Илья Григорьевич Эренбург
Люди, годы, жизнь
Книга IV. Часть 3
16

Мне трудно сейчас описать Испанию в ту далекую весну: я пробыл в ней всего две недели, а потом в течение двух лет видел её окровавленной, истерзанной, видел те кошмары войны, которые не снились Гойе; в распри земли вмешалось небо; крестьяне ещё стреляли из охотничьих ружей, а Пикассо, создавая "Гернику", уже предчувствовал ядерное безумье. Я вспоминаю огромные арены, предназначавшиеся для боя быков, заполненные десятками тысяч людей: рабочими в кепках, крестьянами в широких шляпах, женщинами, повязанными платками, гончарами, сапожниками, мастерицами, школьниками.

Я увидел на подмостках Рафаэля Альберти. Он никак не походил на Маяковского: у него был облик нежного мечтателя. ещё недавно он писал лирические стихи. Теперь он читал романсеро современности; стихи проносились по толпе, как ветер по куполам деревьев, и люди, взволнованные, выбегали на улицу. У молодых социалистов были кумачовые рубашки, у комсомольцев — синие с красными галстуками. Отворачивались священники, старухи в ужасе крестились, буржуа пугливо озирались, фашисты стреляли из окон. Яркое солнце сменялось тяжелыми, лиловыми тучами.

То была необычная для Испании весна: чуть ли не каждый день падали шумные ливни, и рыжая земля Кастилии ослепляла зеленью. Бог ты мой, сколько я слышал радостных возгласов, замечательных проектов, клятв и проклятий! Помню, на рабочем митинге в астурийском поселке Мьерес старый шахтер с длинным узким лицом, приподняв рудничную лампу, сказал: "Три тысячи товарищей погибли, чтобы фашистов больше не было. Их и не будет. Будем мы. И ничего больше, испанцы!..". В Овиедо я увидел развалины университета. Люди говорили, как старый шахтер: "Нет, это никогда не повторится!"

В поселке Сама Фернандо Родригес повёл меня в Народный дом, там усмирители в 1934 году пытали и убивали повстанцев. На стенах были пятна выцветшей крови, сохранились имена расстрелянных, нацарапанные ногтем. Фернандо Родригес рассказывал: "Меня подвешивали за руки и тянули за ноги, они называли это "самолётом". Лили на голый живот кипяток, летом ледяную воду. Кололи... Все равно я не сказал, куда мы спрятали оружие".

Ко мне пришли ребята, дали старательно написанное письмо:
 
"Овиедо, 22 апреля 1936 года. Товарищи, красные пионеры Овиедо поздравляют с днём Первого мам товарищей в Советском Союзе! Товарищи, мы готовимся ко второй битве, она скоро придёт. Мы будем сражаться стойко и храбро. Привет и революция!"

Я стоял у окна и видел, как ребята, выйдя из гостиницы, расшалились; для них все происходившее ещё было игрой. Не знаю, что с ними стало, но осенью 1936 года и прочитал в фашистской газете: "В Овиедо дети, развращенные марксистскими учителями, кидались на офицеров".

В ту весну я познакомился с дочерью астурийского шахтера, с Долорес Ибаррури, которую рабочие прозвали Пасионарией. Она была крупным политическим деятелем и оставалась простой женщиной; были в ней все черты испанского характера — суровость, доброта, гордость, смелость и, что всего милее, человечность. Мне рассказали, как в Астурии она освободила заключенных: пришла с толпой рабочих, скомандовала солдатам "вольно", вошла в тюрьму и, когда все арестованные вышли на свободу, улыбаясь показала толпе большой ржавый ключ.

Дирекция "Сиудад линсаль", фирмы, владевшей трамваями Мадрида, отказалась принять на работу "смутьянов", уволенных осенью 1934 года. Тогда рабочие взяли в свои руки эксплуатацию трамваев. На вагонах стояли три буквы "UHP"— "Унион эрманос пролетариос" ("Союз братьев-пролетариев"),— с этими словами рабочие в 1934 году шли на фашистов, на Иностранный легион, на обманутых генералами марокканцев. За исключением трёх магических букв, трамваи выглядели, как прежде, старенькие, обвешанные гроздьями весёлых мальчишек. Цифра 8 — маршрут до квартала Куатро-коминос. И всё-таки никто не знал, куда придёт этот трамвай — в депо или на поле боя.

Когда я был в Мадриде, на рабочих напали фашисты. Тотчас, началась всеобщая забастовка. Я жил в большой гостинице; ушли коридорные, лифтеры, официанты, судомойки. Хозяин мобилизовал свою многочисленную родню, приговаривал: "Мы отстоим интересы наших клиентов от этих треклятых бездельников. Прошу вас, перейдите на самообслуживание". Потом я увидел грандиозную забастовку в Барселоне. Испанская буржуазия, ленивая, беспечная, растерялась. Один адвокат говорил мне: "Я даже не мог себе представить, что у рабочих такая сила! Если Европа не вмешается, мы будем зависеть от этих полуграмотных лодырей".

Правительство старалось успокоить всех. Крестьянам говорили, что Институт аграрной реформы быстра изменит их положение. Но институт не торопился. Есть в Испании выражение "маньяка пор ля маньяна" — "завтра утром", или, говоря по-русски, после дождичка в четверг. Крестьяне начали распахивать огромные пустовавшие поместья различных графов и не графов. Они составляли акты. В деревнях Кастилии я видел много таких документов. У графа Романонеса, депутата кортесов, в одном из многочисленных поместий было шесть тысяч гектаров; крестьяне разоружили гвардейцев и составили акт о переходе земли во владение кооператива. В кухне они нашли окорок, картошку и поставил в документе, что найденные продукты должны быть возвращены графу. Крестьяне деревни Гуадамус написали: "Мы заняли поместье, причём стража свидетельствует, что мы не обидели никого ни действием, ни словом". Крестьяне другой деревни, Полан, писали: "30 марта утром представители муниципального совета, совместно с представителями "Федерации тружеников земли", а присутствии персонала, обслуживавшего поместье, заняли Вентилосья, а именно 1992 га земли".

В Эскалопе, в Малышке, в окрестностях Толедо я видел крестьян, восторженно повторявших: "Земля!" Старики верхом на осликах подымали кулаки, девушки несли козлят, парни ласкали старые, невзрачные винтовки.

Гражданская гвардия (жандармерия) в апреле выступила против правительства
 
Создали штурмовую гвардию, но и штурмовики подозрительно поглядывали на министров Народного фронта. Фашисты кричали: "Долой Асанья!"; Асанья был премьером, а потом президентом республики. Против фашистов шли рабочие. Казалось бы, гвардейцы должны разогнать фашистов, выступающих против правительства, но они не осмеливались обидеть хорошо одетых Кабальеро и отводили душу на рабочих.

Газета монархистов "АВС" открыто требовала интервенции: "Гитлер сказал, что он этого не допустит... Европа не захочет жить в большевистских клещах..." В этой же газете собирали пожертвования; я тогда выписал: "Поклонник Гитлера — 1 песет. За Бога и Испанию — 10. Проснись, Испания! — 5. Национал-синдикалист — 10. Сторонник фаланги — 5".

Кортесы одобрили законопроект, согласно которому уволенные в отставку генералы, если они выступают против республики, лишаются пенсии. Военные презрительно усмехались: Народный фронт долго не продержится. Генералы Санхурхо, Франко, Мола не скрывали своих планов. Санхурхо говорил: "Испанию может спасти только хирургическая операция..." Священники и монахи призывали к борьбе за господа Бога и за порядок. На стенах кто-то писал мелом: "Испания, проснись!" Вчерашние правители спокойно разгуливали по улицам Мадрида; я как-то увидел Хиля Роблеса, он пил кофе с молоком на террасе кафе. Во время пребывания его у власти двести тысяч фашистов получили разрешение носить оружие; никто не пытался это оружие отобрать.

Я разговаривал с социалистами, с президентом каталонского автономного правительства Компанисом, который до Победы Народного фронта сидел в тюрьме. Все понимали опасность положения, но говорили, что должны соблюдать конституцию: нельзя ограничивать свободу.

Страшны были не плотный корректный Кабальеро, которого звали Хилем Роблесом, не статьи в фашистских газетах, даже не проповеди бесноватых монахов. Страшно было другое: крестьяне восхищенно показывали старые охотничьи ружья, безоружные рабочие подымали кулаки. А сторонники фаланги постреливали. В церквях "случайно" находили пулеметы. Полиция, гвардия, армия относились к параграфам конституции куда менее почтительно, чем вновь назначенный министр внутренних дел Касарес Кирога, чем социалист Прието или пылкий Компанис.

Я должен был вернуться в Париж: на 26 апреля во Франции были назначены выборы, и редакция хотела, чтобы я был на месте. Уезжал я с грустью: все сильнее и сильнее влюблялся в Испанию. Я писал в статьях о фашистской опасности. В старом номере "Юманите" я нашёл заметку о моём докладе в парижском Доме культуры; я говорил, что испанские фашисты обязательно выступят. А в душе я не очень-то в это верил — не. хотелось верить. (Слишком часто не только рядовые участники событий, вроде меня, но и крупные политические деятели принимали и принимают свои желания за трезвую оценку действительности; видимо, это в человеческой природе).

Французам Пиренеи издавна казались стеной, за которой начинается другой континент. Когда на испанский престол взошел внук Людовика XIV, французский король будто бы в восторге воскликнул: "Пиренеев больше нет!" Пиренеи, однако, оставались. И вот в апреле 1936 года я их не заметил: люди так же подымали кулаки, на станциях можно было увидеть те же надписи "Смерть фашизму!", а в поезде перепуганные обыватели вели знакомые разговоры о том, что нужно "обуздать бездельников". "Френте популар" и "Фрон попюлер" звучали одинаково. Франция вдохновлялась примером Испании.

В воскресенье вечером с Савичем и с редактором "Лю" Путерманом мы стояли возле редакции газеты "Матэн". толпа заполнила широкий бульвар. Все не сводили глаз с экрана: сейчас объявят первые результаты. "Морис Торез — избран". Аплодисменты, радостные крики. "Монмуссо... Даладье... Пьер Кот... Вайян-Кутюрье... Блюм..." Восторг. "Да здравствует Народный фронт!" Поют "Интернационал". Когда показывались имена избранных правых — Фландена, Скапини, Домманжа,— свистели. "Предателей к стенке!", "Долой фашизм!" всё это происходило не возле "Юманите", а перед зданием газеты, которая каждый день писала, что "Народный фронт — это конец Франции".

Газеты сообщали, что ничего ещё не решено: в следующее воскресенье предстоят перебаллотировки. Снова вечер на улице, и снова возбужденная, радостная толпа. В полночь выяснилось, что Народному фронту обеспечено большинство. По бульварам шли люди, пели "Интернационал", обнимали друг друга, кричали: "фашистов к стенке!"

Я радовался со всеми:
 
После ИспанииФранция! Теперь ясно, что Гитлеру не удастся поставить Европу на колени. Наше дело побеждает — революция переходит в наступление! Эти мысли ещё не омрачались ни потерей близких и друзей, ни испытаниями, на пороге которых мы стояли. Весну 1936 года я вспоминаю как последнюю легкую весну моей жизни.

Несколько недель спустя во Франции начались массовые забастовки; рабочие бросали работу, но не уходили из цехов; служащие оставались в банках, в конторах, в магазинах. Буржуа с ужасом повторяли: "Это захватчики!..". Париж был неузнаваем. Красные флаги реяли над сине-сизыми домами. Отовсюду вылетали звуки "Интернационала", "Карманьолы". На бирже бумаги падали. Богатые люди переправляли деньги за границу. Все повторяли — кто с надеждой, кто в ужасе: "Это революция!.."

Я запомнил витрину фешенебельного магазина на бульваре Капюсин; красотка из гипса в модном платье держала в руке плакат: "Служащие и рабочие забастовали мы не хотим больше жить впроголодь!"
Проходили девушки с простынями — прохожие кидали деньги для семей забастовщиков. На некоторых заводах предприниматели оказались упрямыми, и забастовки длились долго — две-три недели. Заводы были оцеплены полицией — боялись столкновений. Каждый день женщины приходили к воротам, приносили хлеб, колбасу, апельсины.

Дениз работала в труппе левых актеров. Их пригласили рабочие крупного металлургического завода, бастовавшие уже третью неделю. Я пошёл на спектакль. Дениз повторяла монолог героини "Фуэнте овехуна". У неё были глаза лунатика и смутная улыбка. Когда я вышел на улицу, полицейский меня обыскал — нет ли на мне оружия. Я ничего не понимал и улыбался; мне хотелось быть не корреспондентом "Известий", а одним из рабочих, которых я только что видел.

Забастовки повсюду кончались Победой. За один месяц рабочие Франции добились не только увеличения зарплаты, но и подлинного изменения социального законодательства — коллективных договоров, признания юридического статута профсоюзов, платных отпусков. Весну сменило жаркое лето. Опустели западные районы: люди с достатком уезжали в Швейцарию, в Бельгию, в Англию, в Италию: говорили, что хотят отдохнуть от "разнуздавшейся черни". А на пляжах Нормандии или Бретани они могут оказаться рядом с рабочими: ведь теперь у "этих лодырей" платные отпуска!

Четырнадцатого июля свыше миллиона парижан участвовали в демонстрации
 
Шли углекопы севера с лампами, виноделы юга с бутафорскими гроздьями, рыбаки Бретании несли голубые сети. Сожгли чучела Гитлера и Муссолини. Даладье по-прежнему обнимал коммунистов. Председатель совета министров Леон Блюм, типичный интеллигент XIX века, приветствуя рабочих, неумело подымал вверх маленький кулак. На шесте несли кепку рабочего с надписью: "Вот корона Франции!" Проплывали портреты Ленина, Сталина, Горького, Испанцам кричали: "Молодцы! Смерть фашистам!" Проходили рабочие-эмигранты — итальянцы, поляки, немцы; им аплодировали. (Я не подозревал, что многих из них вскоре увижу на рыжих камнях Кастилии).

Конечно, демонстранты требовали роспуска фашистских организаций, кричали по-прежнему: "Де ля Рокка к стенке!" — но кричали весело, даже добродушно. В феврале на улицы вышел народ, готовый ринуться в бой, а демонстрация 14 июля была невиданным карнавалом. Вечером, как всякий год, начались тайны — на площади Бастилии, на сотнях улиц и уличек — с традиционными китайскими фонариками, аккордеонами, кружкой пива или бутылкой лимонада, с поцелуями влюбленных. Рабочие постарше сидели, смотрели, как веселится молодежь. Я прислушивался к разговорам; толковали о том, где лучше провести отпуск, о дядюшке в лимузинской деревне, о домике на Луаре, о рыбной ловле, о горных прогулках, о песчаных пляжах для детворы. Слово "революция" уступило место другому — "каникулы". Легкая Победа придала людям спокойствие, благодушие.

Теперь Париж не походил на Мадрид: у него не было позади ни астурийского восстания, ни пыток, тюрем, расстрелов. Не было также фанатического духовенства и бряцавших оружием генералов; французская буржуазия была куда просвещенней и хитрей: она рассчитывала взять Народный фронт измором. А победители смеялись и не слишком задумывались над будущим.

Я дописывал книгу коротеньких рассказов "Вне перемирия". Из Москвы приехала Ирина. В Париже было нестерпимо жарко; Люба и Ирина уехали в Бретань, я сказал им, что должен передать в газету отчёт о демонстрации 14 июли и кончить книгу, потом приеду.

Помню душный летний вечер на улице Котантен. Я сидел, писал; отложил рукопись и включил радио. Леон Блюм совещался с министром просвещения... В Мадриде толпа штурмует казармы Ля Монтанья... Барселона... Гостиница "Колумб"... Артиллерии... генерал Аранда... Бои в районе Овиедо... Убитые, раненые... Я вскочил. Нужно куда-то пойти!.. Поздно: двенадцать часов, никого не найду... Я не мог оставаться один в слишком тихой комнате. А диктор спокойно сообщал, что на выставке роз в Кур-ля-Рен первая премия досталась розе "Мадам Мейянд"...

Для одних жизнь раскололась надвое 22 июни 1941 года, для других —3 сентября 1939, для третьих — 18 июля 1936. В том, что я писал прежде о моей жизни, имеются, наверно, главы, далекие многим моим сверстникам: когда-то у нас были разные судьбы, разные темы. А с того вечера, о котором я рассказываю, моя жизнь начала чрезвычайно напоминать жизнь миллионов людей: небольшая вариация общей темы. Хорошо известные всем слова определяют десять недобрых лет: сообщения, опровержения, песни, слезы, сводки, воздушная тревога, отступление, наступление, побывки, минутные встречи на полустанках, разговоры о нотах, о тактике и стратегии, молчание о самом главном, эвакуации, госпитали, огромное всеобщее затемнение и, как воспоминание о прошлом, беглый свет карманного фонарика...

17

Я протомился в Париже несколько недель:
 
Передавал в "Известия" каждый день сообщения из Испании, напечатанные во французских газетах, ходил в испанское посольство, помогал первым добровольцам пробраться в Барселону. Сидел я в Париже только потому, что не получал от редакции ответа — могу ли я поехать в Испанию в качестве военного корреспондента. Мне повторяли лаконично и таинственно: "Согласовываем". Я ещё не знал значения этого магического глагола, злился — не мог дольше ждать. Однажды, когда редакция позвонила на мою парижскую квартиру, чтобы проверить, почему я не посылаю больше телеграмм, Люба ответила: "Вы разве не знаете?.. Он в Испании".

Пикассо писал "Гернику" весной 1937 года. А за полгода до этого, в августе — сентябре 1936 года, Испания напоминала полотна Делакруа: за Пиренеями тлела и на короткий срок вспыхнула романтика прошлого века.

Барселона — большой промышленный город, но её рабочие издавна находились под влиянием синдикалистских профсоюзов СНТ и анархистов ФАИ (Федерация анархистов Иберии). Мелкая буржуазия, крестьянство, интеллигенция ненавидели испанскую военщину, которая попирала национальную гордость каталонцев. Средние буржуа, владельцы ресторанов или магазинов, мне говорили, что они предпочитают даже анархистов генералу Франко. Слово "свобода", давно обесцененное во многих странах Европы, здесь ещё вдохновляло всех.

По главной улице Рамбле неслись грузовики, наспех обшитые листами железа; их почтительно называли "броневиками". Гарцевали кавалеристы в красно-черных рубашках, с охотничьими ружьями. На кузовах такси красовались надписи: "Мы едем в Уэску!" или "Возьмем Сарагосу!" Анархисты уезжали на фронт с ящиками ручных гранат, с гитарами, с боевыми подругами. Модницы на невероятно высоких каблуках волочили тяжелые винтовки. Повсюду виделись следы недавних боёв: неразобранные баррикады, осколки стекла, гильзы. На местах, где погибли герои, отстоявшие город от фашистских мятежников, пылали яркие розы юга. Барселонцы несли дружинникам, уезжавшим на фронт, бурдюки с вином, окорока, одеяла, даже древние сабли. В гостинице "Колумб", которую в июле обстреливали из орудий, среди пыльных плюшевых пуфов валялись винтовки, и бойцы спали на пышных кроватях, напоминавших катафалки.

"Се-не-те — фай" — эти слова можно было услышать повсюду: на Рамбле, на сотнях митингов, в реквизированных домах, где разместились различные комитеты, лиги, союзы — от "Сторонников мировой анархии" до "Воинствующих эсперантистов". На стенах пестрели плакаты: "Да здравствует организация борьбы с дисциплиной!" Пели "Интернационал", пели также гимн СНТ "Сыны народа". Больше всего было красно-черных флагов. Я спросил одного дружинника, почему анархисты выбрали эти два цвета; он ответил: "Красный — борьба, а черный — потому что человеческая мысль темна..."

Повсюду стреляли, трудно было понять, кто стреляет и в кого; но все относились к этому спокойно; кафе и рестораны были переполнены. Город жил в весёлой лихорадке. Колонны и центурии, отправлявшиеся брать штурмом Уэску или Сарагосу, назывались "Чапаев", "Панчо Вилья", "Негусы", "Эфиопы", "Смелые черти", "Безбожники", "Бакунин". На собраниях говорили о перевоспитании человечества. Один оратор предлагал поставить памятники великим мыслителям мира — Сократу, Спартаку, Сервантесу, Реклю, Кропоткину, Ленину. Другой требовал сожжения денег, уничтожения тюрем и обязательности труда. Третий говорил, что необходимо послать десять наиболее благородных людей на крейсер "Уругвай", где находились арестованные руководители военного мятежа, и убедить фашистов войти в трудовую Коммуну.

Главные казармы города были переименованы в "Казармы имени Бакунина". Взобравшись на крышу автобуса, агитаторы вопили: "Долой милитаризм! Все на фронт! Свобода всем! Смерть фашистам!"
Никто не знал, где республиканцы, где фашисты. Мы ехали по каменной рыже-розовой пустыне Арагона. Стоял нестерпимый зной: для меня это было первое испанское лето. Мой попутчик, каталонец Миравильес, спрашивал крестьян, можно ли проехать дальше. Одни говорили, что фашисты в соседней деревне, другие уверяли, будто наши освободили Уэску.
 
Сразу свалилась южная ночь
 
По небу текли зарницы. Вдалеке громыхали орудия. Вдруг машина остановилась: перед нами была баррикада. Кто-то закричал: "Пароль?" Мы не знали пароля. Миравильес вытащил из кобуры револьвер. Я спросил его, что случилось. Вместо ответа он дал мне другой револьвер. Мне стало страшно: вот мы и угодили в западню!.. Я вгляделся в мглу и увидел на скале людей с винтовками, они целились в нас. Я уже хотел было выстрелить, когда кто-то в темноте выругался: "Да ведь это наши!" Крестьяне обступили нас, рассказали, что караулят уже шестую ночь — им передали из Бухаралоса, что фашисты наступают. Мы спросили: "Где фронт?" Они развели руками: до Бухаралоса двенадцать километров, это точно, а кто там, один чёрт знает. Для них фронт был повсюду.

Не только крестьяне не знали, что происходит в соседней деревне,— в Барселоне никто не мог ответить на вопрос, в чьих руках Кордова, Малага, Бадахос, Толедо. Командир каждой колонны строил фантастические планы. Кто-то пустил утку — фашистов прогнали из Севильи. Каталонцы решили высадить десант на Майорке. Несколько дней спустя поползли слухи, будто фашисты заняли Валенсию и продвигаются к Барселоне. На одном из участков переднего края я увидел надпись: "Дальше не ходить — там фашисты". Бойцы преспокойно купались в речушке; один сторожил одежду и винтовки. Я спросил: "А если фашисты начнут атаку?" Они рассмеялись: "Днём мы не воюем — слишком жарко. У них, у подлецов, пруд, они сейчас там купаются. А вот погоди, через три часа такая трескотня начнется, что у тебя уши лопнут..."

Командир сказал мне, что скоро возьмут Уэску, ну, через неделю, самое большее. Я смотрел на город, он был рядом. "Что это за большое здание впереди?" — спросил я. "Сумасшедший дом. Там сидят отборные солдаты. Нужно прежде всего взять этот дом". (Я был возле Уэски год спустя и снова услышал, что нужно взять сумасшедший дом. Сколько людей погибло в боях за это здание!)

Один мой знакомый ехал в Мадрид, чтобы договориться о расширении прав правительства автономной Каталонии. Он предложил мне поехать с ним. Ехали мы долго: крестьяне повсюду перерезали дороги баррикадами, боясь нападения фашистов, и старательно изучали пропуска (у меня их было пять или шесть — от всевозможных организаций, включая, разумеется, СНТ). Баррикады выглядели живописно: бочки, мебель, вынесенная из богатых домов, опрокинутые подводы, деревянные статуи, украшавшие прежде церкви. У меня сохранилась фотография — три крестьянина с ружьями, а над ними ангел барокко с огромной виолончелью.

Повсюду и видел обугленные каркасы сожженных церквей. Узнав о фашистском мятеже, крестьяне первым делом поджигали церковь или монастырь. Один мне объяснил: "Знаешь, кто главный враг? Курас (священники) и монахи. Потом генералы, офицеры. Ну и, конечно, богачи... Помещика мы не тронули, только землю отобрали, пускай, сволочь, живёт, как другие. Он и расписался, что не возражает. А вот Кура залез на колокольню, хотел оттуда стрелять. Ну, мы его отправили прямо в рай..."

Мой попутчик жаловался на анархистов: "Да разве с ними можно договориться? Это честные парни, но у них анархия в голове. В Барселоне ко мне пришел один, требует: "Отмените все правила уличного движения. Почему я должен поворачивать направо, когда мне нужно налево? Это против принципа свободы!". Увидав одну несожженную церковь, мой попутчик спросил крестьян: "Почему не сожгли?.." Когда мы отъехали от деревни, я ему сказал: "Не понимаю — зачем жечь? У них ни одного приличного дома нет. Можно устроить школу, клуб". Он рассердился: "А вы знаете, сколько мы от них натерпелись? Нет, уж лучше без клуба, только не видеть этого перед глазами!.."

В Мадриде анархистов было мало, но и Мадрид ещё жил романтическими иллюзиями. фашисты захватили Талаверу и находились в семидесяти — восьмидесяти километрах от столицы. А люди сидели на террасах кафе и до полуночи спорили: идти ли на Сарагосу, чтобы соединиться с каталонцами, или отбить у фашистов порты Андалузии. Меня повезли в имение убежавшего фашиста. "Здесь мы устроили опытно-показательную детскую колонию". Одна энтузиастка долго доказывала, что педагоги пренебрегают воспитательным значением музыки. Мальчик лет семи-восьми рассказывал: "Папу связали, положили на дорогу, а потом по нему проехал грузовик..." Энтузиастка упорствовала: "А откуда взялись такие звери? Детей не воспитывали гармонично..." Я невольно усмехнулся: вспомнил Киев 1919 года и мою работу в секции эстетического воспитания мофективных детей: все, кажется, другое, и вдруг видишь — все повторяется...

В Мадриде писателям отдали особняк убежавшего аристократа: там была прекрасная библиотека — инкунабулы, редчайшие издания, рукописи испанских классиков. В особняке поэты Альберти, Маноло Альтолагире, Петере, Серрано Плаха, Эрнандес читали свои стихи. Там я познакомился с писателем Хосе Бергамином, левым католиком, человеком чистой души, печальным и спокойным. Мы с ним разговаривали о Сервантесе и о воздушной обороне, о коммунизме, о поэзии Кеведо. Там же я встретил Пабло Неруду — чилийского консула и поэта; он был молодым, шутил, проказничал. Помню озабоченного библиофила, который во время воздушной тревоги устанавливал в библиотеке сосуды с водой, чтобы чрезмерная сухость не повредила древних рукописей. Кто-то вполголоса говорил: "Они заняли Талаверу...". В "Атенео" состоялся вечер памяти Максима Горького. Рафаэль Альберти сказал мне со слезами в голосе: "Подтвердилось... Они убили в Гренаде Гарсия Лорку...". Была ночь первой воздушной тревоги
 
Потом другая ночь — я услышал взрывы, выбежал на улицу
 
Старая женщина прижимала к себе девочку. Когда рассвело, я пошёл в квартал, который фашисты бомбили, и увидел то, что мне потом приводилось слишком часто видеть: разбитый дом, лестницу и где-то наверху повисшую детскую кровать. Пабло Неруда писал: "И но улицам кровь детей текла просто, как кровь детей..."

Я поехал в Мальпику; там я был до войны, в апреле, и крестьяне меня узнали. Испанцы с трудом выговаривали мою фамилию, часто путали, и алькальде, подняв кулак, торжественно сказал: "Здравствуй, Гинденбург! Теперь мы можем показать тебе замок". В Мальпике находилась усадьба герцога Ориона, которую забрали крестьяне. Я прошел по большому старому дому. Алькальде нёс медный подсвечник с огарком. Из темноты выплывали головы кабанов; статуи Богоматери в расшитых золотых платьицах, медные кастрюли, пижамы, патефоны. Самой пышной была ванная комната, в ней почему-то стояли три кресла. Алькальде говорил: "Это, наверно, очень ценные вещи. Мы решили отдать замок писателям, пусть они здесь живут и пишут..." На околице стояли крестьяне с охотничьими ружьями. Фронт был близко. Вокруг дымили костры беженцев из Эстремадуры.

Два дна спустя я был снова в Мальпике с Альберти и Марией Тересой Леон — они везли на фронт газеты, листовки. Немецкие бомбардировщики бомбили позиции, дорогу. Дружинники не выдержали и побежали. На околице деревушки Доминго Перес толпились взволнованные крестьяне: "Видишь — удирают!.." Старый крестьянин сказал: "Вот все, что у нас есть" — и показал три охотничьих ружья. Мы увидали четырех бойцов, которые шагали в сторону Мадрида.
 
Мария Тереса побежала за ними вдогонку; она быстро бежала на очень высоких каблуках; в руке у неё был крохотный револьвер. Дезертиры ей отдали винтовки; они были пристыжены. Старый крестьянин говорил: "Дай мне! Молодым жить хочется, а я не убегу..." Часа два спустя тридцать дружинников повернули в сторону неприятеля и окопались; у них был один пулемет, но фашистов оказалось немного, и наутро они отошли к Талавере.

Толедо был в руках республиканцев, но фашисты засели в древней крепости Алькасар. Сидели они там уже полтора месяца, и в городе установился своеобразный быт. На некоторых улицах висели надписи: "Опасно! Ходить без оружия запрещается!" Молока было мало, и, чтобы не стоять под огнем в очереди, женщины с вечера ставили у дверей молочных лавок кувшины, банки или просто клали камешек; ни разу я не слышал пререканий. Фашисты время от времени открывали огонь по городу; а перед Алькасаром в соломенных креслах, в качалках, заслонившись зонтиками от палящего солнца, сидели дружинники и то лениво, то запальчиво стреляли из винтовок в толстенные крепостные стены. Порой батарея выпускала несколько снарядов. По улицам прогуливались жители города и гадали, куда попал снаряд — в фашистов или мимо.

Во время одной из первых вылазок фашисты взяли "заложников" — женщин, детей. В казарме дружинников я увидел на щите тридцать восемь фотографии: женщина с ребенком, старуха, два мальчика на деревянных осликах... фашисты знали, что делают: не раз приходил из Мадрида приказ сделать подкоп и взорвать крепость, но дружинники думали о женщинах, о детях и отвечали: "Мы не фашисты..." Они наивно мечтали взять Алькасар измором. Когда сообщили, что правительственная авиация будет бомбить крепость и что дружинники должны отойти на сто метров, многие отказывались: "Нельзя — они убегут"
 
Четырнадцать бойцов погибли от осколков бомб

В древней столице Испании, в городе, облюбованном туристами, шёл поединок между благородством народа и бесчеловечными законами войны. Жена фашистского коменданта Алькасара полковника Москардо жила в городе. Кольцов изумился: "И вы её не арестовали?.." Авторитет советских людей был велик, но испанцы не дрогнули: "Женщину? Мы не фашисты..."

Я ходил по Толедо с моим приятелем, художником Фернандо Херасси. Он жил в Париже, писал пейзажи или натюрморты, вечером приходил в кафе "Дом". У него была жена, украинка из-под Львова, смешливая Стефа, пятилетний сын Тито. Фернандо говорил, что анархисты — безумцы, что нужно единое командование, дисциплина, порядок. Он издевался над "войной в кружевах", и вместе с тем я чувствовал, что он не может осудить великодушие дружинников, которые безбожно ругались, встречаясь, говорили вместо "здравствуйте" "привет и динамит" и которые на разговоры о том, что Алькасар скоро взорвут, возмущенно отвечали: "Да что ты несёшь? Ведь там женщины, дети..."

Мадридское правительство хотело показать миру своё отличие от Франко, и, когда фашисты, засевшие в Алькасаре, попросили прислать к ним священника, было объявлено короткое перемирие. Несколько фашистов вышли из крепости. Дружинники стояли близко, началась перебранка. Вот моя запись: "Бандиты! Мы за Бога и за народ!" — "Бога можешь оставить себе, а за народ мы".— "Врешь! Мы за народ! Подлецы курят, а мы вторую неделю без табака". (Дружинник молча вынимает пачку сигарет. Лейтенант закуривает). "Выписали священника? Видно, вам крышка..." — "Скоро придут наши, тогда мы вам покажем".— "Жди второго пришествия".— "Ждать уж недолго—ваши удирают как зайцы".— "Враки! А ты почему бороду отпустил? В рай захотелось?" — "Чем прикажешь бриться? Саблей?" (Другой дружинник достает из кармана пакетик с ножиками для бритвы и даёт фашисту).

В начале октября части генерала Варелы подошли к Толедо. Гарнизон Алькасара (там было свыше тысячи гвардейцев и кадет) вышел им навстречу. Мало кому из республиканцев удалось выбраться. фашисты много писали о "героях Алькасара". Бесспорно, солдаты полковника Москардо проявили выдержку, смелость. Любая История любой войны изобилует примерами воинской добродетели. Бесспорно и другое: гражданская война не скупится на зверства. Однако если есть что-либо поучительное в Истории Алькасара, то это битва двух миров: народа разгневанного, но глубоко человечного, и военщины с её безупречной дисциплиной и столь же безупречной бесчеловечностью. Победило не великодушие...

В Гвадарраме я видел пленных; среди них были солдаты, перепуганные и довольные тем, что вышли из опасной игры; были головорезы из Иностранного легиона. Больше других дружинники боялись марокканцев, которые были хорошими солдатами и ничего не понимали в происходящем.

На Арагонском фронте я побывал вместе с нашими кинооператорами Карменом и Макасеевым в авиачасти "Красные крылья", командовал ею Альфонсо Рейес, человек грустный, молчаливый и решительный. Страшно было глядеть на аппараты — старые почтовые самолёты, которые гордо называли бомбардировщиками, каждый день они бомбили позиции фашистов. Когда мы были в части, приземлился самолёт, обстрелянный немецкими истребителями. Механик (его звали "Красным чертом") был тяжело ранен, едва сдерживался, чтобы не кричать от боли, но, увидав, что Кармен его снимает, весело заулыбался. На следующий день ему пришлось отнять ногу.

Фашисты продолжали продвигаться к Мадриду. Люди, однако, не помрачнели и по-прежнему верили в Победу; все говорили, что если фашисты не захватили всю Испанию в июле, то их дело проиграно — народ против них. Только в Наварре, в этой испанской Вандее, крестьяне поддержали мятежников; там были сильны церковь и карлисты (сторонники одного из претендентов на испанский престол, потомка дона Карлоса). Но в Наварре было четыреста тысяч жителей, а в Испании без малого тридцать миллионов. Во всех областях, где мне привелось побывать в годы войны — в Каталонии, Новой Кастилии, Валенсии, Ламанче, Мурсии, Андалузии, Арагоне,— подавляющее большинство населения ненавидело фашистов.

Но рабочие умели работать у станков, крестьяне — пахать землю, врачи — лечить, учителя — учить, а на стороне Франко были кадровые военные, которые, хорошо или плохо, умели воевать. У фашистов оказались также крепкие части наёмников — Иностранный легион, марокканцы. Уже в середине сентября Франко стал диктатором на всей территории, захваченной мятежниками, а 1 октября был провозглашен "вождем", "генералиссимусом" и главой государства.
 
Он требовал безоговорочного подчинения
 
А республику отстаивали люди самых различных убеждений: коммунисты, каталонские автономисты, социалисты — левые и правые, буржуазные республиканцы, анархисты, баскские католики, "поумовцы", объединяла их только ненависть к фашизму. В 1936 году свобода была полной, как будто на дворе не война, а предвыборная кампания. Каталонцы и баски обличали "великодержавные навыки Мадрида", "поумовцы" требовали "углубления революции", правые социалисты во главе с Прието критиковали главу правительства левого социалиста Кабальеро, республиканцы косились на коммунистов, анархисты клялись, что разрушат ненавистное им государство.

Однако не только в отсутствии военных кадров, да и не в разладе между различными антифашистскими партиями таилась угроза. 25 июля Гитлер обещал представителю Франко военную помощь. 30 июля — за сто дней до того, как первые советские истребители показались в небе Мадрида,— итальянские бомбардировщики уже бомбили испанские города.

Во главе французского правительства стоял Леон Блюм, товарищ Ларго Кабальеро по Второму Интернационалу; но напрасно испанское правительство просило Францию пропустить через границу закупленное им вооружение. Леон Блюм провозгласил принцип невмешательства; его поддержала Англия. В Лондоне начал заседать Комитет по невмешательству. Италия и Германия продолжали отправлять в Испанию вооружение и людей. Франция установила на границе контроль. Вероятно, я повторяю общеизвестные истины.
 
В Комитет по невмешательству входил И.М. Майский; он мне недавно говорил, что в своих мемуарах пишет об этом подробно — он ведь многое видел. Но я пишу Историю моей жизни. Как же мне промолчать про лицемерие? Давнее имело, имеет продолжение: сколько раз мы читали благородные слова о невмешательстве, будь то в Греции, в Корее, в Конго или в Лаосе! После 1936 года я уже не удивлялся ни благородным речам заведомых убийц, ни крокодиловым слезам, ни человеческой трусости. Право же, Леон Блюм был куда приличнее покровителей Чомбе, но и он, насмерть перепуганный, привыкший жить не грозами века, а сложными запахами парламентской кухни, говорил одно, делал другое.

В Валенсии я встретил Мальро; он рассказал, что ему, видимо, удастся получить десяток военных самолётов: их приобрело испанское правительство, но французы наложили эмбарго. Он сказал, что хочет создать французскую эскадрилью — она будет бомбить фашистов,— познакомил меня с лётчиками Гидесом и Попсом. На земле шли бои. А в небе фашисты хозяйничали: "юнкерсы", "хейнкели", "савойи", "капрони", "фоккеры" — авиация двух сильных государствГермании и Италии.
 
Я выступал на митингах, собирал материалы о фашистских зверствах для западной печати, писал анонимные брошюры и совсем забыл о моих обязанностях корреспондента "Известий". Да и трудно было их выполнять: телефонной связи с Москвой ещё не было, а редакция, видимо, продолжала "согласовывать" и денег на телеграммы не переводила.

Пятого сентября, после двухнедельного перерыва, в "Известиях" было напечатано коротенькое сообщение: "Барбастро. 4 сентября. Сегодня ваш корреспондент присутствовал при обстреле населения Монт-Флорид семью трехмоторными самолётами "юнкерс", предоставленными мятежникам Германией".
 
Телеграмму я послал короткую — на длинную не хватило денег
 
Я впервые увидел обстрел людей с бреющего полета; крестьяне были на гумне, молотили; потом старая женщина громко плакала: убили её сына. Крестьяне знали, что я корреспондент советской газеты, просили: "Напиши! Может быть, русские нам помогут..." Конечно, в тот день происходили события более значительные: корреспондент "Известий" сообщал из Лондона, что Сен-Себастьян отрезан (это было Правдой), что республиканцы взяли Уэску (это было уткой); я же находился в деревне Монт-Флорид, и мне казалось, что необходимо срочно написать о том, как фашисты с помощью немецких самолётов убивают безоружных крестьян. Для военного корреспондента это, может быть, было наивно, но я думал не о газете — об Испании.

Я брился в парикмахерской. Узнав, что я русский, парикмахер начал кричать: "Им помогают Гитлер, Муссолини. А у нас нет оружия!.." Его глаза сверкали, и, помахивая бритвой, он повторял: "Самолёты! танки!" Я про себя посмеялся: чего доброго, он меня зарежет... А в общем было не смешно. Я помнил слова крестьян Монт-Флорид; да и повсюду люди повторяли: "Расскажи русским..." Я начал писать короткие корреспонденции и посылал их в "Известия" почтой — через Париж.

Месяц спустя, получив пачку газет, я расстроился: мои статьи были исковерканы. 26 сентября я писал в редакцию: "Я не буду спорить, правильно или неправильно моё освещение испанских событий, но я решительно протестую против купюр, совершенно искажающих смысл". С редакцией мне, разумеется, ничего не удалось поделать — все мои статьи лакировались и розовели. Я всё же продолжал писать, писал я наспех — не в рабочем кабинете, а на фронтах; занимал меня не литературный стиль, а самолёты и танки, без которых испанцам не выстоять.

Альварес дель Вайо [Julio Álvarez del Vayo - FV] просил меня собирать документальные данные о зверствах фашистов — для прессы Запада. В Валенсии мне сказали, что с Майорки выбрался корреспондент правой газеты "Дейли мейл" Гаррат и что он ругает фашистов. Я разыскал его в английском консульстве. Он написал показания, рассказывал мне, что фашисты бомбили полевой госпиталь республиканцев: "Их лётчики, приехав на Майорку, кричали: "Да здравствует Испания!" — но я много лет здесь прожил, я сразу расслышал иностранный выговор — они были итальянцами. Аппараты "капрони" были переброшены с Сардинии..." Гаррат несколько раз повторил, возмущенный: "Они убили мою лошадь..." Это был немолодой плотный англичанин с детскими глазами; корреспондент газеты, которая прославляла генерала Франко, он не мог понять, почему редакция не опубликовывает его корреспонденции.

Прошло уже почти два месяца с начала мятежа. Хотя сообщения были по-прежнему противоречивыми, я видел, что фашисты сильнее: они заняли Севилью, Кордову, потом Эстремадуру, Тала веру, теперь рвутся к Мадриду. Однако я твердо верил в Победу. Были и утешительные Известия: фашистов выгнали из Малаги, из Альбасете. Сопротивление усиливалось, появлялись новые центурии, отряды, батальоны, колонны. Начали приезжать добровольцы из Франции — французы, итальянцы, немцы, поляки.

В Барселоне меня позвали в казармы имени Карла Маркса; там формировалась "Колонна 19 июля". На большом дворе выстроили бойцов. Одна центурия, или, говоря проще, Рота, была названа "Центурия Ильи Эренбурга". Мне сказали, что я должен вручить дружинникам знамя и произнести речь. Я совершенно растерялся, чувствовал всю глупость положения, говорил, что я не политический деятель, не умею делать такие вещи. Пришлось всё же держать знамя перед фотографами, что-то говорить. Помню, во мне были два чувства: умиление и стыд. Здесь же сновали продавцы лимонада, фруктов, конфет; один сунул мне в руку пригоршню леденцов: "Ешь, русский! Мы их расколотим..."

Чуть ли не на каждом крестьянском доме в Каталонии, в Арагоне было написано: "Мы идем за головой Кабанельяса!" (Во главе фашистского правительства стоял генерал Кабанельяс, Франко месяц спустя его убрал). Я видел старых крестьянок, которые приводили своих сыновей в казармы; когда им отвечали, что людей и так много, не хватает ружей, они повторяли: "Но он испанец, он не может сидеть дома...". Приехала из Парижа жена Херасси, Стефа, рассказала, что отдала Тито в детскую колонию. Расставаясь с сыном, Стефа не выдержала, заплакала. Мальчик сказал: "Мама, иди! Я отвернусь — вот так. А ты тоже не гляди. Хорошо?.." Стефа, улыбаясь, повторяла: "Он у меня испанец..."

Я сейчас подумал, почему, начав описывать годы испанской войны, я волнуюсь, часто откладываю листы рукописи и перед моими глазами проносятся рыжие скалы Арагона, обугленные дома Мадрида, петлистые горные дороги, люди, близкие, дорогие мне люди — я не знал даже имен многих из них, и всё это как будто живое, сегодняшнее. А ведь прошло четверть века, и я пережил потом войну пострашнее. Многое я вспоминаю спокойно, а об Испании думаю с суеверной нежностью, с тоской. Пабло Неруда назвал свою книгу, написанную в первые месяцы гражданской войны, "Испания в сердце"; я люблю эти стихи, многие из них перевел на русский язык, но больше всего люблю название — лучше, кажется, не скажешь.

В Европе тридцатых годов, взбудораженной и приниженной, трудно было дышать. Фашизм наступал, и наступал безнаказанно. Каждое государство, да и каждый человек мечтали спастись в одиночку, спастись любой ценой, отмолчаться, откупиться. Годы чечевичной похлебки.., И вот нашелся народ, который принял бой. Себя он не спас, не спас и Европы, но если для людей моего поколения остался смысл в словах "человеческое достоинство", то благодаря Испании. Она стала воздухом, ею дышали.

Кого только я не встречал в разбомбленных испанских городах!
 
Одни приезжали на короткий срок, другие надолго; кто сражался, кто был военным корреспондентом, кто организовывал помощь населению. Пути многих потом разошлись, но прошлого не вычеркнешь. Тольятти и Ненни, Видали ("майор Карлос") и Паччарди, Коча Попович и [Ferdinand - FV] Козовский, Андре Мальро и Мате Залка ("генерал Лукач"), Кольцов и Луи Фишер, Пабло Неруда и Хэмингуэй, Ласло Райк и Людвиг Ренн, Реглер и Янек Барвинский, Лонго и Брантинг,Андерсен-Нексе и Буш, Шамсон и Алексей Толстой, Киш и Бенда, Сент-Экзюпери и Анна Зегерс, Жан Ришар Блок и Спендер, Андре Виоллис [Andrée Viollis - FV] и Гильен, Сикейрос и Дос-Пассос, Ральф Фокс и Толлер, Боло Узэ и Бредель, Изабелла Блюм и абиссинский рас Имру... Наверно, я многих не упомянул, мне просто хотелось показать, до чего различными были люди, жившие в те годы Испанией.

В 1943 году на КП возле Гомеля я увидел командующего армией генерала Батова. Мы говорили о предстоящем наступлении. Вдруг кто-то крикнул: "Фриц!" — показались вражеские самолёты. А генерал и я смеялись: в Испании наши военные советники носили различные имена — Валуа, Лоти, Молино, Гришин, Григорович, Дугласа, Николас, Вольтер, Мамсурова, Петрович. Павлу Ивановичу Батову почему-то досталась фамилия Фриц. И мы начали вспоминать Двенадцатую бригаду, друзей, Арагон, смерть Лукача (Павел Иванович был тогда ранен в ногу).

Я сижу на сессии Всемирного Совета Мира; очередной оратор с пылом доказывает, что мир лучше войны; а я вижу милого итальянца Скоти и вспоминаю дни Мадрида. В Кремлевском дворце оператор кинохроники снимает депутатов Верховного Совета; это Боря Макасеев, с ним мы ползли по камням возле Уэски. Я знаю, что на аэродроме Вильнюса увижу знакомое лицо — переводчика, бывшего в Испании (он потом занимался испанской литературой, но в годы "борьбы против космополитов" лишился работы и, как он говорит, "совершил вынужденную посадку" на аэродроме Вильнюса — переводит интуристам вопросы служащих таможни).
 
Недавно во Флоренции ко мне пришел фоторепортер с немолодым итальянцем, который вместо визитной карточки вынул билет "Союза бывших добровольцев в Испании", и сразу мы забыли про фотографа, сели в кафе, начали припоминать далекие дни. Все мы, бывшие в Испании, с нею связаны, связаны и друг с другом. Видимо, не одними победами горд человек...

18

В первые месяцы испанской войны я уделял мало времени моим обязанностям корреспондента "Известий". Правда, в газете с августа по декабрь напечатано полсотни моих очерков, но писал я их быстро, говоря откровенно — мимоходом.
 
Меня отталкивала роль наблюдателя, хотелось чем-то помочь испанцам
 
Когда я приезжал в Испанию до войны, я чаще всего встречался с писателями или журналистами, они понимали по-французски. Теперь всё время я был с рабочими, с боевиками и начал говорить по-испански, говорил плохо, но меня понимали.

В Мадрид приехал первый советский посол М.И. Розенберг. Я его знал по Парижу — он работал советником посольства. Это был человек маленького роста, с любезной и вместе с тем иронической улыбкой. С ним приехали советник посольства Л.Я. Гайкис, военный атташе Горев и его помощники Ратнер и Львович (Лоти). В Мадриде был и Кольцов, он занимался не только газетной работой, о характере его деятельности свидетельствуют очевидцы — Луи Фишер, Хэмингуэй, да и книга "Испанский дневник".

Я часто бывал в Барселоне, на Арагонском фронте; там тогда не было ни одного советского человека (я говорю об августе — сентябре 1936 года). Когда я говорил с Розенбергом или с Кольцовым о Каталонии, они усмехались: что тут поделаешь — анархисты!.. Я, пожалуй, лучше их знал, как трудно договориться с анархистами, но для меня было ясно, что без Каталонии войны не выиграть. Баскония была отрезана, и единственным крупным промышленным центром оставалась Барселона с её полутора миллионным населением.

А в Барселоне шла борьба между рабочими организациями. Все ненавидели фашизм, и все рвались в бой, но Арагонский фронт можно было назвать фронтом только условно: различные колонны, не связанные одна с другой, время от времени пытались штурмовать Сарагосу, Уэску или Теруэль; у них не было ни опытных командиров, ни вооружения, и вплоть до лета 1937 года генерал Франко не отправил в Арагон ни одной из своих резервных частей.

Во главе автономного каталонского правительства (Женералите) стоял Компанис, человек по природе мягкий и вместе с тем горячий, интеллигент, влюбленный в каталонскую культуру. Ему тогда было за пятьдесят; он знал тюрьмы, фашистский террор. судьба его трагична: после поражения республики он уехал во Францию, там в 1940 году был обнаружен гестаповцами, выдан генералу Франко и расстрелян. Я его вспоминаю как человека чистого, удрученного политическими интригами и не только не жаждавшего власти, но принимавшего её с тем же чувством, с каким солдат тащит на себе винтовки, брошенные другими во время отступления.

Компаниса поддерживала эскерра (левая) — партия, за которой шла мелкая буржуазии, интеллигенция и значительная часть крестьянства. Поддерживала правительство и ПСУК — Объединенная социалистическая партия Каталонии (главную роль в ней играли коммунисты). Анархисты и близкая к ним профсоюзная организация СНТ не признавали власти Мадрида, требовали свержения каталонского правительства и замены его "Советами".

Ещё в 1931 году я познакомился с одним из вождей ФАИДуррути; знал и других анархистов — Гарсия Оливера, Лопеса, Васкоса, Эрреру. С Компанисом у меня установились добрые отношения. Нужно было что-то сделать, а что — в точности я не знал. В Мадриде я спрашивал Хосе Диаса, в Барселоне разговаривал с руководителями ПСУК Коморера и другими; все отвечали, что с анархистами беда, что Каталонии не помогает Мадриду, что сепаратисты подняли голову. А что делать, этого не знал никто. Был сентябрь 1936 года...

Я несколько раз беседовал о положении в Каталонии с М.И. Розенбергом и по его просьбе написал длинную телеграмму в Москву. Марселя Израилевича давно нет в живых: он стал одной из жертв произвола. Людей повырубали, но некоторые документы сохранились, и недавно мне дали в архиве копии моих двух писем М.И. Розенбергу. Я приведу выдержки — они покажут не только мою тогдашнюю оценку событий, но и то, чем я занимался — по охоте, которая, как известно, пуще неволи.

Из письма от 17 сентября 1936 г.:
 
"В дополнение к сегодняшнему телефонному разговору. Компанис был в очень нервном состоянии. Я проговорил с ним больше двух часов, причём всё время он жаловался на Мадрид. Его доводы: новое правительство ничего не изменило, Каталонию третируют как провинцию, отказались передать духовные школы в ведение Женералите, требуют солдат, а оружия не дают, не дали ни одного самолёта. Говорил, что получил от офицеров, командующих частями на фронте у Талаверы, письмо с просьбой отозвать их назад в Каталонию.
 
Очень хотел бы, чтобы в Барселоне было советское консульство... Сказал, что советник но экономическим делам, которого они послали в Мадрид, должен изложить их претензии. Пока что ни Кабальеро, ни Прието не удосужились его принять. Указал, что если он не получит хлопка, то через три недели у них будет 100 тысяч безработных... Считает важным любой знак внимания Советского Союза к Каталонии... Министр просвещения Гассоль тоже упрекал Мадрид в пренебрежении Каталонией... Говорил с Гарсия Оливером. Он был в неистовом состоянии. Непримирим.
 
В то время как вождь мадридских синдикалистов Лопес говорил мне, что они не допускали и не допустят нападок на Советский Союз в газете "СНТ", Оливер заявил, что они "критикуют" и что Россия не союзник, так как подписала соглашение о невмешательстве. Дуррути на фронте многому научился, а Оливер — в Барселоне, и девять десятых бредовых анархистских идей в нём осталось. Он, например, против единого командования на Арагонском фронте: единое командование понадобится, лишь когда начнется общее наступление.
 
При этой части разговора присутствовал Сандино, он высказался за единое командование. Мы коснулись вопроса о мобилизации и превращении милиции в армию. Дуррути носится с планом мобилизации (непонятно зачем — добровольцы есть, нет ружей). Оливер сказал, что согласен с Дуррути, так как "в тылу укрываются коммунисты и социалисты, они выживают из городов и деревень ФАИ". Здесь он был определенно в бредовом состоянии, мог меня застрелить.
 
Говорил с политкомиссаром ПСУК Труэбой (коммунистом). Он жаловался на ФАИ: не дают амуниции нашим. У коммунистов осталось по тридцать шесть патронов на человека. У анархистов большие запасы — полтора миллиона. У солдат полковника Вильяльбы тоже всего по сто патронов... В СНТ жаловались, что один из руководителей ПСУК Франсоса на митинге в Сан-Вой сказал, что каталонцам не следует давать ни одного ружья, так как ружья все равно попадут к анархистам.

За десять дней, которые я провёл в Каталонии, отношения между Мадридом и Женералите с одной стороны, между коммунистами и анархистами с другой сильно обострились. Компанис колеблется: опереться ему на анархистов, которые согласны поддержать национальные, даже националистические требования эскерры, или на ПСУК для борьбы против ФАИ. Его окружение разделено, есть сторонники первого и второго решений. Если дела на Талаверском фронте ухудшатся, можно ждать выступления в ту или иную сторону. Необходимо улучшить отношения между ПСУК и СНТ и постараться сблизиться с Компанисом...

Сегодня — собрание каталонских писателей, встреча с Бергамином, который приехал со мной. Надеюсь, на интеллигентском фронте удастся объединить испанцев и каталонцев. Завтра состоится митинг — десять тысяч человек, я выступлю от секретариата Международной ассоциации писателей. Так как это письмо вносит некоторые существенные исправления в то, что я передал для Москвы, пожалуйста, перешлите и это..."

Из письма от 18 сентября:
 
 "Сегодня я снова долго разговаривал с Компанисом. Он был в более спокойном состоянии... Он предлагает создать автономное правительство так: половина эскерры, половина СНТ и УХТ... Оливера назвал "фанатиком"... Он знал, что я иду от него в СНТ, и очень интересовался, как ФАИ будет со мной разговаривать, просил сообщить ему результаты. Жаловался, что ФАИ настроена против русских, ведет антисоветскую пропаганду. Он — наш друг. Пароход, хотя бы с сахаром, может смягчить сердца.

В СНТ я говорил с Эррерой. Он много скромнее Оливера. Насчет прекращения антисоветских выпадов сразу согласился. Насчет "Советов" стоит на своем: мадридское правительство — партийное, марксистое. Надо создать действительно рабочее правительство и т.п. всё же в конце беседы, когда я указал ему на дипломатические последствия разрыва конституционной преемственности, он несколько отступил. Но здесь нагрянули всякие интернациональные анархисты, и я ушел. Интересно, что, нападая на мадридское правительство, Эррера привел те же факты, что вчера Компанис,— задержку двух вагонов, отказ снабжать Каталонию оружием и пр.

Сегодня в "Солидарид обрера" [
Solidaridad Obrera - FV] напечатано воззвание СНТ с призывом охранять мелких собственников, крестьян, лавочников. Факт положительный... Миравильес сказал мне, что среди ФАИ уже раздаются разговоры об "отчаянной обороне Барселоны" и пр. Эррера среди прочего упрекал Мадрид за ликвидацию десанта на Майорке — теперь фашисты начнут бомбить Барселону... Митинг прошел с подъёмом. Большинство было из СНТ... Сейчас происходит заседание совета антифашистской милиции. Мне обещали провести примирительную линию в вопросе о реорганизации правительства Каталонии...

Р.S. В дополнение к телефонному разговору и письму. Хотя Оливер был непримирим, я узнал, что вечером он сказал в "Солидарида обрера"
[Solidaridad Obrera - FV] прекратить атаки против СССР. Действительно, сегодня в "С. о." [Solidaridad Obrera - FV] напечатаны две телеграммы из Москвы с благожелательными заголовками".

Вскоре после этого я поехал в Париж. Там-то меня и разыскал В.А. Антонов-Овсеенко. Он сразу мне сказал: "Вашу телеграмму обсуждали, согласились с вами. Я назначен консулом в Барселону. В Москве считают, что в интересах Испании сближение Каталонии с Мадридом. Мне говорили, что я должен попытаться урезонить анархистов, привлечь их к обороне, у них, чёрт побери, огромное влияние... Да вы это знаете лучше меня. Но вот инстанция согласилась, это замечательно! Теперь можно говорить по-другому..."

Владимира Александровича я знал с дореволюционных лет. Он бродил по Парижу, искал работу, жил впроголодь, но никогда не унывал, был задорным и в то же время мечтательным, в дырявых ботинках, в крылатке; помню его и в "Ротонде", где он играл в шахматы, и в типографии над полосами "Нашего слова", и на митингах, когда он призывал следовать за Лениным. В дни Октябрьской революции он показал, что то были не только слова. В 1926 году я приходил к нему в Праге, где он был полпредом.
 
А потом потерял из виду

Он постарел, главное — помрачнел; только глаза, когда он снимал очки, сохраняли детскую доверчивость. Я сразу подумал: хорошо, что для Барселоны выбрали именно его! Такой сможет повлиять на Дуррути, у него ведь ничего нет от дипломата или от сановника, скромный, простой, да и дышит ещё бурями Октября, не забыл дореволюционного подполья. Я оказался прав: Владимир Александрович быстро научился говорить по-каталонски, подружился и с Компанисом и с Дуррути, пользовался общей любовью. Несмотря на звание консула, он был настоящим советским послом в Каталонии. Он знал фронт, часто беседовал с командирами, хорошо разбирался в обстановке. Находил время, чтобы посылать телеграммы в "Известия", подписывал их "Зет". Каталонцам нравился его демократизм, он стоял на митингах в толпе, а возвращаясь в консульство, неизменно подвозил на своей машине старика или инвалида.
 
Когда я приезжал в Барселону и мы оставались вдвоем, я чувствовал, что ему тяжело. Незадолго до своего отъезда в Испанию он напечатал в "Известиях" покаянную статью: говорил о своих колебаниях в двадцатые годы как о тяготевшем преступлении, клялся, что с 1927 года преклоняется перед Сталиным, что писал тогда же Кагановичу о своей готовности выполнить любое его поручение, требовал расправы с ослушниками. Может быть, именно это письмо легло камнем на его сердце. А может быть, он предчувствовал, что дойдет черёд и до него, не знаю. Он пробыл в Барселоне около года, а вернувшись в Москву, сразу исчез; исчезло и его имя из всех рассказов о штурме Зимнего дворца. Был он человеком чистой души, смелым, верным и погиб только потому, что лесорубы выполняли, перевыполняли какую-то дьявольскую норму.

Я хотел вернуться в Барселону с Антоновым-Овсеенко, чтобы сразу его познакомить с различными людьми, но пришлось задержаться в Париже на неделю, было важное дело — я покупал грузовик. Ещё из Мадрида я сообщил в Москву, что хочу оборудовать грузовик, работать на фронте с кинопередвижкой и типографией; просил мне помочь, прислать фильмы "Чапаев" и "Мы из Кронштадта". В Париже меня вызвали в банк — Союз писателей перевел сумму на покупку грузовика (не знаю, почему деньги отправили через эту организацию; добавлю шутя — может быть, хотели показать, что Союз действительно помогает писателям в осуществлении их творческих замыслов).
 
С помощью французов я купил грузовик, достаточно сильный, чтобы проходить по разбитым фронтовым дорогам. Не помню, кто мне помог раздобыть аппарат для проекции фильмов, а печатную машину, как я об этом говорил, преподнес мне Эжен Мерль. ещё я нашёл чудесный мультипликационный фильм: Микки-маус боролся с котом, побеждал и подымал над мышеловкой красное Знамя я уже знал, что без улыбки в Испании не проживешь.

Стефа согласилась со мною работать
 
Она говорила по-испански, как будто родилась не на Львовщине, а в Старой Кастилии. Она должна была переводить диалог фильмов и помогать в издании армейских газет. Официально грузовик находился в ведении Комиссариата по пропаганде Женералите — так было написано на кузове. Общее внимание привлекали слова: "Печатня и кино". В Барселоне мы подыскали шофёра, механика и двух типографов, один из которых знал четыре языка.

В начале октября в Мадриде состоялось заседание секретариата Международной ассоциации писателей. Мы обратились к интеллигенции всего мира, протестовали против иностранной интервенции и против комедии "невмешательства". Под обращением стояли подписи многих испанских писателей: Антонио Мачадо, Альберти, Бергамина, других, а из иностранных — Кольцова, Мальро, Луи Фишера, Андре Виоллис [Andrée Viollis - FV] и моя. На дороге я встретил композитора Дурана, моего старого знакомого. Полгода назад мы с ним беседовали о Прокофьеве, Шостаковиче; смеясь, он говорил, что если "Леди Макбет" — "сумбур", то, значит, он любит именно "сумбур". Теперь ему было не до музыки. Он командовал отрядом в двести бойцов и возле Баргаса приостановил наступление фашистской колонны, которая двигалась на Мадрид с юга.

В Мадриде выли сирены. Я с трудом прошел по одной из улиц квартала Куатро Каминос — рухнувший дом завалил проход. Другой дом бомба разрезала, и комнаты казались театральными декорациями. Старуха вытащила из груды мусора большую фотографию молодоженов в раме, бережно прикрыла платком и куда-то унесла. Шёл дождь. Было нестерпимо тоскливо, как всегда бывает, когда видишь мелкие безделки, окружавшие только что умершего человека.

Рима Кармен ходил с аппаратом и снимал бомбежки. В Париже мы решили смонтировать из его хроники фильм, я написал текст. "Они ищут... находят..." На экране матери находили среди развалин убитых детей. В зале многие плакали. А Мадриду были нужны не слезы — истребители... В Барселоне по-прежнему шли споры; но анархисты стали сдержаннее. Забегу несколько вперед — в конце октября было подписано соглашение между ПСУК и УХТ с одной стороны и СНТ и ФАИ — с другой. Представители СНТ вошли в правительство, которое возглавлял Кабальеро. В жизни мне привелось повидать много неожиданного, норой парадоксального; но, прочитав, что Гарсия Оливер, который мне доказывал, что государство надо разрушить, как здание тюрьмы, назначен министром юстиции, я не выдержал и рассмеялся. А соглашение с анархистами мне казалось большой Победой.

В Барселону пришел "Зырянин", привёз продовольствие. Начали приходить суда с самолётами, танками, но всего было мало, наша помощь не могла сравняться с той, которую оказывали Франко итальянцы и немцы: дело решала география. Я любовно поглядывал на грузовик, наконец-то прибывший из Франции, фотографировал его, как любимую женщину. Одна фотография сейчас передо мной — её напечатали в альбоме.
 
Обыкновенный грузовик, но тогда он мне казался удивительно красивым

Коммунисты, да и Антонов-Овсеенко говорили: "Поезжайте обязательно на Арагонский фронт. Вы умеете разговаривать с анархистами. Там нет никого из наших — они всех выживают. А с вами они разговаривают. Вы можете их урезонить...". Я сильно сомневался в своих возможностях; к тому же я знал испанских анархистов. Но на войне маршрутов не выбирают, это не туризм. Мы со Стефой сели в разболтанную машину и медленно, вслед за грузовиком поехали в Барбастро.

19

"У вас в России настоящее государство, а мы за свободу, — сказал мне часовой в красно-черной рубашке, проверяя мой пропуск,— мы хотим установить свободный коммунизм", "коммунизме либертарио" — эти слова до сих нор стоят в моих ушах: столько раз я их слышал как вызов, как присягу. Желая объяснить порой необъяснимое поведение анархистов, некоторые говорили, что в их колоннах полным-полно бандитов. Слов нет, в ряды анархистов просачивались обыкновенные налетчики, завсегдатаи воровских притонов — партия, обладающая властью, всегда притягивает к себе не только честных, но и проходимцев; а объявить себя анархистом в те времена мог каждый. В сентябре 1936 года, когда я был в Валенсии, туда прикатила сотня дружинников из анархистской "Железной колонны", стоявшей под Теруэлем. Анархисты заявили, что потеряли в бою командира и не знают, что им делать. В Валенсии они нашли себе дело — сожгли судебные архивы и пытались проникнуть в тюрьму, чтобы освободить уголовников, среди которых, наверно, имелись их приятели.

Дело было, однако, не в уголовниках. Осенью 1936 года СНТ объединяла три четверти рабочих Каталонии. Руководители СНТ и ФАИ были рабочими и в огромном большинстве — честными людьми. Беда была в том, что, обличая догматизм, они сами были настоящими догматиками, пытались подогнать жизнь под свои теории. Наиболее умные из них видели разрыв между увлекательными брошюрами и действительностью; приходилось на ходу, под бомбами и снарядами перестраивать то, что вчера им казалось бесспорным.

С Дуррути я познакомился в 1931 году, и он мне сразу понравился. Описать его не решился бы ни один писатель — уж слишком его жизнь напоминала приключенческий роман. Рабочий-металлист, он с ранней молодости отдал себя революционной борьбе, дрался на баррикадах, шнырял бомбы, совершал налёты на банки, похищал судей, трижды был приговорен к смертной казни — в Испании, в Чили и в Аргентине, узнал десятки тюрем; восемь стран его высылали одна за другой. Когда в июле мятежники попытались захватить Барселону, Дуррути повёл против них рабочих СНТ.

Ещё в начале сентября, а может быть в конце августа, я поехал с Карменом и Макасеевым на КП Дуррути. Он тогда мечтал взять Сарагосу. КП находился на берегу Эбро. Я рассказал моим попутчикам, что знаком с Дуррути, и они рассчитывали на радушный приём. А Дуррути вынул из кармана револьвер и сказал, что, так как в статье об астурийском восстании и оклеветал анархистов, он меня сейчас пристрелит. Словами он не швырялся. "Твоя воля,— ответил я,— но странно ты понимаешь законы гостеприимства..." Конечно, Дуррути был анархистом, притом вспыльчивым, но он также был испанцем и смутился: "Хорошо, сейчас ты мой гость, но за статью ты своё получишь. Не здесь. В Барселоне..."

Поскольку в силу законов гостеприимства он не мог меня убить, он стал отчаянно ругаться, кричал, что Советский Союз не свободная Коммуна, а самое что ни на есть настоящее государство, там уйма бюрократов, и его не случайно выслали из Москвы. Кармен и Макасеев чувствовали, что происходит нечто недоброе, тем паче что неожиданное появление револьвера не нуждалось в переводе. А час спустя я им сказал: "Все в порядке, он нас приглашает поужинать".

За столиками сидели дружинники, некоторые в красно-черных рубашках, другие в синих комбинезонах, все с большущими револьверами, ели, пили вино, смеялись; никто не обращал внимании ни на нас, ни на Дуррути. Один из дружинников разносил еду, кувшины с вином, рядом с тарелкой Дуррути он поставил бутылку минеральной воды. Я пошутил: "Вот ты говорил, что у тебя полное равенство, а все пьют вино, только тебе принесли минеральную воду". Я не мог себе представить, какое впечатление это произведет на Дуррути. Он вскочил, закричал: "Уберите! Дайте мне воды из колодца!" Он долго оправдывался: "Я их не просил. Они знают, что я не могу пить вино, и где-то раздобыли ящик с минеральной водой. Конечно, это безобразие, ты прав..." Мы молча ели, потом он неожиданно сказал: "Трудно все изменить сразу. Одно дело принципы, другое — жизнь..."

Ночью мы с ним пошли осмотреть позиции. Стоял отчаянный шум — проходила колонна грузовиков. "Почему ты меня не спрашиваешь, зачем эти грузовики?" — сказал он. Я ответил, что не хочу расспрашивать о военных тайнах. Он засмеялся: "Какая же это тайна, если это знают все завтра утром мы перейдем Эбро, вот как!.." Несколько минут спустя он снова начал: "А ты не спрашиваешь, почему я решил форсировать реку?" — "Очевидно, так нужно,— сказал я,— тебе виднее, ты ведь командуешь колонной". Дуррути рассмеялся: "Дело не в стратегии. Вчера прибежал с фашистской территории мальчишка лет десяти, спрашивает: "Что же вы не наступаете? У нас в деревне все удивляются: неужели и Дуррути струсил?" Понимаешь, когда ребенок такое говорит — это весь народ спрашивает. Значит, нужно наступать. А стратегия приложится...".
 
Я посмотрел на его весёлое лицо и подумал: да ведь ты сам ребенок

Потом я несколько раз бывал у Дуррути. В его колонне числилось десять тысяч бойцов. Дуррути продолжал твердо верить в свои идеи, но догматиком он не был, и ему приходилось что ни день идти на уступки действительности. Он первым из анархистов понял, что без дисциплины воевать нельзя; с горечью говорил: "Война — свинство, она разрушает не только дома, но и самые высокие принципы". Своим дружинникам он в этом не признавался.

Как-то несколько бойцов ушли с наблюдательного пункта. Их нашли в ближайшей деревне, где они мирно попивали вино. Дуррути бушевал: "Вы понимаете, что вы позорите честь колонны? Давайте ваши билеты СНТ". Провинившиеся спокойно достали из карманов профсоюзные билеты; это ещё больше рассердило Дуррути. "Вы не анархисты, вы дерьмо! Я вас выгоню из колонны, отошлю домой". Вероятно, парни хотели именно этого и, вместо того чтобы запротестовать, ответили: "Ладно". — "А вы знаете, что на вас народная одежда? Снимайте портки!.." Дружинники спокойно разделись, Дуррути приказал отвести их в Барселону в одних трусах: "Пусть все видят, что это не анархисты, а самое что ни на есть дерьмо..."

Он понимал, что перед лицом фашистов нельзя спорить о принципах, высказался за соглашение с коммунистами, с партией эскерры, написал приветствие советским рабочим. Когда фашисты подошли к Мадриду, он решил, что его место на самом опасном участке: "Мы покажем, что анархисты умеют воевать..."

Я с ним разговаривал накануне его отъезда в Мадрид. Он был, как всегда, весел, бодр, верил в близкую Победу, говорил: "Видишь, мы с тобой друзья. Значит, можно объединиться. Нужно объединиться. Когда победим, посмотрим... У каждого народа свой характер, свои традиции. Испанцы не похожи ни на французов, ни на русских. Что-нибудь придумаем... А пока что нужно уничтожить фашистов..." В конце разговора он неожиданно расчувствовался: "Скажи, ты пережил разлад в себе — думаешь одно, а делаешь другое не от трусости, а от необходимости?.." Я ответил, что хорошо понимаю его; он меня на прощание похлопал по спине, как полагается в Испании, и я запомнил его глаза с их необычайным смешением железной воли и детской растерянности. Дуррути недолго пробыл на Мадридском фронте, его убили 19 ноября 1936 года, убили из-за угла. Его смерть была большим ударом по всем силам республиканцев.

Не один Дуррути понял необходимость отказаться во имя Победы от чистоты анархистских догм; многие руководители СНТ - ФАИ были вынуждены поступиться принципами. Уж на что был неистов Гарсия Оливер, говорил, что нужно немедленно уничтожить государство, а сделавшись министром, проводил реформы, вполне приемлемые для его либеральных коллег,— боролся против спекулянтов, расширил юридические права женщин, организовал трудовые колонии для фашистов.
 
Анархист Лопес был министром торговли, Пейро [Joan Peiro - FV] — министром промышленности, и, разумеется, им пришлось отложить в сторону старые проекты организации независимых коммун. Министр здравоохранения анархистка Фредерика Монсени, выступая на митинге, доказывала, что не только правительство но может обойтись без анархистов, но и анархисты не могут обойтись без правительства. Однако у руководителей СНТ - ФАИ не было ни энергии, ни авторитета, ни редкостной душевной чистоты Дуррути. Не знаю, все ли из них искренне хотели урезонить своих приверженцев, некоторые бесспорно хотели, но это им редко удавалось. Десятки тысяч храбрых, испытанных в уличных боях рабочих были воспитаны на идеях анархистов и жаждали воплотить эти идеи в жизнь. Мы с нашим грузовиком ехали не к министрам в гости, а в прифронтовую полосу Арагона, где порядки наводили анархисты, оставшиеся верными старым принципам. Не раз вспоминал я выражение, родившееся у нас в годы гражданской войны, "власть на местах". С этой властью я хорошо познакомился.

О военном положении расскажу коротко. Вот что я писал В.А. Антонову-Овсеенко 17 ноября 1936 года (это письмо тоже сохранилось в архиве): "Воинские части на Арагонском фронте несколько подтянулись. Заметен больший порядок. Неудача недавнего наступления на Уэску мало отразилась на настроении дружинников. Кое-где имеются окопы, довольно примитивные. Единое командование до сих пор существует только на бумаге. В последние дни улучшилась связь; почти повсюду телефон связывает передовые позиции со штабом...
 
Поскольку Дуррути теперь в Мадриде, его колонна потеряла половину боеспособности. В других анархистских колоннах дело обстоит много хуже; в особенности в колоннах "Красно-черная" и "Ортиса". Дивизия "Карл Маркс" по сравнению с другими частями остается образцовой... Со снаряжением дело обстоит плохо. У батальона, который стоит на юго-восток от Уэски, в Помпенилио, всего два пулемета, оба, после того как пропускают две ленты, становятся негодными, приходится их везти в тыл — 50 км от позиций. Мало снарядов. Ручные гранаты скверные. При всем этом настроение скорее бодрое..."

За месяц до этого картина была ещё мрачнее
 
Как-то я попал на совещание командиров анархистской колонны. Мне сказали, что обсуждать будут важный вопрос: как взять Уэску. На столе лежала большая карта; однако никто на неё не глядел. Добрый час все обсуждали важную новость: в Барселоне со здания суда снят красно-черный флаг. "Это вызов, — кричал один из командиров,— нужно сейчас же послать сотню дружинников в Барселону! Мы на фронте, а буржуазия этим пользуется, и марксисты ей помогают!.." Моё внимание привлек высокий немолодой человек с военной выправкой. Пока спор шёл о походе на Барселону, он молчал и заговорил, только когда один из анархистов вдруг сказал: "Хорошо, а как быть с Уэской?.." Молчали" вый военный, которого звали Хименесом, начал объяснять план операции. Он водил пальцем по карте; другие не смотрели. Кто-то попытался поспорить: "Может быть, пойти напролом?.." Его осадили: "Хименеса лучше тебя понимает..."

Когда совещание кончилось, Хименеса подошёл ко мне и представился: "Полковник Глиноедский". Имя я помнил: ещё в Париже меня просили передать в испанское посольство, что полковник Глиноедский — русский эмигрант, член Французской коммунистической партии, хороший артиллерист — хочет сражаться на стороне республиканцев.

Рассказывали, будто в годы гражданской войны полковник В. К. Глиноедский под Уфой воевал против Чапаева. Не. знаю, Правда ли это,— он со мною никогда не заговаривал о своем прошлом; знаю только, что он был в белой армии и в Париже стал рабочим. В Барселону он приехал одним из первых, ещё не было интербригад. Он попал в батальон "Чапаева", поразил немногочисленных испанских офицеров, оставшихся верными правительству, своими военными знаниями: его перевели в штаб колонны.

Человеком он был на редкость привлекательным, смелым, требовательным, но и мягким. Прошел он нелегкий путь, это помогало ему терпеливо сносить чужие заблуждения. Он настаивал на том минимуме дисциплины, без которой невозможно было удержать занятые позиции. Два раза анархисты хотели его расстрелять за "восстановление порядков прошлого", но не расстреляли — привязались к нему, чувствовали, что он верный человек. А Глиноедский говорил мне: "Безобразие! Даже рассказать трудно... Но что с ними поделаешь? Дети! Вот хлебнут горя, тогда опомнятся..."

Анархисты были уверены, что Хименеса приехал из Москвы и отрицает это по дипломатическим соображениям. Узнай они, что он был белым, они бы его тотчас расстреляли. В ноябре в Каталонию приехали военные действительно из Москвы, и все они говорили испанцам, что полковник Xименес — советский командир. Его авторитет рос, он стал советником Арагонского фронта. Советских военных испанцы, обожая конспирацию, называли "мексиканцами" или "гальегос" (жители Галисии); я помню, с какой гордостью анархисты говорили: "Наш гальего хоть и марксист, но молодчина..."

Член Военного совета Арагонского фронта полковник Хименеса, как-то сидел со мной и расспрашивал про Россию, вспоминал детство. Я сказал ему: "Ну вот, после войны сможете вернуться домой..." Он покачал головой: "Нет, стар я. Это, знаете, хуже всего — оказаться у себя дома чужим человеком..." Он помолчал и начал говорить о положении на фронте. При последней встрече он мне показался очень усталым. Я не раз видел на войне, как люди от усталости становятся неосторожными, кажется, что их притягивает смерть. Член Военного совета, командующий артиллерией фронта пошёл с десятком бойцов в разведку. Он был смертельно ранен. Сестра рассказывала, что в полевом госпитале он что-то говорил по-русски, никто его не мог понять.

Полковника Хименеса хоронила вся Барселона. За гробом шли Компанис, Антонов-Овсеенко, представители правительства, армии, всех политических партий. анархисты несли венок с красно-черной лентой: "Дорогому товарищу Хименесу". Глиноедский был прав: разговаривая с анархистами, будь то их руководители — Дуррути, Васкес, Гарсия Оливер, будь то дружинники под Уэской, я и умилялся и злился: дети, точнее не скажешь, хотя некоторые были с проседью и все, разумеется, с оружием. Анархистов я узнал по-настоящему на Арагонском фронте, когда мы в деревнях показывали фильмы, печатали однодневные газеты, ели в коммунальных столовых, ночевали то на командных пунктах, то в растерзанных домах священников, где размещались местные комитеты, то в крестьянских хижинах.

Много раз мне приходилось ехать по той же дороге из Барселоны на фронт мимо каталонских городов Игуалады, Тарреги, Лериды. В Тарреге было кафе с вывеской "Бар Кропоткина"; там завсегдатаи обсуждали политику Компаниса, организацию любительского спектакля, семейные скандалы. Каталония казалась изумрудной — с виноградниками, садами, огородами,— каждый клочок земли был любовно возделан. Деревни напоминали города: повсюду были кафе, клубы, по улицам прогуливались нарядные девушки. И вдруг все менялось: перед глазами вставала рыжая каменная пустыня Арагона. Здесь редко можно было увидеть три или четыре пыльные маслины. Летом было нестерпимо жарко, зимой дули ледяные ветры. По пустой извилистой дороге порой ехал крестьянин верхом на крохотном ослике. Голодные козы искали травинку, спрятавшуюся среди камней от палящего солнца. Деревни лепились на склонах голых гор; дома были того же цвета, что и горы, и повернуты к дороге глухими стенами, так что казались брошенными.

В Каталонии анархисты были несколько стеснены — не законами Женералите, не Сопротивлением эскерры или ПСУК, а уровнем жизни населения: каталонцы жили хорошо, и анархисты не всегда решались посягнуть на крепко налаженный быт. Нищий, отсталый Арагон открывал перед вдохновителями СНТФАИ неограниченные возможности. Они приехали сюда, чтобы освободить от фашистов Сарагосу, Уэску, Теруэль.
 
Но война затягивалась, фронт оставался почти неподвижным,
несмотря на неоднократные попытки продвинуться вперед
 
Нашлись горячие головы, которые решили превратить ближайший тыл, городки и села Арагона, в рай "свободного коммунизма". Арагонские крестьяне жили плохо, терять им было нечего, и вначале они спокойно отнеслись к организации сельских "коммун". анархисты обобществляли все, вплоть до кур. Во многих деревнях у крестьян отбирали деньги, иногда даже сжигали их. Крестьянам выдавали пайки. Я видел сельские комитеты, которые, не заглядывая далеко вперед, обменяли несколько вагонов пшеницы на кофе, сахар, обувь. В одном селе я спросил комитетчика, что они будут делать в январе, когда иссякнут запасы хлеба. Он рассмеялся: "Да мы до этого расколотим фашистов..."

В некоторых сёлах анархисты выдавали доктору, учителю сахар, орехи, миндаль — прочитали в газете, что эти продукты необходимы для умственного труда. Были и такие деревни, где сельскую интеллигенцию вовсе лишили пайков, как тунеядцев. В селе Сеса у врача отобрали осла, и он не мог больше лечить больных в соседних деревушках; в аптеке не было лекарств; в комитете говорили, что "природа лечит лучше врача...".

Был я в городке Фрага; там десять тысяч жителей. анархисты отобрали деньги и выдали жителям книжки с правом покупать в неделю товаров на столько-то песет. кафе были открыты, но в них ничего не отпускали, просто можно было посидеть и уйти. Доктор мне рассказал, что хотел выписать из Барселоны медицинскую книгу; председатель комитета ему ответил: "Если ты докажешь, что книга нужна, мы её напечатаем, у нас своя типография. А с Барселоной у нас нет торговых отношений..." В городе Пина деньги тоже отменили, установили сложнейшую систему карточек; имелись карточки на право стричься и бриться. Многие члены комитетов были искренними энтузиастами, но в экономике разбирались плохо. В большом селе Мембрилья (Ламанча) анархисты, отменив деньги, объявили, что каждая семья состоит в среднем из четырех с половиной человек и, следовательно, для упрощения делопроизводства будет получать продовольствие на четыре с половиной души.

В одном из городков Арагона комитет решил разобрать железную дорогу, утверждая, что жители ею мало пользуются и что дым паровозов отравляет воздух. Анархисты-фронтовики, узнав об этом решении, всполошились — они должны были получать из тыла боеприпасы и продовольствие; пути не были разобраны.

Мы устраивали киносеансы и на площадях — белая стена служила экраном, и в чудом уцелевшей церкви, и в столовых. анархисты обожали Чапаева. После первого вечера мы сняли конец фильма: молодые бойцы не могли примириться с гибелью Чапаева, говорили: "Зачем же воевать, если лучшие погибают?.." Стефа переводила текст; иногда её перебивали возгласы: "Да здравствует Чапаев!" Помню, раз какой-то анархист крикнул: "Долой комиссара!" — и все зааплодировали. Лишний раз я понял, что искусство прежде всего апеллирует к сердцу: в картине Чапаев — герой, а Фурмановрезонёр. всё же фильм иногда приносил практические результаты: в одной части после сеанса решили быть впредь осторожнее и выставлять на ночь дозоры.

Крестьяне смотрели "Чапаева" другими глазами. Часто после сеанса они подходили ко мне, благодарили русского комиссара за то, что он запрещает отбирать свиней, просили написать ему о непорядках в их селе — для них фильм был хроникой, они были убеждены, что и Чапаев и Фурманов ещё живут в Москве. Фильм "Мы из Кронштадта" дружинники воспринимали своеобразно. Когда матрос с камнем на шее швырял в воду гитару, раздавался смех — зрители не могли поверить, что моряков кинут в воду. Когда из воды показывался единственный уцелевший, они одобрительно смеялись: знали заранее, что он спасется, и ожидали, когда же выплывут остальные. Сказывалась беспечность, которая ещё жила в каталонцах осенью 1936 года. (Я написал об этом в одной из газетных статей и получил отповедь от тогдашнего руководителя
Союза писателей Ставского: "Если мелкий буржуа смеется, то об этом и надо сказать. А разве пролетарии будут над этой картиной смеяться?")

В газетах, которые мы печатали для анархистских колонн, мы старались, не вступая в полемику с принципами
СНТ - ФАИ, объяснить на живых примерах, как важно согласовать действие колонны с другими частями, выполнять приказы своих командиров, не уходить с позиций, надеясь на бездействие противника, и так далее. Тюрем анархисты не признавали, говорили, что нельзя лишать человека свободы; нужно его убедить; но они не были ни толстовцами, ни пацифистами и, видя, что человек не поддается убеждению, порой его расстреливали. В одном селе расстреляли крестьянина, который менял талоны для парикмахерской на кофе или сахар. Я возмутился, но один анархист мне серьезно ответил: "Ты что думаешь? Мы его пытались переубедить, три месяца с ним разговаривали, а он продолжал свои махинации. Это не человек, а торгаш!.."

Мне рассказывали, как в городе Барбастро анархисты закрыли публичный дом, произнесли несколько речей — говорили, что женщины отныне свободны и должны заняться полезным трудом: шить для бойцов рубашки. Пожилая проститутка вцепилась в одного из анархистов: "Я здесь пятнадцать лет работаю, а ты меня на улицу гонишь!.." анархисты долго обсуждали, можно ли её переубедить; наконец нашелся один, который за это взялся. Возможно, что эту Историю придумали, но она звучала правдоподобно.

Описав В.А. Антонову-Овсеенко, как анархисты насаждают в Арагоне "свободный коммунизм", я добавлял: "Во всем этом больше невежества, нежели злой воли. анархистов на местах можно переубедить. К сожалению, в ПСУК мало людей, которые понимают, как надо с ними разговаривать; сплошь да рядом работники ПСУК говорят: "Лучше фашисты, чем анархисты".

Я, видимо, заразился от анархистов — поверил, что людей легко переубедить.
 
А это совсем не просто — переубеждает жизнь
 
Слова, даже самые разумные, слишком часто остаются словами. Дуррути быстро Шагал; другие не хотели или не могли расстаться с иллюзиями, да и с традициями; требовалось время, а его не было: каждый день Франко получал от своих покровителей людей и вооружение. На войне люди легко сходятся, и я дружил с анархистами. Хотя они должны были бы ругать Советский Союз, они понимали, что если кто-нибудь им помогает, то это наша страна. Спорить приходилось часто; но только раз в прифронтовой деревне один исступленный паренек начал грозить мне револьвером: "Раз тебя нельзя убедить..." Его вовремя уняли.

Многие из анархистов менялись на глазах; были и такие, что упорствовали; но даже их можно было образумить дружеским словом, порой улыбкой. Они кричали, грозились — и быстро отходили. Многое из того, что они понаделали, следует объяснить незнанием. Я почти не встречал среди них кадровых военных, экономистов, агрономов, инженеров, это были барселонские рабочие; на интеллигенцию они поглядывали с опаской, хотя и преклонялись перед философией, наукой, искусством. Они могли поддаться панике, побежать от одной бомбы, могли и пойти в атаку, несмотря на сильный пулеметный огонь,— все зависело от настроения, от сотни случайностей. Во время фашистского террора тысячи из тех, кого я встречал в Арагоне, мужественно пошли на смерть, не отреклись. Как в любой партии, среди анархистов были добрые и злые, умные и дураки; но то, что меня в них привлекало,— это непосредственность и редкостная в наш век наивность.

Никогда в жизни меня не соблазняли теории анархистов: видимо, не хватало наивности; но после "Хулио Хуренито" некоторые критики окрестили меня "анархистом". Может быть, поэтому, а может быть, потому, что в статьях об Испании я настаивал на необходимости единого фронта, один наш писатель, приехавший в Мадрид на конгресс, сказал: "Поскребите хорошенько Эренбурга, и вы увидите анархиста". Были это в пригородном доме, куда коммунисты вечером пригласили советскую делегацию. Долорес Ибаррури рассмеялась: "бывают и такие: поскребешь — окажется фашист..."

Почему я посвятил длинную главу испанским анархистам? Работа с агитмашиной заняла у меня всего три или четыре месяца. Да и не только к анархистам мы ездили — показывали фильмы и бойцам частей, которыми командовали коммунисты, побывали в интернациональных отрядах, печатали газеты на испанском, каталонском, немецком, французском языках. В декабре я поехал в Мадрид. Если я остановился на осени 1936 года в Арагоне, то только потому, что в длинной Истории человеческих заблуждений это достаточно патетическая страница.

"Коммунизме либертарио" — "свободный коммунизм", все анархисты о нём говорили и почти все в него верили, доказывали, и хорошо доказывали, что без свободы не может быть настоящего коммунизма. А те Коммуны, которые они устроили в Арагоне, напоминали поселки перепуганных индейцев Парагвая, руководимых иезуитами, с одинаковой одеждой, одинаковой едой, одинаковыми молитвами. (Правда, иезуиты господствовали свыше ста лет и достигли совершенства: отец Муратори рассказывает, что, когда провинившегося парагвайца секли, он целовал руку своего мучителя и благодарил за удары). В старой записной книжке я нашёл переписанные мною слова одного французского автора (не помню, кого именно):
 
"Несчастье деспотизма не в том, что он не любит людей,
а в том, что он их слишком любит и слишком мало им доверяет"

20

Трудно себе представить первый год испанской войны без М.Е. Кольцова. Для испанцев он был не только знаменитым журналистом, но и политическим советником. В своей книге "Испанский дневник" Михаил Ефимович туманно упоминает о работе вымышленного мексиканца Мигеля Мартинеса, который обладал большей свободой действий, нежели советский журналист. Маленький, подвижный, смелый, умный до того, что ум становился для него обузой, Кольцов быстро разбирался в сложной обстановке, видел все прорехи и никогда не тешил себя иллюзиями. Познакомился я с ним ещё в 1918 году в киевском "Хламе", потом встречал его в Москве, работал с ним над подготовкой парижского конгресса писателей, но по-настоящему разглядел и понял его позднее — в Испании.

Михаил Ефимович остался в моей памяти не только блистательным журналистом, умницей, шутником, но и концентратом различных добродетелей и душевного ущерба тридцатых годов. "...Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", писал Пушкин. Сто лет спустя эти слова казались нам злободневными. Кольцов в беседах со мной часто высказывал оценки вдоволь еретичные: ему, например, нравился Таиров, он хорошо отзывался о книгах многих западных писателей, высмеивал наших критиков: "любят порядок и почитают Домострой, хотя толком не знают, что это". Вместе с тем он пуще врагов боялся инакомыслящих друзей. В нём был постоянный разлад между общественным сознанием и собственной совестью.

К попыткам некоторых левых писателей Запада покритиковать хотя бы робко порядки сталинского времени Кольцов относился пренебрежительно, говорил: "X что-то топорщится, я ему сказал, что у нас переводят его роман, наверно, успокоится" или "У меня спрашивал, почему Буденный ополчился на Бабеля, я не стал спорить, просто сказал, чтобы он приехал к нам отдохнуть в Крым. Поживет месяц хорошо — и забудет про "бабизм Бабеля". Однажды он с усмешкой добавил: "Z получил гонорар во франках. Вы увидите, он теперь поймет даже то, чего мы с вами не понимаем".

Он никого не старался погубить и плохо говорил только о погибших: такое было время. Ко мне он относился дружески, но слегка презрительно, любил с глазу на глаз поговорить по душам, пооткровенничать, но, когда шла речь о порядке дня двух конгрессов, не приглашал меня на совещания. Однажды он мне признался: "Вы редчайшая разновидность нашей фауны — нестреляный воробей". (В общем, он был прав — стреляным я стал позднее).

Когда Второй конгресс кончился, я написал заявление: "Тов. Кольцову — Председателю советской делегации. Вы мне сообщили, что хотите снова выдвинуть меня в секретари Ассоциации писателей. Я прошу Вас вычеркнуть моё имя из списка и освободить меня от данной работы... Я не был согласен с поведением советской делегации в Испании, которая, на мой взгляд, должна была, с одной стороны, воздерживаться от всего, что ставило её в привилегированное положение по отношению к другим делегациям, с другой — показать иностранцам пример товарищеской спайки, а не деления делегатов советских по рангам. Я не мог высказать моё мнение, так как никто меня о нём не спрашивал, и мои функции сводились к функциям переводчика... Как вы знаете, я очень занят испанской работой; помимо этого, хочу сейчас писать книгу, полагаю, что с большим успехом смогу приложить свои силы для Победы общего дела, чем пребывая декоративным персонажем в секретариате..." Михаил Ефимович, прочитав заявление, хмыкнул: "Люди не выходят, людей выводят",— по обещал не обременять меня излишней работой.

История советской журналистики не знает более громкого имени, и слава его была заслуженной. Но, возведя публицистику на высоту, убедив читателей в том, что фельетон или очерк — искусство, он сам в это не верил. Не раз он говорил мне насмешливо и печально: "Другие напишут романы. А что от меня останется? Газетные статьи — однодневки. Даже историку они не очень-то понадобятся, ведь в статьях мы показываем не то, что происходит в Испании, а то, что в Испании должно было бы произойти..."
 
Он завидовал не только Хэмингуэю, но и Реглеру: "Напишет роман в тридцать печатных листов..." Я понимаю горечь этих слов — я сам немало времени и сил отдал работе журналиста. Кольцов был нрав — историку трудно положиться на его статьи (как и на мои статьи того времени) или даже на книгу "Испанский дневник": она слишком окрашена временем, а рядового читателя куда больше растрогают воспоминания о Кольцове, чем его фельетоны,— он ищет всех тонов, расположенных между белым и черным,— а Михаил Ефимович был куда сложнее, чем его памфлеты или корреспонденции.

Он любил одесский анекдот о старом балигуле (извозчике), который ехидно спрашивает новичка, что тот будет делать, если в степи отвалится колесо и не окажется под рукой ни гвоздей, ни веревки. "А что же вы будете делать?" — спрашивает наконец пристыженный ученик; и старик отвечает: "Таки плохо". Михаил Ефимович часто хмыкал: "Таки плохо". А час спустя он приводил в чувство какого-либо испанского политика, убедительно доказывая ему, что Победа обеспечена и, следовательно, незачем отчаиваться. К людям он относился недоверчиво; это звучало бы упреком, если бы я не добавил, что он относился недоверчиво и к себе — к своим чувствам, к своему таланту, да и к тому, что его ожидает.

Он пробыл в Испании немногим больше года, но что-то в нём изменилось
 
Он стал человечнее, исчезло легкомыслие, он больше не носился с проектами опасных интервью или занятных журналов, да и глаза глядели мягче. Однако до конца он был не унылым, а весёлым скептиком, и после беседы с ним неизменно оставалось двойное чувство: горько, но занятно — стоит жить, может быть, удастся увидеть, чем это все кончится... Перемена, происшедшая с Кольцовым в Испании, объяснялась многим: ответственностью, которая лежала не столько на журналисте "Мих. Кольцове", сколько на "Мигеле Мартинесе", сознанием трудности, а с лета 1937 года невозможности Победы разъединенной, плохо снабжаемой оружием республики, повседневным зрелищем бомбежек, голода, смерти. Однако не только это изменило Михаила Ефимовича, но и месяц, проведенный в Москве, вести, доходившие с родины. Михаил Ефимович помрачнел.

Недавно появился сборник воспоминаний "Михаил Кольцов, каким он был". Бесспорно, самые интересные страницы в сборнике написаны братом Кольцова карикатуристом Борисом Ефимовичем Ефимовым. В них рассказано, как железный круг сжимался вокруг смелого, весёлого и ещё влиятельного человека. За полтора года до развязки Кольцов, приехавший на короткий срок из Мадрида, докладывал Сталину и его ближайшим помощникам о положении в Испании.
 
Когда Кольцов наконец-то замолк, Сталин неожиданно спросил, как его следует "величать" по-испански, "Мигуэль, что ли?". ещё больше изумил Кольцова вопрос Сталина, когда Михаил Ефимович уже шёл к двери: "У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?" Кольцов ответил, что револьвер у него имеется. "Но вы не собираетесь из него застрелиться?"— спросил Сталин. Рассказывая об этом брату, Михаил Ефимович добавил, что он прочитал в глазах "хозяина": "слишком прыток". По словам Ефимова, лучше всех знавшего Кольцова, Михаил Ефимович до последней минуты "фанатически верил в мудрость Сталина".
 
Два месяца спустя после странного разговора о револьвере я шёл с Михаилом Ефимовичем по пустой уличке Мадрида. Кругом были развалины домов, ни одного живого человека. И спросил Кольцова, что произошло в действительности с Тухачевским. Он ответил: "Мне Сталин все объяснил — захотел стать Наполеончиком". Не знаю, подумал ли он в ту минуту, что он, Михаил Кольцов, беззаветно веривший в Сталина, тоже не защищен от обвинений,— "слишком прыток".

Когда в декабре 1937 года я приехал из Испании в Москву, и сразу пошёл в "Правду". Михаил Ефимович сидел в роскошном кабинете недавно построенного здания. Увидев меня, он удивленно хмыкнул: "Зачем вы приехали?" Я сказал, что захотел отдохнуть, приехал на писательский пленум с Любой. Кольцов почти вскрикнул: "И Люба притащилась?.." Я рассказал ему про Теруэль, сказал, что видел перед отъездом его жену Лизу и Марию Остец. Зачем-то он новел меня в большую ванную комнату, примыкавшую к кабинету, и там не выдержал: "Вот вам свеженький анекдот. Двое москвичей встречаются. Один делится новостью: "Взяли Теруэль". Другой спрашивает: "А жену?" Михаил Ефимович улыбнулся: "Смешно?" Я ещё ничего не мог понять и мрачно ответил: "Нет".

В апрельский вечер я встретил его возле "Правды", сказал, что получил паспорт и скоро вернусь в Испанию. Он сказал: "Кланяйтесь моим, да и всем,— потом добавил: — А о том, что у нас, не болтайте — вам будет лучше. Да и всем — оттуда ничего нельзя понять..." Пожал руку, улыбнулся: "Впрочем, отсюда тоже трудно понять".

Я ответил Кольцову искренне: все было совсем не смешно. Конечно, никто не причислит Михаила Ефимовича к воробьям, а поскольку он однажды завел разговор о птицах, я назову его стреляным соколом. Мы расстались весной 1938 года, а в декабре стреляного сокола не стало. Было ему тогда всего сорок лет.

Оглавление

 
www.pseudology.org