| Илья Григорьевич Эренбург | |
| Люди, годы, жизнь Книга VI. Часть 1 | |
|
Не знаю,
правильно ли я поступил, закончив пятую часть моей книги маем 1945 года:
ведь все, о чём мне предстоит рассказать в последней части, началось год
спустя.
А события и переживания 1945 года были ещё тесно связаны с войной. На
Потсдамской конференции, на встречах министров иностранных дел в Лондоне
и в Москве наши дипломаты спорили с англосаксами, но в итоге
ещё
принимались компромиссные решения. Ещё продолжался обмен восторженными
телеграммами и орденами. Повсюду шли процессы над гитлеровцами и над их
соучастниками; прокуроры узнали страдную пору. Судили и казнили
Лаваля,
Квислинга.
Долго длился суд над палачами
Бельзена. В Бельгии, в
Голландии, в Италии, в Югославии, в Польше, у нас — что ни день печатали
обвинительные заключения. Судили престарелого Петена, и это было понятно
— он сыграл слишком видную роль в уничижении Франции. Судили даже
норвежского писателя Кнута Гамсуна (автора чудесных романов, которыми я
зачитывался в молодости), хотя ему было восемьдесят пять лет и Гитлером
он восхитился, скорее всего, от старческого слабоумия... Ещё юлил перепуганный Франко, ещё сопротивлялась Япония. Помню день, когда я прочитал об атомной бомбе. Даже пережитые нами ужасы не смогли вытравить до конца всех человеческих чувств, и вот произошло нечто, бесконечно удалявшее нас от привычных представлений о совести, о духовном прогрессе. А я все ещё продолжал верить в слова Короленко, выписанные когда-то гимназистом четвертого класса: "Человек создан для счастья, как птица для помёта". Более оглушительного опровержения XIX веку, чем Хиросима, нельзя было придумать. Люди непризывного возраста как-то сразу почувствовали, до чего они устали Пока шла война — держались, а только спало напряжение — многие слегли: инфаркты, гипертония, инсульты; зачернели некрологи. В июле двинулись на восток первые эшелоны демобилизованных. Солдаты вернулись в города, разбитые бомбами, в сожженные деревни. Хотелось отдохнуть, а жизнь не позволяла. Снова я увидел душевную силу нашего народа — жили трудно, многие впроголодь, работали через силу, и всё же не опускали рук. В аудиториях университетов, институтов рядом с зелеными юнцами сидели тридцатилетние ветераны, прошагавшие от Волги до Эльбы. Один мне рассказывал: "Приходится корпеть над книгой полночи — забыл, начисто забыл! А ведь проходил, сдавал на аттестат..." Я подумал, глядя на него: конечно, трудно, труднее, чем ему самому кажется,— у него ведь второй аттестат, вторая зрелость... Мы слишком хорошо помнили, что у нас позади, а думать старались о будущем, загадывали, мечтали — и про себя и вслух. Было много различных драм; один рассказывал, что потерял квалификацию, другой жаловался — не дают жилплощади. Молодой лейтенант угрюмо повторял: "Оказывается, и он Петя, как нарочно..." Он приехал к себе в Муром и увидел, что у жены новый муж, не писала, чтобы не огорчить, ко всему новый муж — тезка! Лейтенант чуть было не убил обоих, потом сели ужинать, проводили его на вокзал. Он решил ехать в Таллинн — там демобилизовался, а но дороге зашел ко мне "отвести душу". Профессор сказал мне об усатых, мрачных первокурсниках: "Совершенно от рук отбились..." Я про себя усмехнулся: я ведь тоже отбился. ещё в 1944-м я начал подумывать о романе, а сел за "Бурю" только в январе 1946-го — долго не мог взглянуть на войну со стороны. Сначала я сам не понимал, что со мной происходит; потом, приглядываясь к другим, понял, что от войны не так легко отделаться — мы все ею отравлены. Прежде я мечтал: кончится — отдохну, поброжу по лесу, по лугам и сяду за роман. Оказалось, что я не могу оставаться на одном месте. Я начал колесить. В конце июня я поехал в Ленинград, я там не был с июня 1941-го. (Каждый раз, когда я приезжаю в этот город, он меня потрясает; после Москвы — а я люблю Москву, в ней прошли детство, отрочество — отдыхают глаза: улицы Ленинграда связаны с природой, небо, вода входят в городской пейзаж). Повсюду виднелись следы страшных лет, что ни дом — то рана или рубец. Кое-где ещё оставались надписи, предупреждавшие, что ходить по такой-то стороне улицы опасно. Многие дома были в лесах; работали главным образом женщины. Люди шутя говорили о "косметическом ремонте". Однако не дома наводили грусть — люди. Я всматривался в толпу: до чего мало коренных ленинградцев! В большинстве это приехавшие из других городов, городков, деревень. А пережившие блокаду часами рассказывали о её ужасах; то, что они говорили, было известно, но всякий раз сжималось горло. Девятого июля было солнечное затмение Люди стояли на улицах, смотрели. Вдруг потемнело, подул холодный ветер, заметались птицы. Мальчик лет десяти скептически сказал: "Это что, пустяки! Вот когда с Вороньей горы стреляли..." В букинистических магазинах лежали груды редких книг — библиотеки ленинградцев, погибших от дистрофии. Я взял одну книгу в руки. Продавец сказал: "Поздравляю". Но я не мог даже порадоваться. Это был сборник стихов Блока с надписью неизвестной мне женщине. Я и теперь не знаю, случайный ли это автограф или страница из жизни Блока; не знаю, у кого была книга до войны — у старой знакомой поэта, у её детей или у библиофила. Может быть, это фетишизм, но, взглянув на почерк Блока, я вспомнил Петроград давних лет, тени умерших, Историю поколения. Я увидел афишу: "Выставка служебных собак и собак, уцелевших при блокаде". На почётном месте сидела овчарка Дина с оторванным ухом; надпись гласила, что она обнаружила пять тысяч мин. Собака печально глядела на посетителей, видимо не понимая, почему на неё смотрят,— ведь она делала только то, что делали люди, и отделалась легко — одним ухом. Собак, переживших блокаду, было, кажется, пятнадцать — маленькие, отощавшие дворняжки; их держали хозяйки — тоже маленькие, высохшие старушки, которые делились со своими любимцами голодным пайком. (Один писатель написал мне, что в этой книге я слишком много пишу о собаках — "барские причуды". Я вспомнил, читая его письмо, не только о Каштанке, но и о ленинградских старушках. ещё раз повторяю: моя книга — сугубо личный рассказ об одной жизни, одной из множества; с таким же правом меня можно обвинить, что я пишу слишком много о живописи и мало о музыке; то и дело вспоминаю Париж и не упоминаю о Чикаго, говорю о евреях, а умалчиваю об исландцах). На выставке я вспомнил Историю двух ленинградских пуделей Урса и Куса: они принадлежали А.И. Груздеву, биографу Горького, одному из "серапионов". В начале блокады жена Груздева принесла хлеб — паек на два дня. В передней зазвонил телефон; она забыла про голодных собак, а вспомнив, побежала в комнату. Пуделя глядели на хлеб и роняли слюну; у них оказалось больше выдержки, чем у многих людей. Илья Александрович вскоре после этого застрелил Урса и его мясом кормил Куса, который выжил, но стал недоверчивым, угрюмым. Я никому не хочу навязывать мои вкусы. Можно не любить собак, но над некоторыми собачьими историями стоит задуматься. В Пушкине на стенах разбитого дворца я увидел испанские надписи — здесь забавлялись наёмники из "голубой дивизии". Вероятно, думали, что не сегодня завтра пройдут по улицам Ленинграда... Я поймал себя на том, что всё время думаю о войне. Анна Ахматова писала о Пушкине в царскосельском парке: Здесь лежала его треуголка И растрепанный том Парни... Статую Пушкина нашли в земле — её успели закопать: нашли в стороне и треуголку. Статуя богини мира лежала опрокинутая. О ней когда-то писал Иннокентий Анненский, и я часто повторяю эти строки: О, дайте вечность мне,— и вечность я отдам За равнодушие к обидам и годам. Нет, мена не может состояться, и не только потому, что у нас нет вечности, но и потому, что нельзя забыть ни годов, ни обид. В Петергофе дворец был разрушен; говорили: "Отстроим"; я понимал, что будет копия, новое здание. немцы вырубили три тысячи старых деревьев. Восьмого июля в город вошли его защитники — Ленинградский гвардейский корпус. Я стоял возле Кировского завода. Старые рабочие угощали солдат стопочкой. Женщины принесли полевые цветы, расцветшие на пригородных пустырях. Все было необычайно просто и трогательно. Вечером Л. А. Говоров пригласил меня на дачу. В чудесную белую ночь на веранде мы вспоминали военные годы. Потом Леонид Александрович заговорил о красоте Ленинграда и вдруг стал читать: Какая сила в нём сокрыта! А в сём коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? Помолчав, он добавил: "Народ поумнел, это бесспорно..." Мы как-то сидели в писательской компании, рассуждали о том, о сём. Берии присвоили маршальское звание. О.Ф. Берггольц вдруг спросила меня: "Как вы думаете: может тридцать седьмой повториться, или теперь это невозможно?" Я ответил: "Нет, по-моему, не может..." Ольга Федоровна рассмеялась: "А голос у вас неуверенный..." Ко мне пришла девушка, сказала: "Вы, наверно, будете писать про войну. Я всю блокаду здесь прожила, работала, вела дневник. Почитайте, может быть, вам пригодится. А потом отдайте мне — для меня это память..." Ночью я стал читать тетрадку. Записи были короткими: столько-то граммов хлеба, столько-то градусов мороза, умер Васильев, умерла Надя, умерла сестра... Потом моё внимание привлекли записи: "Вчера всю ночь — "Анну Каренину", "Ночь напролёт "Госпожа Бовари"..." Когда девушка пришла за своим дневником, я спросил: "Как вы ухитрялись читать ночью? Ведь света не было".— "Конечно, не было. Я по ночам вспоминала книги, которые прочитала до войны. Это мне помогло бороться со смертью..." Я знаю мало слов, которые на меня сильнее подействовали, много раз я их приводил за границей, стараясь объяснить, что помогло нам выстоять. В этих словах не только признание силы искусства — в них справка о характере нашего общества. Когда-то Юрий Олеша написал пьесу; героиня вела два списка: в один заносила то, что называла "преступлениями" революции, в другой — её "благодеяния". О первом списке в последние годы немало говорили, только преступления никак нельзя приписать революции, они совершались наперекор её принципам. Что касается "благодеяний", то они действительно связаны с её природой. Если намять мне не изменяет, в той же пьесе героиня говорит, что революция дала в руки пастуха книгу и глобус. Девушка, которая вела дневник, родилась в 1918 году в глухой деревне Вологодской губернии, училась в педагогическом институте, в начале войны стала санитаркой. Не только то, что в страшные ночи блокады она могла вспоминать прочитанные раньше прекрасные книги, но и то, что она удивилась моему удивлению, связано с сущностью советского общества. Сознание этого меня поддерживало потом в самые трудные минуты. Я пошёл к Лизе Полонской. Она рассказывала, как жила в эвакуации на Каме. Её сын в армии. Мы говорили о войне, об Освенциме, о Франции, о будущем. Мне было с нею легко, как будто мы прожили вместе долгие годы. Вдруг я вспомнил парижскую улицу возле зоологического сада, ночные крики моржей, уроки поэзии и примолк. Горько встретиться со своей молодостью, особенно когда на душе нет покоя; умиляешься, пробуешь подтрунить над собой, нежность мешается с горечью. Я вернулся в Москву, и сразу же захотелось уехать. Пришел П.И. Лавут, который когда-то устраивал вечера Маяковского (в одной поэме Маяковского ["Хорошо!" - FV] есть о нём: "Мне рассказывал тихий еврей, Павел Ильич Лавут..."). Павел Ильич предложил устроить вечера, спросил, куда я хочу поехать. Я почему-то выбрал Ярославль и Кострому. Пароход долго шёл по ровному каналу. Люди рассказывали о невернувшихся, сравнивали рынки в различных городах, некоторые пили, пели. Я старался спать, но не спалось Кострома мне понравилась — большие площади, Гостиный двор. Табачные ряды. Ипатьевский монастырь. Да и встретили меня приветливо. Секретарь обкома позвал обедать. (Лавут умилился). Молодые поэты собрались, читали свои стихи. В музее мне показали фонды. В первые годы революции из Москвы присылали в провинциальные музеи холсты молодых художников, и картины мне напомнили улицы Москвы того времени — кубисты, конструктивисты, супрематистов. Один натюрморт привлек моё внимание. Оказалось, это этюд Коровина. Я удивился, почему его нельзя повесить в зале. Директор даже руками всплеснул: "Что вы! Это влияние импрессионистов, отход от реализма". После вечера ко мне подошёл капитан в отставке, представился: "Ваш читатель". Он шагал, прихрамывая, по длинной улице. "Вот вы опишите, например, такой факт. Я, скажем, всю войну провоевал, начал во Львове, ходил в разведку, четыре ранения, последний раз под Будапештом, про меня, например, никто не говорил, что трус. А вот вчера вызывает он меня в горсовет. Начал кричать. Я-то знаю, это виноват он, он мне сам говорил, что нет толя, значит — нечего торопиться, но что скажешь: он тебе и генерал, и маршал, и господь Бог. Одним словом, дал труса. А вы опишите, почему это так. Только, пожалуйста, меня не называйте — он меня в порошок сотрет, и про Кострому лучше не пишите, просто интересный факт человеческого устройства..." В Ипатьевском монастыре я долго стоял перед старой печью; на одном изразце под двумя деревьями было написано: "Когда одно умрёт, иное родится". В то лето я написал несколько стихотворений, и все про деревья. Вспоминал молодость. Я смутно жил и неуверенно, И говорил я о другом, Но помню я большое дерево, Чернильное на голубом, И помню милую мне женщину. Не знаю, мало ль было сил. Но суеверно и застенчиво Я руку взял и отпустил. И все давным-давно потеряно, И даже нет следа обид, И только где-то то же дерево ещё по-прежнему стоит. Писал о мужестве: Была трава, как раб, распластана, Сияла кроткая роса, И кровлю променяла ласточка На ласковые небеса, И только ты, большое дерево, Осталось на своем посту — Солдат, которому доверили Прикрыть собою высоту... Говорил о своей жизни, о том, что написал и что хотелось написать: ...Я с ними жил, я слышал их рассказы, Каштаны милые, оливы, визы. То не ландшафт, не фон и не убранство, Есть в дереве судьба и постоянство, Уйду — они останутся на страже, Я начал говорить — они доскажут Стихи я писал, наверно, потому, что ещё не улеглось волнение предшествующих лет; они были напечатаны и журналах "Звезда", "Ленинград". А я снова надолго расставался с поэзией. Не помню, что было на вечере в Ярославле, но там я увидел Ядвигу. Она ласково улыбалась, как в Коктебеле. Ничего не скажешь — моя молодость меня искала... Ядвига работала в педагогическом институте, с нею жила дочь Таня. У Тани был жених. Мне показалось, что Ядвига мало изменилась — и голос такой же, и глаза. Дочь, жених... Я вдруг почувствовал, до чего длинна жизнь. Живешь изо дня в день и не замечаешь. Наверно, старость всех настигает врасплох. Мы ходили по набережной, смотрели старинные церкви. Кладовщица жаловалась на судьбу: дети, муж пропал без вести, пенсии не дают. Студенты спрашивали: "Скоро ли капитулирует Япония?", "Чей будет Триест — югославский или итальянский?", "Как вы относитесь к статье Александрова?", "Почему никто из писателей не написал "Войну и мир"?" На толкучке продавали кусочки сахара и трофейные кофты. А рядом шла Ядвига, как в Москве четверть века назад. Вернувшись в Москву, я сейчас же уехал в Киев. Крещатика не было, но в каменных вазах цвела герань и милиционеры регулировали движение. Я поднялся по Институтской — вот здесь стоял дом, где я родился,— груда мусора. Сидел долго у Днепра, и снова вставала война, звонок Лапина, переправа через Днепр, годы, которые сливались в один нескончаемый день. Я подумал: скоро сяду за книгу,— значит, война надолго застрянет в моей комнате, в голове, и сердце. Побывал у Тычины, Бажана, Голованивского, А. Кагана. На Подоле просидел вечер у офицера — он меня остановил на улице, сказал, что мы встречались возле Минска, позвал к себе, купил пол-литра, колбасу и долго рассказывал, как его сыновьи росли, учились, ушли на войну и не вернулись. "Почему их убили, а не меня?.. Жена застряла в Киеве. В Бабьем Яру..." Я ушел от него поздно и долго бродил по горбатым улицам. Рассвело. Я задумался и вдруг понял, что стою возле каштана и разговариваю — не то с деревом, не то с самим собой. Несколько часов спустя я уехал. В Москве ко мне пришел незнакомый человек, сказал: "Простите, что нагрянул, к вам трудно дозвониться. Я болгарский коммунист Коларов"... У нас не работал лифт, и первое, что я подумал: ведь ему под семьдесят, как он взбирался? А Василий Петрович улыбался, курил одну сигарету за другой. Он сказал, что просит меня поехать в Болгарию, написать об этой стране. "Вас читают и на Западе..." Я сразу согласился. Несколько дней спустя мне позвонил Г.Ф. Александров и попросил зайти к нему. Он был очень любезен, лестно отзывался о моих статьях. "Мы поддерживаем просьбу болгарских друзей..." Мне вдруг захотелось спросить, почему в апреле он не ответил на моё письмо, но я понимал, что это ни к чему,— ничего он не сможет мне объяснить. Я только сказал, что хочу после Болгарии поехать в Югославию (это тоже было продолжением войны, ведь из всех захваченных гитлеровцами стран самой неукротимой оказалась Югославия). Георгий Федорович ответил: "Разумеется". Он спросил, где я печатал в последние месяцы свои статьи, хотя, конечно, знал это не хуже меня. Он посоветовал договориться с "Известиями" и посылать регулярно очерки в эту газету: "Вы ведь старый известинец..." Я зачем-то подумал вслух: "Конечно. Но я скорее собака, чем кошка, привыкаю не к месту, а к людям. Никого из тех, с кем я работал в "Известиях", не осталось... Впрочем, это безразлично, в "Известия", так в "Известия"..." Александров обрадовался, что не нужно ничего объяснять, и крепко пожал мне руку. В двухместном купе на верхней полке лежала плохо одетая девушка, подложив под голову большущий мешок Когда проводник предложил застелить, она вскрикнула: "Ни в коем случае!" Со мной она заговорила на второй день, узнав, кто я (не помню, как это вышло, кажется, офицер, ехавший в соседнем купе, назвал мою фамилию). Я услышал исповедь. В мешке, который я сразу заметил, материя. Она едет в украинский городок, где живёт её мать, продаст там материю, купит муку, сало. Она студентка текстильного института, муж тоже студент — филолог. "Он только и может, что читать. А знаете, как мы живём? Не помню, когда ели досыта. Мне-то, что я крепкая, а у него открытый процесс, ему нужно усиленное питание. Вот вы его не знаете, а он необыкновенный..." И вдруг молоденькая спекулянтка стала Джульеттой, неуклюже заговорила о своей любви. Билет она получила по блату. Денег у неё мало — только на носильщика, могут при пересадке украсть мешок. Я угостил её бутербродами, она отказалась; я положил на верхнюю полку хлеб, колбасу и услышал, как она жует. Пересадка у неё была ночью; прощаясь, она сказала: "Не думайте обо мне слишком плохо, вы — писатель, должны понять... А может быть, не стоит брать носильщика?.." (Два года спустя на читательской конференции в текстильном институте ко мне подошла студентка: "Помните?.." Я сразу вспомнил. "Ну как — взяли носильщика?" Она засмеялась: "Нет, сама дотащила"). Офицер, который ехал в соседнем купе, вёз девочку лет восьми. "Мы её подобрали возле Барановичей, родителей немцы убили. Я после ранения служил в санбате. Она ко мне привязалась. А жена пишет: "Привези". Жена у меня больная, её четыре раза резали. Детей нет. До войны я прилично зарабатывал. Воевал в танковой бригаде, а вот после ранения попал в санбат — руку повредило. Ну, ничего как-нибудь устроюсь. Проживем. А без детей скучно. Мне ведь сорок два... Девочка-то хорошая. Жена обрадуется"... Девочка стеснялась, не раскрыла рта. Я побродил по Одессе, она была печальной: много развалин, попадались люди босиком, в рваной одежде. Беда не к лицу Одессе, она казалась обиженной, оборванной и заплаканной модницей. На ночь меня устроили в роскошном запущенном доме — во время оккупации там жил какой-то румынский генерал. Красивый паркет в большой комнате был обуглен: вероятно, пробовали развести костер. Над широкой хромой кроватью висела разбитая венецианская люстра. Я лег и вдруг почувствовал, что смертельно устал. Конечно, нужно было летом отдохнуть, но отдыхать я не умею. Хочется посмотреть незнакомые места. Начнутся митинги, доклады. Придётся диктовать статьи по телефону. Потом сяду за роман и, наверно, снова не додумаю... Как в 1932 году в Париже на улице Котантен, я начал судить себя. Только в Париже я сердился на раздумья, на то, что остаюсь в стороне от жизни, а теперь упрекал себя в пренебрежении к искусству, в поспешности, в нежелании додумать. Было, однако, нечто общее между старыми и новыми обвинениями. Я вспомнил стихи, написанные два месяца назад: Я смутно жил и неуверенно, И говорил я о другом... Вот это правда, слишком часто говорил о другом — не о том, что для меня было самым важным. Внешне я выгляжу, скорее, мрачным, а внутри много легкомыслия. Пора бы додумать... Прежде мне казалось, что старость легка, естественна — постепенно замирают страсти, ослабевают желания. Кажется, именно в ту ночь в Одессе под разбитой люстрой я впервые понял, что всё это вздор, что иссякают не страсти, а силы. На следующий день я улетел в Бухарест, откуда рассчитывал проехать в Софию. Самолёт был ещё военного времени — железные скамейки. Над Черным морем болтало, а я записывал про офицера с девочкой, про Одессу, про Пушкина, про своё треклятое легкомыслие. Вдруг самолёт пошёл на посадку (снова я чего-то не додумал, не дописал!). Я увидел на аэродроме огромную толпу: встречали премьера Грозу, который вместе с Татареску возвращался из Москвы. Ко мне подошли секретарь посольства С.А. Дангулов и майор Леви из контрольной комиссии, сказали, что я должен задержаться, посмотреть Бухарест, Румынию. Уговорить меня было нетрудно. Майор повёз меня в гостиницу. Было по-летнему жарко, шумно, пестро, и, забыв про ночные раздумья, я жадно вглядывался в чужие лица. Это было семнадцать лет назад, и теперь я твердо знаю, что в Одессе ругал себя за дело. Некоторые пословицы не врут, и горбатого действительно исправит только могила. 2 Я был прав в своих опасениях: замелькали лица, города, страны Для того, чтобы по-настоящему узнать страну, нужно в ней пожить, обзавестись друзьями и недругами, узнать не только радость, но и беду, даже на досуге поскучать. Мне предстояло другое,— за четыре месяца я побывал в семи странах: Румынии, Болгарии, Югославии, Албании, Венгрии, Чехословакии и Германии. Когда-то люди мечтали о ковре-самолёте, ковры теперь летают по расписанию, и проводница с затверженной улыбкой объявляет: "Мы совершим полет на высоте девяти тысяч метров, пассажирам будет подан обед..." Но об одном атрибуте старых сказок я продолжаю мечтать — о шапке-невидимке. В Болгарии или в Югославии я иногда вымаливал выходной день или, как школьник, убегал, шёл в мастерскую художника, в темной корчме пил сливовицу с бывшими партизанами, находил полюбившегося мне писателя не на конференции, не в помещении Союза, а в укромном местечке, где можно было поговорить по душам. Это были короткие передышки. Каждый день приходилось делать доклад или выступать на митинге, давать интервью, присутствовать на официальных церемониях, осматривать бывшие или будущие дворцы, обедать с министрами, с военными, даже с монахами. Наспех в номере гостиницы я писал статьи для "Известий", как десять лет назад; но тогда все для меня было внове, а теперь я частенько поглядывал с неприязнью на клавиши пишущей машинки. Чехов, будучи ещё Антошей Чехонте, говорил, что медицина — его законная жена, а литература — любовница; медицине он долго учился, получил диплом, практиковал. А я, когда мне не было и шестнадцати лет, занялся политикой. Потом?.. Потом настала эпоха, когда политика занялась мною, как сотнями миллионов других людей, и походило это не на упреки ревнивой жены, а на приказы повелительницы эпохи матриархата, которая требовала не любовных признаний, а шкуры убитого зверя. Шёл первый послевоенный год, и над разоренной, измученной Европой стоял предрассветный туман. По Библии, Бог, приступив к сотворению мира, в первый день отделил свет от тьмы, что касается тверди и хляби, то их разделение он отложил на завтра. В 1945 году ещё никто не решался рассечь антигитлеровскую коалицию ни в международных отношениях, ни внутри отдельных государств. Вероятно, одни играли в покер, другие предавались иллюзиям. Со стороны это выглядело идиллично. На открытии французского Учредительного собрания на правительственной скамье сидели рядом генерал де Голль и Морис Торез. А в парке возле Бухареста я увидел молодого короля Михая, которому незадолго до того вручили советский орден Победы; Георгиу Деж был всего-навсего министром путей сообщения. Года два спустя все стало на своё место. В мае 1947 года из французского правительства были удалены министры-коммунисты, а в ноябре того же года из состава румынского правительства вывели либерала Татареску и правого социал-демократа Петреску. В Румынии, в Болгарии, в Венгрии меня принимали, как говорил парикмахер Дома писателей, "тузы и шишки"; большинство их быстро сошло со сцены — одних посадили, другие эмигрировали, третьи получили синекуру и могли вспоминать бурное прошлое. Были и в 1945 году на Балканах партии или группы, открыто нападавшие на коалиционные правительства — в Румынии сторонники Маниу, и Болгарии — [Nikola - FV] Петкова, в Югославии — [Milana - FV] Грола. Я встречался с некоторыми из них и понял, что они рассчитывают на обострение отношений между Советским Союзом и западными державами; им хотелось, чтобы твердь поскорее отделилась от хляби (или наоборот), и они не понимали, что мечтают о своей гибели. Для того чтобы разъяснить положение читателям газеты, мне приходилось многое изучать, встречаться с румынскими помещиками, с болгарскими экспортерами табака, с хорватскими епископами. Расскажу коротко об одной Истории Для Болгарии экспорт табака представлял первостепенное значение. На юге страны разводят "джебел" это самый дорогой табак; американцы его примешивают к "Виргинии". Неожиданно американские табачные фирмы заявили, что не могут покупать у болгар "джебел", поскольку болгарское правительство не признано Соединенными Штатами. На Московском совещании министров иностранных дел была принята рекомендация: пополнить болгарское правительство ещё двумя министрами, представляющими силы, не входящие в Отечественный фронт. Министров болгары нашли, только и они не пришлись по вкусу американцам. "Джебел" лежал непроданный. За кулисами шли черновые репетиции 1947 года А на сцене продолжалась пастораль. Бирнс на фотографиях обязательно держал под руку Молотова. Трумэн слал умилительные телеграммы Сталину. В Белграде на приёме английский генерал добрый час расточал комплименты овчарке маршала Тито. В Бухаресте французский посол позвал меня на обед, пригласил румын, и пили мы, разумеется, за "вечную дружбу". Я был в румынской деревне Кошерени; разговаривал с крестьянами; они не знали, радоваться ли им аграрной реформе, боялись, что помещик Константинеску отберет землю назад, да ещё выпорет за захват чужого добра. Я пошёл к помещику; он принял меня любезно, угостил цуйкой. Когда я заговорил о земельной реформе, он вежливо сказал: "Это дело ещё неясное..." Я попытался понять, на что он надеется. Он прямо не отвечал, но перевел разговор на ужасающую силу атомных бомб. В Будапеште в ресторане при гостинице "Бристоль" можно было прекрасно пообедать. За обед я заплатил пятнадцать тысяч пенго, а средний заработок служащих составлял сто пятьдесят тысяч. Там я увидел американских и английских офицеров. За некоторыми столиками сидели спекулянты. Один венгр, подвыпив, подошёл к американцам, поднял стакан с вином и громко сказал: "За наше вторичное освобождение!.." О войне трудно было забыть: она напоминала о себе на каждом шагу При мне в Будапеште торжественно открыли первый мост, соединявший Пешт с Будой. А прекрасная Буда с её пышным и легкомысленным барокко казалась фантастическим нагромождением развалин. Я вспоминал венгров в Воронеже, но Победа позволяла многое увидеть по-другому. Особенно больно было смотреть на развалины тех городов, которые нельзя отстроить: Буды, Дрездена, Нюрнберга. Минск отстроили, а вот фрески Спаса-Нередицы в Новгороде нельзя восстановить. Конечно, для бездомного человека всего важнее крыша, но проходит год или десять лет, он живёт в новом доме, забыл про голод и холод и начинает тосковать о красоте, а её нельзя возвратить никакими планами. Я видел развалины Плоешти, Софии, Задара, Подгорицы, Фиуме, Ниша, Корчи, Брно, потом немецких городов. Бог ты мой, как разбитые дома похожи один на другой! Нужно было сосредоточиться, чтобы понять: это Подгорица, а не Ржев, София, а не Минск. Повсюду люди оплакивали погибших, тени мертвых продолжали жить среди живых, тени убитых в Лике, в Черногории, в Словакии, в болгарской Дупнице. В Югославии женщина рассказала, что у неё было семеро детей, все погибли. В Праге я узнал подробности расстрела Ванчуры, которого хорошо помнил, увидел лагерь смерти Терезин. Черногорцев перед войной было четыреста тысяч, погибло восемьдесят пять тысяч. Балканы, Центральная Европа были разорены. Я записал в книжечке, что можно было найти в магазинах различных стран: "Подсвечники (свечей нет), масленки (нет масла), бумажные цветы, ванильный порошок, несгораемые шкафы, люстры, красный перец, шнурки для ботинок (люди ходят в драной обуви, встречал босых)". В Будапеште продавали на улицах тоненькие ломтики тыквы. Одна сигарета стоила двести пятьдесят пенго. В Болгарии не было молока; прежде чем мне об этом сказали, я это увидел, глядя на детишек. В Черногории люди голодали; местные власти говорили, что нет грузовиков — нельзя привезти муку. Албанские солдаты на параде маршировали босиком. Всюду шли нескончаемые разговоры о карточках, о "черном рынке", о баснословных ценах. Самым модным предметом стали поместительные дамские сумки, в которые можно было упрятать случайную покупку — кусок мыла, баклажаны, кофе из цикория, кормовую репу. В Германии я увидел сумки (у нас их прозвали "авоськами"), кокетливо обшитые орденскими ленточками — кто-то раздобыл партию и, главное, нашёл применение. Одни жили в оцепенении, выходя на улицу — пугливо озирались, если мечтали о чём-нибудь, то только о довоенном обеде Других била лихорадка митингов, шествий, песен. На площадях югославских городов молодые до полуночи танцевали коло. В самом начале поездки, переправившись на пароме через Дунай, я оказался в болгарском городе Русс. Меня подняли и долго несли на руках: таков обычай. Признаться, это не легче, чем когда тебя качают. То же самое повторялось в каждом болгарском городе: для молодежи это было и выявлением чувств, и спортом, они раз десять обегали площадь, и никакие просьбы спустить меня на землю не помогали. В один из последних вечеров в Софии меня повели в театр на "Трубадура" и в антракте объявили, что я должен выйти на сцену. Там стояли министр искусств Димо Казасов, различные официальные лица, писатели, певцы и певицы в средневековых костюмах. Министр вручил мне орден Святого Александра, который надо носить на шее, а к левому боку прикреплять дополнительно большую звезду. Зал неистовствовал, я же, как актер-дебютант, готов был от растерянности провалиться в люк. В югославском Сплите тысячи людей обязательно хотели пожать мне руку. Я думал, что не выдержу. В Тирану я приехал вечером, вышел, усталый, из машины после рытвин, ухабов — и сразу меня втолкнули в театральный зал. Это было 7 ноября, в годовщину Октябрьской революции, театр был набит. На сцене танцевали; один из танцоров что-то сказал на непонятном мне языке, все начали аплодировать, кричать, я тоже зааплодировал, потом оказалось, что аплодируют мне, я уж не понимал, где актеры, где министры, а темперамент у албанцев южный; мне показалось, что это длится вечность. На озере Охрид албанцы торжественно передали меня македонцам, и сейчас же начался очередной митинг. Балканы я увидел впервые. Конечно, за два месяца трудно разобраться в пестрой жизни, в незнакомых нравах, но я старался повидать разных людей, понять характер стран, непохожих одна на другую. Румыния меня поразила своими противоречиями. В центре Бухареста ещё сохранялся былой лоск, а в двухстах километрах от столицы, в угольном бассейне Жиу, многие жили, как звери,— в пещерах. Впрочем, и в самом Бухаресте в контрастах не было недостатка: навстречу элегантной даме шла босая крестьянка в домотканой одежде, волы задерживали министерский "кадиллак". Я видел роскошные особняки и курные избы. Меня позвал к себе меценат, изысканно накормил, говорил, что в Румынии хорошо знают Лотреамона, Бретона, Джойса. А в деревнях я видел, как крестьяне вместо подписи ставили крестик. Из семи тысяч врачей четыре тысячи работали в столице; крестьяне умирали по старинке. Румынию часто поражает засуха; 1945 год был особенно жестоким. Крестьянки плакали, вспоминая мужа или сына; они не понимали, почему была война, говорили: "Угнали в Россию, потом сказали, что убит..." Меня привлекало добродушие, порой легкомыслие Там, где ещё были мамалыга и вино, люди умели повеселиться. Случайно я попал на деревенскую свадьбу. Молодая согласно обычаю притворно поплакала и пошла танцевать. Носили ёлку с подвешенным хлебом. Пили цуйку — сливовую водку, пили из плоских деревянных фляг, пестро расписанных. Скрипач играл всю ночь. Я отдохнул от светских приёмов: про меня знали только, что я — русский, видели, что я не собираюсь ничего отобрать, а старый хозяин сказал: "Нежданный гость — это на счастье..." В Румынии было много одаренных художников. Я запомнил полотна Изера, Паллади, Топицы. Один министр поспешно сказал мне: "Это, знаете, продукция прошлого, влияние Сезанна и других формалистов. У нас художники издавна были искалечены французской живописью..." Услышав, что холсты мне нравятся, он просиял: "Мне тоже нравится я ведь люблю живопись". Красная Армия освободила многие страны, советский народ показал самоотверженность, пришел на помощь вчерашним противникам. А вот навыки периода, именуемого теперь "культом личности", сбивали с толку многих. Самым крупным поэтом Румынии был Тудор Аргези. Я прочитал его стихи в посредственном французском переводе и сразу понял, что это настоящая поэзия. Познакомился я с ним на моём докладе; потом мы встретились, поговорили. Ему тогда было шестьдесят пять лет. Большая душевная сложность не помешала ему сохранить в человеческих отношениях сердечность, простоту. В фашистское время он узнал тюрьму, концлагерь. Однако на него косились: "декадент", "западник", "индивидуалист". Он переживал незаслуженные обиды с достоинством. После 1956 года многое изменилось. Начали переиздавать и старые книги Аргези; а когда я приехал в Бухарест несколько лет назад, я услышал: "У нас такой поэт, как Аргези!.." Я познакомился с Михаилом Садовяну, мы потом вместе поехали в Болгарию, подолгу беседовали, и я его полюбил. У него была большая голова старого льва, а сердце очень доброе, вот уж кого трудно было ожесточить. Он был на десять лет старше меня, душевно сложился в прошлом столетии. В нём было редкое сочетание подлинной народности и высокого мастерства. Его знали все, вероятно, это помогло ему в трудную пору конца сороковых годов; люди, не понимавшие искусства, да и не любившие его, робели перед кротким Садовяну — вдруг вспоминали, что он классик. А Садовяну был не свадебным генералом, но художником, любил в искусстве и то, что, казалось, ему было чуждо. Он ценил далекого ему Аргези и терпеть не мог звонких стихов, написанных на заказ для газеты; любил настоящую живопись, отворачивался от огромных полотен, якобы изображавших жизнь новой Румынии. Однажды он мне сказал: "Мы это заслужили —слишком велик был разрыв между нами и миллионами неграмотных крестьян. Конечно, у этих крестьян были хороший вкус, фантазия, любовь к прекрасному,— кажется, нигде не было такого богатого народного искусства. Но крестьянин, когда он приезжает в город, теряет эстетические нормы, которые составляли его душевное богатство. Ему нравятся пошлые статуэтки, мещанская мебель, портреты с выражением в глазах, песенка из кинофильма. А вы послушайте настоящие народные песни, не те, что обработаны для ансамблей... Вторичный расцвет искусства придёт лет через двадцать — тридцать, когда вырастут другие люди, с другими нормами. Но я не ропщу — хорошо, что учат грамоте, строят для рабочих дома, начинают есть досыта. Значит, придёт время и для искусства..." Садовяну был членом Комитета по премиям "За укрепление мира". Каждый год он приезжал в Москву, и хотя в те времена трудно было разговаривать по душам, мы говорили с Садовяну о том, что нам было близко и дорого. Он долго болел и умер в 1961 году, в возрасте восьмидесяти лет. Болгария показалась мне цивилизованной, грамотной, скромной и на редкость демократичной... Характер у болгар сдержанный — никакой "души нараспашку", страсть скрыта Почти в каждом селе я видел "читалище" библиотеку; крестьяне читали не только газеты, но и романы, некоторые — даже стихи. На софийском вокзале меня встретил боевой товарищ Мате Залки генерал Петров, он же помощник военного министра Фердинанд Козовский, с большой группой болгар, сражавшихся в Испании. Я сразу оказался среди старых друзей. Через несколько дней я увидел, что в Болгарии живы давние традиции революционной борьбы. Во время фашизма партизаны сражались и гибли: война началась задолго до наступления Красной Армии. Встретил я Стоянова, которого знал по Парижскому конгрессу писателей. подружился с председателем Союза писателей Константиновым. Несмотря на свой пост, он говорил со мною откровенно, боялся упрощения, нивелировки в искусстве. Его сестра была художницей, обожала Сезанна, рассказывала, что теперь берут верх художники академического направления. О том же говорил и Абрешков, и молодой художник Альшех — племянник Паскина. На любви к Илие Бешкову сходились все: для людей, опасавшихся искусства, он был полезен — рисовал карикатуры, содержание которых было понятно. Другие ценили в нём художника. Он хорошо рисовал; умел выпить; играл на дудочке, знал песни, обычаи, мечты народа, не приспособлялся к собеседнику, а приспособлял его к искусству. Среди старшего поколения писателей я запомнил Елина Пелина и его чудесные слова: "Проза должна быть плотной, а многие пишут так, что идешь по болоту, и если не завязаешь, то только потому, что после первой страницы знаешь, что будет на последней, это не проза, газета..." Поэтесса Елисавета Багряна как-то на вечере читала свои стихи, нежные и чистые. Со мною сидел рядом чиновник, приставленный к литературе, он сказал: "Хорошо, но, пожалуй, для наших дней чересчур субъективно. Вроде вашей Ахматовой..." Это было в 1945-м, а не в 1946-м, и я не стал спорить. подружился я с молодым поэтом Младеном Исаевым. Я поехал в Бояну — посмотреть фрески XIII века. Историки искусств долго не замечали славянского Возрождения, относили живопись Болгарии, Македонии, Сербии к византийскому искусству. А портреты Бояны или Охрида так же отличаются от отвлеченности, жесткости и логичности византийского искусства, как работы Андрея Рублёва от работ его учителя Феофана Грека. Рублёв видел древнегреческие вазы, знал литературу Эллады; у южных славян перед глазами были памятники античного мира. Византия была не учителем, а, скорее, почтальоном. (В конце сороковых годов, когда, по указанию Сталина, у нас культивировалась "самобытность", вспомнили даже князя Юрия Долгорукого, но не великого живописца начала XV века Андрея Рублёва. Однажды на приёме я разговаривал с К.Е. Ворошиловым. К нему подошёл художник, чьи полотна (или копии полотен) висели тогда во всех официальных местах, и, услышав, что я назвал Рублёва, усмехнулся: "Он иконки любит...") Потом на берегу Охридского озера, в окрестностях Прилепа и Скопле я увидел фрески XI — XIII веков. Эта живопись на сто — двести лет предшествует фресам Джотто в Падуе. Печально, что у славянского Возрождения было только раннее утро — в конце XIV столетия турки захватили Болгарию и Сербию. Югославия в ту осень переживала гордость освобождении; люди были приподняты, спорили, восторгались, и нельзя было не поддаться внутреннему веселью, которое, несмотря на потери, разрушения, голод, охватывало народ. Я увидел своеобразную страну или, вернее, несколько стран в одной Можно ли было не влюбиться в мягкую красоту Далмации, в дворцы Возрождения, в соперницу Венеции Дубровник, в вычурные барочные особняки Загреба на фоне охровых и бледно-лимонных холмов, в чистенькую, нарядную Любляну, эту родственницу Кракова и Праги, в трагическую Черногорию? Я вспоминаю месяц, когда я ездил по непроезжим дорогам Югославии, как месяц гордости, горя и красоты. Естественно, что в такой стране пластические искусства должны были расцвести. Я любовался полотнами Луберды [?], Тарталии [?] и других живописцев, ходил по мастерским; порой мне казалось, что я в Париже моей молодости. В Любляне я увидел работы художников-графиков; в Словении с её высоким культурным уровнем книга была окружена заботой. С Иво Андричем я познакомился ещё в Болгарии, и мы как-то сразу поняли друг друга. Он был сдержан, молчал, когда начинались нескончаемые споры между Зоговичем и Давичо, молчал или пытался смягчить тон спора, курил сигару, чуть улыбался. Он крепко стоял на земле, может быть, и не на той, на которой что ни день происходили исторические события, а на земле искусства: не на лаве — на горе. Мы с ним погодки, и я всегда с восхищением, даже завистью думаю о моём сверстнике, который в самые шумные годы молчал и писал, писал и молчал. Когда я прочитал его романы, я увидел того Андрича, с которым беседовал. Настали горькие годы государственной размолвки. В апреле 1949 года мы встретились с Андричем на Парижском конгрессе мира; встретились как друзья; потом много лет я его не видел, но всегда он пользовался оказией, чтобы передать привет. Весной 1965 года я поехал к нему в домик на Черногорском побережье. Другой крупный писатель Югославии — Крлежа. Я увидел знакомое: о нём старались не упоминать. В Загребе местные руководители что-то мне нашептывали. Теперь Крлежа окружен почётом, а тогда ему было трудно. В Дубровнике, когда я стоял на горе, ко мне подошёл пожилой человек в крылатке: "Не узнаете?.." Это был друг моей молодости, польский композитор Роговский. Встречался я с ним в Париже, потом в Брюсселе. Он был романтиком, да и остался им до конца: судьба занесла его в Дубровник, он говорил о городе с восхищением, хотя жилось ему нелегко. Роговский рассказал мне о законе, принятом правительством Дубровника в XVI веке: каждый человек, решивший вступить в брак, должен был посадить семьдесят пять оливковых деревьев,— олива живёт долго, триста — четыреста лет,— и правители республики считали, что нужно работать для будущего. Потом не раз в моих мыслях я возвращался к этому закону Черногория поразила меня примером неуступчивости, гордости, стойкости. Люди принесли немного земли на камни, и крохотные поля походили на ящики с землей. Этот бесплодный край черногорцы отстаивали много веков. Уходя на очередную войну, они целовали дверь дома. Ночью в темной корчме Цетинье мой попутчик читал мне стихи Петра Негоша. Я тогда записал дословно, не мудря над стилем, строки, которые меня взволновали: Этот мир — тиран даже для тирана. И он вдвойне тяжек дли благородных сердец. Море воюет с берегом, зной с морозом. Ветер с ветром, зверь со зверем, Народ с народом, человек с человеком.. Я трясся в машине и повторял горькие слова: война не хотела оставить меня в покое В Братиславе, потом в Праге я встретил старых друзей; многие играли видную роль в освобожденной республике. Теперь в живых остались только Мария Майерова, Гофмейстер, Лацо Новомеский и тяжело больной Ярослав Сейферт, чудесный поэт, верный друг, от которого я недавно получил письмо. А тогда мы ещё беспечно вспоминали прошлое — "Деветсил" и "Дав", шутили, пили вино... Я выступал и в Карловом университете, и на шумливых митингах. Встретил Буриана, который вернулся из концлагеря. Он меня сразу спросил: "Что с Мейерхольдом?" Я ответил: "Плохо..." Он рассказывал о гитлеровцах, о своей новой постановке "Ромео и Джульетты" — у меня в голове все путалось: пытки, Победа, Шекспир, Всеволод Эмильевич. Я пошёл на выставку "Народне дивадло", увидел полотна Филлы, Шпалы, Тихого, Фишарска. Копецкий вздыхал: "формализм", а потом он подарил мне натюрморт Филлы; Незвал неистовствовал: "Это не формализм, это революция!.." Галас печально улыбался. Сейферт молчал. В издательстве мне показали только что вышедший перевод моих рассказов "Вне перемирия". Издание было прекрасное, а иллюстрации такие "формалистические", что я удивился — отвык. Рассказали, что перевод и рисунки были выполнены во время оккупации. Книгу надписали и переводчик, и художники, и рабочие типографии. Меня повезли в замок Добрит, который отдали писателям. Все было парадно и натянуто. Незвал шепнул: "В "Куманове" было веселее. Ничего не поделаешь чехам не к лицу роскошь. А писателям не к лицу почёт..." Был приём в Граде; я увидел Бенеша, он, улыбаясь, сказал мне: "Видите, мы договорились со словаками. Пожалуй, это оказалось легче многого другого...". Видел я в Праге страшную выставку. Художника Бедржиха Фритта [Bedřich Fritta - FV] гитлеровцы посадили в лагерь смерти — Терезин. Он рисовал обреченных. Он погиб, а рисунки сохранились — их закопали в землю. Среди ужасных видений висела фотография четырехлетнего ребенка, сына художника, которого успели спрятать. Мы поехали в Терезин, где погибли сто пятьдесят тысяч человек, и долго стояли под мокрым снегом. Война продолжалась... Я не объяснил до сих пор, почему попал в Венгрию, в Чехословакию. Я собирался было вылететь из Белграда в Москву, когда пришла телеграмма от "Известий": "Просим поехать в Нюрнберг, описать процесс военных преступников". Я сразу согласился и потому, что хотел повидать суд, и потому, что не хотел войти в колею, сесть за рабочий стол, начать длинный роман. (Мне всегда трудно начать книгу, ищу предлога, чтобы оттянуть, а тогда к этому чувству примешивалось другое — отвык от мирной жизни, от четырех стен, от душевной сосредоточенности. ) В Белграде дули холодные ветры. Я подумал, что еду на север — декабрь, а на мне летнее пальтишко. Военные рассказывали, что в Будапеште можно купить все на доллары, а я получил от газеты немного валюты. Дело, однако, оказалось сложным. Я спрашивал владельцев магазинов, есть ли у них теплое пальто, они иронически улыбались: может быть, думали, что возьму и не заплачу. (Когда в ресторане я заказал бутылку вина, официант потребовал деньги вперед). А может быть, и вправду пальто не было, мне ведь предлагали французские духи, элегантные бумажники — в общем, то, без чего будапештцы могли прожить. В одной лавчонке я разговорился, сказал, кто я, объяснил, что должен ехать в Нюрнберг на процесс. Владелец магазина оказался белой вороной — уцелевшим евреем. Он сразу сказал: "Уцелели три скорняка. Если Илья Эренбург едет в Нюрнберг, то мы умрем, а достанем ему пальто..." Мы обошли мастерские, нигде ничего не было Владелец лавочки что-то говорил другим по-венгерски; все жестикулировали, кричали. Я наконец спросил, о чём они говорят. "Очень просто: мы говорим, что Илья Эренбург едет судить кровопийц. Вот у него они убили всю семью. Можете об этом сказать на процессе. Хотя если начать читать список убитых, то на это потребуется десять лет. Он говорит, что пальто нигде нет. То есть у какого-нибудь министра, наверно, два пальто, но он вам не даст даже одного. Вот тот знает, что у одного венгра припрятаны бараньи шкурки. Ему нравился Хорти. Нас он не любит, но он любит доллары. Мы будем всю ночь работать. Завтра вы уедете в роскошном полушубке. Пусть они видят, что мы можем шить. Вы должны сказать, чтобы их всех повесили. У меня, к счастью, жена умерла в первый год воины, а детей у меня не было, но они убили моего брата со всей семьей..." Полушубок сделали. В Праге мне дали машину до Нюрнберга. Ещё одна дорога войны: развалины, военные машины, часовые. Ехали мы медленно — дорога была забита: американские части уходили из Западной Чехии. А я думал о том, что принёс фашизм несчастной Европе: он не только разрушил города, убил миллионы людей, он отравил сознание выживших. Плевелы расизма, национализма разлетелись далеко. Я вспомнил, как дрались два старика — венгр и румын, плевали друг другу в лицо, как итальянцы в Риеке ругали словенцев, как в немецком селе неподалеку от Будапешта крестьяне клялись, что отплатят за все "проклятым венграм". В Скопле все улицы были под номерами, как будто это Нью-Йорк, а Скопле небольшой город; прежние названия сначала были сербскими, потом болгарскими, и македонцы предпочитали нейтральные цифры. В Бухаресте, в Будапеште уцелевшие евреи рассказывали, что им приходится часто слышать: "Ух, паршивые, Гитлер вас проморгал!.." Я видел на руках судетских немцев белые повязки — знак унижения, и чувствовал, как ужасно расплачиваться с фашизмом его монетой. Невеселые это были мысли. Водитель мне рассказывал, что было во время оккупации: "Плюнули в душу." Стемнело. Кругом были развалины немецких городов. Мы спрашивали американцев, далеко ли до Нюрнберга; никто не знал. шофёр вдруг сказал: "Кажется, мы свернули с дороги..." Поехали назад. Я задремал. Мне снилось, что я в Эльбинге. Сейчас начнут стрелять... Действительно, я проснулся от выстрела. шофёр ругался: "Дурак стоит на дороге и стреляет..." Американский солдат весело сказал, что до Нюрнберга три мили. Развалины — не скажешь, что город. "А куда нам ехать?.." Я задумался: ночь, никого не найдешь... Мы поехали в американскую комендатуру. Я спросил офицера, где здесь русские журналисты. Он сказал, что не знает, нужно подождать майора. "А вы русский?.." Он улыбнулся: "Вы здорово воевали",— и, подкинув на ладони пачку сигарет, дал её мне. Приходили и уходили солдаты. Я спрашивал офицера, долго ли нам ещё ждать, он улыбался и неизменно отвечал: "Майор сейчас придёт..." Мы с чехом выкурили полпачки. Наконец стало невтерпеж, хотелось спать. Мы встали. Американец снова улыбнулся: "Майор немного опоздал... Но я вас сейчас устрою". Он подозвал солдата, который дремал в углу: "Отведи их в гостиницу. Только сейчас же возвращайся — майор скоро придёт..." Солдат зевнул и сказал: "Пошли! А майор не придёт, он в гостинице в баре пьёт виски. Я был на процессе. Геринг очень толстый, а в общем, неинтересно. Интересно другое — когда меня наконец-то отправят домой?.. Вот и гостиница. Мне сюда не полагается. Пойду ждать майора..." 3 В большом холле нюрнбергского "Гранд-отеля" толпились иностранные журналисты, судебные эксперты, американские офицеры. В баре подавали коктейли; певица с большим декольте пела американские песни (слышался немецкий акцент); танцевали. Бар был, а крыши не было; лестницу тоже не успели отремонтировать. Мне дали номер на третьем этаже, я взбирался наверх то по стремянке, то по доскам. Старые кварталы Нюрнберга были почти полностью разрушены. Вечером улицы, засыпанные мусором, битой черепицей, казались мертвыми. Я встал рано, увидел школьников, женщин с кошелками; пожилой мужчина в зеленой шляпе продавал газеты, планы города, старые открытки; прошел трамвай, город жил, но какой-то ирреальной, растерянной жизнью. На уцелевшем заводе изготовляли портсигары с надписью "На память о Международном трибунале": американские солдаты обожали сувениры. Кажется, никогда нигде не было такого количества журналистов из всех стран; большинство жило за городом, в поместье короля карандашей Фабера. А я остался в "Гранд-отеле" и научился быстро взбираться наверх. Обедали все в столовой при суде; каждый брал поднос, и мы проходили мимо десяти американских солдат, которые, как опытные эквилибристы, наливали суп, кофе, метали картофелины и ломти хлеба. Трибунал заседал в здании окружного суда На стене была роспись — Адам, Ева, змий. Установили дневной свет, кабины для переводчиков и кинооператоров; но в коридорах отопление не действовало. Шёл снег; все кашляли, чихали. Я как-то стал вспоминать: что у меня связано с Нюрнбергом? Прежде всего пряники: когда мы ещё жили на Хамовническом заводе, кто-то прислал отцу из Нюрнберга круглые красивые пряники, обсыпанные искрами из цветного сахара и миндалинами. В молодости я побывал в Нюрнберге; денег у меня не было, я ел раз в день две сосиски с картофельным пюре, но это мне не мешало осматривать с утра до ночи достопримечательности. Дюрер меня пугал четкостью, жесткостью, но я себя дрессировал — стоял часами, глядел, даже прочитал его книгу. Туристам показывали старую башню, "Железную деву"; сторож методично рассказывал, как людей пытали и казнили. В ту пору я увлекался символистами и запомнил строки Сологуба: Но путь науки строгой Я в юности отверг И вольною дорогой Пришел я в Нюрнберг... Кто знает, сколько скуки В искусстве палача! Не брать бы вовсе в руки Тяжелого меча! Прошло ещё двадцать пять лет. Я сидел в маленьком парижском кинотеатре. Кругом парочки усердно целовались. После сентиментальной картины показали кинохронику. Парад в Нюрнберге. Квадраты маршировали, высоко закидывая ноги: на ветру бился паук свастики; фюрер судорожно жестикулировал. Мне стало не по себе, и вышел из зала. И вот я снова в Нюрнберге... Да, я на том апофеозе справедливости, о котором мечтал летом 1942 года. Я жадно разглядывал подсудимых, как будто искал разгадку происшедшей трагедии. Геринг улыбался хорошенькой стенографистке; Гесс читал книгу; Штрейхер жевал бутерброды. А в то время читали документы: убиты в застенках триста тысяч, шестьсот тысяч, шесть миллионов... По одежде Геринга было видно, что он похудел, и всё же он выглядел тучным; в его лице было нечто бабье, наушники на нём казались платочком. Он много писал, то и дело посылал записки своему адвокату. Вдруг он внимательно посмотрел в мою сторону, пошептался с соседом — все начали смотреть на меня. Я подумал, что позади что-то происходит, оглянулся, но Кукрыниксы сидели и, как всегда, рисовали. Потом один из конвойных рассказал, что Геринг меня узнал Оказалось, что они меня разглядывали, как я их Пожалуй, единственный неожиданный эпизод приключился с человеком, которого гитлеровцы называли "совестью партии", с Гессом. В начале процесса он говорил, что ничего не помнит. Защитник настаивал, что у подсудимого амнезия; целое заседание было посвящено докладам врачей-экспертов. Однажды Гесс попросил слова и объявил, что по тактическим соображениям симулировал болезнь. Получилось нелепо. Впрочем, все заседания я вспоминаю как длинный кошмарный сон. Когда показали фильм о лагерях смерти, Шахт повернулся спиной к экрану — не хотел смотреть; другие глядели, а Франк плакал и вытирал глаза носовым платком. Это звучит неправдоподобно, но я это видел: Франк, тот самый, который писал, что в Польше, когда он туда приехал, было три с половиной миллиона евреев, а в 1944 году из них осталось сто тысяч, всхлипывал, увидев на экране то, что много раз видел в действительности. Может быть, он плакал над собой — понял, что его ждет? Обвинители говорили о страшных злодеяниях. Планы нападения на различные страны обозначались условными названиями: присоединение Австрии "планом Отто", захват Чехословакии — "зеленым планом", захват Югославии — "Маритой", уничтожение Польши — "делом Гиммлера", предполагавшееся нападение на Гибралтар — "предприятием Феликс", вторжение в Советский Союз — "планом Барбароссы". Около пятидесяти миллионов убитых и двадцать заурядных злодеев — нет, это не умещалось в сознании! Я снова возвращаюсь к их облику. Риббентроп, худой, лысый, говорил, что, страдая бессонницей, принимал много снотворного и у него ослабела память, но, в общем, он занимался дипломатией, подписывал пакты, вёл переговоры. Он держал себя как благообразный пожилой бюргер. Фельдмаршал Кейтель производил впечатление солдафона, я таких видал не раз, на все отвечал, как рядовой вермахта: "Выполнял приказ"; а когда огласили его собственный приказ о клеймении советских военнопленных, пожал плечами: "Это досадное недоразумение". Франк, тот, что зверствовал в Польше и плакал, увидев на экране Освенцим, отвечал охотно на вопросы, валил все на Гиммлера, говорил, что он занимался исключительно "переселением": "Я был всего-навсего административным карликом". Я глядел на него, когда читали его донесение о ликвидации варшавского гетто. Он сообщал, что собрана одежда, можно собрать металлический лом; канализационные трубы, в которых скрывались уцелевшие, затоплены водой. Он слушал свои же слова с удивлением, моргал глазами. Когда обвинитель упомянул, что он украл картину Леонардо да Винчи, он сказал: "Я затрудняюсь уточнить, сколько стоила эта вещь,— я не знаток, да и цены менялись в зависимости от курса марки". Знатоком считал себя Альфред Розенберг, он собирал редкие русские книги; был эрудитом, теоретиком нацистской партии. Вместе с тем он выполнял различные административные задания, выкачивал из Советского Союза добро, не брезгал и мелочами, отдал, например, приказ "за три часа или два до акции (так назывались массовые убийства) вырывать у евреев золотые зубы". Ужасающие цифры неожиданно прерывались бытовыми деталями. Обвинитель говорил о похищенных в различных странах произведениях искусства. Геринг составил прекрасную коллекцию картин старых мастеров. Не помню, почему зашла речь о том, как он торговался, уже не похищая, а покупая сервиз. Ну да, у него был прекрасный сервиз, он вообще любит красоту; перечисляя свои титулы, он не забыл упомянуть, что состоял не только начальником лесного ведомства, но и председателем объединения охотников. Убийца чехов Нейрат объяснил: "События застали меня врасплох. Гитлер меня вызвал и сказал: "Вы человек современный, то есть хладнокровный, вы справитесь с чехами..." Специальностью Штрейхера были евреи. Он походил на старого раздражительного обыватели. Двадцать лет назад здесь же, в Нюрнберге, его заподозрили в растлении малолетней, но он выкрутился: грехи молодости. Когда его начали допрашивать о количестве убитых евреев, он изумился: "Я всегда был горячим сторонником Теодора Герцля, я считал, что евреям нужно предоставить Палестину..." Я глядел на них и видел одно — страх Одно дело — убить миллион людей, это программа, административное рвение, партийная дисциплина, азарт; другое — чувствовать, что через месяц или через полгода убьют тебя — Германа, Юлиуса, Рудольфа, Альфреда. Одни пытались спорить о судебной процедуре — Зейсс-Инкварт, истязавший Голландию, получил юридическое образование и вдруг вспомнил основы права, другие пытались понравиться судьям чувствительностью или хотя бы учтивостью, обстоятельностью показаний, третьи валили на соседа по скамье, и все — на Гитлера. Конечно, Гитлера в Нюрнберге не было, но, может быть, если бы он не покончил с собой в минуту аффекта, то и он валил бы все на других, заверял бы, что хотел благоденствия Германии и всей Европы, но его идеи искажались, от него многое скрывали, его обманывали. "Вы человек современный, то есть хладнокровный",— сказал Гитлер Нейрату. Пожалуй, эти слова многое объясняют. На длинных судебных заседаниях речь шла о газовых камерах, о том, что должны были предпринять немецкие администраторы в Баку после того, как захватят этот город, об использовании военно-морским ведомством женских волос, поставляемых Освенцимом. Все было вполне "современно" — и захват стран, и план уничтожения Ленинграда, и казни французских заложников, и Бабий Яр, предприятие, если угодно, гигантский трест. Как-то в морозном коридоре я разговаривал с Всеволодом Ивановым. Я тогда ещё мало его знал — мы редко встречались. Это был человек с куделями нерасчесанных мыслей и образов, с прямой и большой совестью. Он недоуменно меня спросил: "Как это все понять?.." Я ответил: "Не знаю". Судьям было нетрудно разобраться: состав преступлении был налицо. А мы, писатели, хотели понять другое: как эти люди стали такими, способными на все то, о чём шла речь, и как могли другие люди беспрекословно выполнять их приказы? Хотели понять, но не могли. Я вспоминал, как ходил в Полтаве в суд, слушал процессы темных, отчаявшихся крестьян, вспоминал "синюю бороду" Ландрю, сумасшедшего Горгулова — там мы видели искажение человеческого существа, а здесь, в Нюрнберге,— кровавая бухгалтерия, и только. Я взглянул на скамью и вдруг подумал: они могли бы сидеть в ресторане, праздновать серебряную свадьбу коммивояжера Риббентропа или служебный юбилей баварского чиновника Фрика, никто на них не поглядел бы. Здесь кончается "достоевщина" и начинается ужасающий мир роботов. Полночи я проговорил с Андре Виоллис [Andrée Viollis], умной и благородной женщиной. Виоллис [Andrée Viollis - FV] рассказывала о печали Франции — её не только разорили, её духовно искалечили. Мы сидели в холле — в комнатах было очень холодно; шумел джаз. А я спрашивал: "Что стало с человечеством? Ведь Гитлер показал, на что он способен, задолго до войны, а с ним разговаривали, делали вид, что не замечают..." Виоллис [Andrée Viollis - FV] отвечала: "Я об этом часто думала ещё до войны... Ланжевен знает куда больше, чем Аристотель, но мне кажется, что духовная структура Франка ничем не отличается от самого жестокого сатрапа древности. Только у Франка было больше возможностей — сатрап не обладал газовыми камерами". Процесс длился долго — десять месяцев; очень скоро журналисты начали разъезжаться. Все было известно заранее — до процесса. Из двадцати одного подсудимого десяти удалось спасти голову, но и это, пожалуй, интересовало только ограниченный круг людей. Не скрою, во мне ужас смешивался со скукой — от несоизмеримости преступлений и преступников. Я не раз думал, сидя в нюрнбергском зале: до чего это страшно! Ведь весь мир знал: есть Геринг. А что он собой представляет? Пошлый жуир, карьерист, бесчестный делец, ничтожество, и вместе с тем он один из главных виновников убийства пятидесяти миллионов людей. Я и теперь думаю и не могу понять. Я рассказывал в этой книге о Модильини — он был не только большим художником, но и необычайным человеком. А кто о нём знал до его смерти? Сотня чудаковатых завсегдатаев "Ротонды". Вот убийцы Десноса. Разве они способны понять его стихи, его любовь, его раздумья? Почему в центре внимания всего человечества оказались взбесившиеся обыватели: "Гитлер сказал..." "Геринг не согласен..." "Риббентроп предлагает..."? От левой ноги Гитлера зависели работы Эйнштейна, жизнь Сутина, Ванчуры, Макса Жакоба, Сен-Поля де Ру, фрески Новгорода и Пизы. Ведь это постыдно не только для соотечественников Гитлера, но и для всех его современников!.. В холле "Гранд-отеля" американский журналист (забыл его фамилию) говорил мне: "Конечно, Гитлер был злодеем, но, поверьте мне, гениальным. Он заставил плясать под свою дудку большой высококультурный народ, сбил с толку половину Европы. Это злой крысолов с волшебной дудочкой, это гений злодейства..." Я не мог, да и теперь не могу с ним согласиться. Дело даже не в оценке способностей Гитлера, дело в другом. Паскаль говорил, что, будь у Клеопатры, пленившей Цезаря и Антония, другой нос, мир выглядел бы иначе. Я и в это не верю. Я не могу себе представить, что судьбы миллионов людей могут зависеть от орлиного носа или от змеиного жала одного человека. Конечно, социальные условия играют огромную роль, но можно ли события, о которых шла речь в Нюрнберге, объяснить только экономическим кризисом и конкуренцией империалистических держав? Наши современники знают точно, по какой орбите понесется спутник, запускаемый в космос. Но мы ещё не знаем, по каким орбитам кружатся человеческие чувства и поступки Обо всем этом я думал, возвращаясь в "виллисе" домой — мимо десятков разбитых немецких городов, мимо пепелищ Берлина. Прежде были в ходу слова "совесть", "добро", "человеколюбие". Я ещё застал в детстве и отрочестве эпоху этих слов, даже их инфляцию. Потом они повсюду вышли из обихода, как подсвечники, перекочевали из быта в коллекции любителей редкостей. Эти слова часто прикрывали бессовестные, бесчеловечные, злые дела, и всё же порой они сдерживали. Пушкин писал: И долго буду тем любезен я народу. Что чувства добрые я лирой пробуждал. Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. Я вспомнил статью Марины Цветаевой — рассказ о Дантесе. Вначале он не чувствовал никакого раскаяния: убил на Дуэли русского камер-юнкера, вот и вся История. Но с годами росла слава убитого поэта, и Дантес начал оправдываться. Победил не Дантес и не царь — победил Пушкин, победил не только потому, что был гениальным поэтом, но и потому, что пробуждал добрые чувства, прославлял свободу, хотел милости к падшим. Белобрысые школьники шли в рваных тулупчиках и о чём-то оживленно разговаривали; было это в разрушенной Орше. Я поглядел на них — и на душе стало как-то спокойней. 4 В Москву я вернулся в конце декабря, и Новый год мы встретили весело, с друзьями. Война не хотела меня отпускать, о ней я писал, о ней думал, но понимал, что пора войти в колею мирной жизни. К нам часто приходили гости. Я говорил о живописи с Фальком, с Кончаловским; подружился с Образцовым, ходил в его театр. Один из военных корреспондентов "Красной звезды", Гехман, позвал меня на свадьбу; собралось много народу, поужинали, выпили, раскричались, Гехман сиял от счастья. Пышно отпраздновали семидесятилетие Кончаловского; Петр Петрович танцевал с молодыми испанками, подругами своей невестки. 22 февраля, в годовщину смерти Толстого, Людмила Ильинична позвала нас в Барвиху; все вокруг напоминало об Алексее Николаевиче, и даже горе было живым, теплым. Кинохро | |