арабской культуры евреи не знали преследований, подобных инквизиции, в различных калифатах Андалузии жили, работали такие люди, как философ Маймонид и поэт Галеви. Я хочу верить, что евреи Израиля, на себе узнавшие, что такое несправедливость, найдут путь для примирения с арабами. Каждому ясно, что миллионы евреев, живущих в разных странах Европы и Америки, не могут разместиться на территории Израиля, да они и не хотят туда уезжать они тесно связаны с народами, среди которых живут. Негры Алабамы или Миссисипи вовсе не мечтают уехать в одно из суверенных государств Черной Африки, они требуют равноправия и борются против расовых предрассудков. Меня связывают с евреями рвы, где гитлеровцы закапывали в землю старух и младенцев, в прошлом реки крови, в последующем злые сорняки, проросшие из расистских семян, живучесть предубеждений и предрассудков. Выступая по радио в день моего семидесятилетия, я сказал моим читателям, что буду всегда говорить, что я — еврей, пока будет существовать на свете хотя бы один антисемит. Не национализм продиктовал мне эти слова, но моё понимание человеческого достоинства. Я продолжаю думать, что антисемитизм — отвратительный пережиток прошлого, что он исчезнет, как исчезнут все расовые предрассудки; только теперь, увы, я знаю, что очистить сознание от вековых предрассудков — дело очень долгое. Вернусь ко времени, о котором я рассказываю Мне сказали, что статью посылали Сталину и он её одобрил. А несколько месяцев спустя закрыли еврейский антифашистский комитет, газету "Эйникайт", издательство, разбросали набор "Чёрной книги". Первым эшелоном жертв стали писатели, писавшие на идиш,— Перец Маркиш, Квитко, Бергельсон, Фефер и другие. В январе 1949 года газеты сообщили "о раскрытии антипатриотической группы театральных критиков" (об аресте писателей, о закрытии газет, а потом и театра газеты не упоминали). Почему кампания началась со второстепенного вопроса — с театральной критики? Не знаю. Может быть, Сталину вовремя пожаловался обиженный драматург, а может быть, случайно,— не все ли равно, в какое место пруда бросить камень — лишь бы от него пошли круги. Характер новой кампании был ясен; в первой же статье имелась такая фраза: "Какое представление может быть у А. Гурвича о национальном характере русского советского человека?" Газета клеймила "ура-космополитизме начали обвинять критика Данина за то, что он похвалил М. Алигер; заодно напали на поэта Антокольского. Перешли к кино, в этой области тоже "выявили беспачпортных бродяг" — Л. Трауберга, Блеймайа, Коварского, Волькенштейна. Замелькали имена "отщепенцев": Дрейден, Березарк, Шнайдерман, Л. Шварц, Вайсфельд, Ф. Левин, Бровман, Субоцкий, Оголевец, Житомирский, Мазель, Шлифштейн, Шнеерсон, Мотылева, Бялик, Кирпотин, Гордон... Прошли ещё две недели, и начали разоблачать "безродных космополитов", укрывавшихся за псевдонимами: Стебун (Каценеленсон), Санов (Смульсон) и так далее. Многие из "выявленных космополитов" были мало кому известны — били вслепую, для примера: вот, мол, "безродные"... Начались "оргвыводы" Как-то ко мне пришел возмущенный С. В. Образцов: "Вызвали, говорят, что в театре слишком много евреев. Отвратительное юдофобство!.." Образцов не был одинок в своем возмущении. Несмотря на то, что время не благоприятствовало откровенным разговорам, многие мои русские друзья мне высказывали своё негодование: Кончаловский, Федин, Сурков, архитектор Руднев, Гладков, Вс. Иванов, скульптор С.Д. Лебедева. Нужно ли напоминать, что всякий расизм, в том числе и антисемитизм, шёл вразрез и с традициями русской интеллигенции, и с теми высокими идеями интернационализма, которые были заветом Ленина и на которых воспитывались советские люди? Преследование евреев не было обособленным явлением. Арестовывали множество людей, побывавших, конечно не по своей вине, в фашистском плену, не успевших эвакуироваться, вернувшихся добровольно из эмиграции, репрессированных в тридцатые годы, имеющих за границей родственников; произвол, осуществляемый Берией, был воистину всеобъемлющ. Что касается меня, то с начала февраля 1949 года меня перестали печатать. Начали вычеркивать моё имя из статей критиков. Эти приметы были хорошо знакомы, и каждую ночь я ждал звонка. Телефон замолк, только близкие друзья справлялись о моём здоровье. Да ещё "проверяли": знакомые поосторожнее звонили из автомата — хотели узнать, не забрали ли меня, а когда я отвечал "слушаю", клали трубку. В марте 1938 года я с тревогой прислушивался к лифту: мне тогда хотелось жить; как у многих других, у меня стоял наготове чемоданчик с двумя сменами белья. В марте 1949 года я не думал о белье, да и ждал развязки почти что безразлично. Может быть, потому, что мне было уже не сорок семь лет, а пятьдесят восемь — успел устать, начиналась старость. А может быть, потому, что всё это было повторением, и после войны, после Победы над фашизмом, происходившее было особенно нестерпимым. Мы ложились поздно — под утро: мысль о том, что придут и разбудят, была отвратительна. Как-то позвонили в два часа ночи. Люба пошла открыть дверь. Я ни слова не сказал, только поглядел на неё. Оказалось, это шофёр Симонова — его прислала жена Константина Михайловича, полагая, что Симонов у меня. В конце марта прибежал кто-то из приятелей и восторженно воскликнул: "Значит, неправда!.." Он рассказал, что накануне один достаточно ответственный в то время человек на докладе о литературе в присутствии свыше тысячи человек объявил: "Могу сообщить хорошую новость — разоблачен и арестован космополит номер один, враг народа Илья Эренбург". Я написал короткое письмо Сталину: писал, что уже два месяца лишен газетной работы и что вчера такой-то объявил, будто я арестован. Я, однако, ещё не арестован и прошу поручить выяснить моё положение. Я хотел одного — чтобы кончилась неизвестность. Письмо я сдал в кремлевскую будку. На следующий день мне позвонил Маленков. Я хорошо помню разговор. — Вы писали Сталину. Он поручил вам позвонить. Скажите, откуда это пошло?.. — Не знаю. Я хотел бы вас об этом спросить — Но почему вы не предупредили нас раньше? — Я говорил с то | |