М.: Московский психолого-социальный институт;
Воронеж: Издательство НПО "МОДЭК", 1999. (Серия "Психологи Отечества")
ISBN 5-89395-106-9 ББК 88.4
Игорь Семёнович Кон
Социологическая психология
О себе и своей работе*
Издание "Избранных сочинений" - своего рода самоотчет. Из множества опубликованных работ нужно выбрать самое важное, самое интересное. Но для кого?

Некоторые статьи и книги, сыгравшие когда-то роль в истории науки, сегодня кажутся тривиальными и наивными именно потому, что их положения прочно вошли в научный оборот и массовое сознание, и доказывать, что именно ты первым сказал "а", смешно. Тем более, что многое из того, что в свое время с огромным трудом и риском утверждалось в нашей стране, уже и тогда не было новым для мировой цивилизации.

Второй вопрос - стоит ли расходовать бумагу на перепечатку фрагментов книг, тиражи которых многократно превышают тираж данного сборника? Общий тираж моего курса юношеской психологии превышает 1400 тысяч, "Введения в сексологию" - 550 тысяч, "Дружбы" - 500 тысяч экземпляров. Хотя всех этих книг нет в продаже, лучше включить в сборник менее доступные работы, например, статьи из "Нового мира" времен А.Т. Твардовского.

Наконец, самое трудное. Самоотчет - не просто перечень сделанного, но и самооценка, причем самооценка ретроспективная, в конце пути. Что же мне сказать о себе? Давно сказано: все хорошее о себе говори сам, плохое о тебе скажут твои друзья. В наши дни всеобщей переоценки ценностей и взаимного агрессивного сведения счетов этот совет особенно соблазнителен. Очень хочется уверить себя и других, что ты всегда был хорошим и праведным и если некоторые твои сочинения сегодня "не смотрятся", повинны только время и объективные условия. Увы, из песни слова не выкинешь. Мы, мое поколение были не только жертвами безвременья, но и его соучастниками.

Я начал заниматься наукой очень рано, в совсем юном, особенно по нашим меркам, возрасте. В 15 лет я стал студентом, в 19 окончил педагогический институт, в 22 года имел две кандидатских степени. Однако это не было следствием раннего интеллектуального созревания. Скорее даже наоборот. По складу характера и воспитанию я был типичным первым учеником, который легко схватывает поверхность вещей и быстро движется вперед, не особенно оглядываясь по сторонам. Быть первым учеником всегда плохо, это увеличивает опасность конформизма. Быть отличником в плохой школе, - а сталинская школа учебы и жизни была во всех отношениях отвратительна, - опасно вдвойне; для способного и честолюбивого юноши нет ничего страшнее старательного усвоения ложных взглядов и почтения к плохим учителям. Если бы не социальная маргинальность, связанная с еврейской фамилией, закрывавшая путь к политической карьере и способствовавшая развитию изначально скептического склада мышления, из меня вполне мог бы вырасти идеологический погромщик или преуспевающий партийный функционер.

Ведь убедить себя в истинности того, что выгодно и с чем опасно спорить, так легко... Плюс - агрессивное юношеское невежество, которому всегда импонирует сила. Мальчишке, который не читал ни строчки Анны Ахматовой, а с Пастернаком был знаком по одной-единственной стихотворной пародии, было нетрудно поверить докладу Жданова. Рассуждения Лысенко, в силу их примитивности, усваивались гораздо легче, чем сложные генетические теории. Дело было не в частностях, а в самом стиле мышления: все официальное, идущее сверху, было по определению правильно, а если ты этого не понимал - значит ты неправ. Просматривая сейчас свои статьи 1950-х годов, я поражаюсь их примитивности, грубости и цитатничеству. Но тогда я нисколько не сомневался, что именно так и только так можно и нужно писать.

Значит ли это, что я всему верил или сознательно лгал? Ни то, ни другое.

Будучи от природы неглупым мальчиком и видя кругом несовпадение слова и дела, я еще на студенческой скамье начал сомневаться в истинности некоторых догм и положений истории КПСС. Но сомнения мои касались не столько общих принципов, сколько способов их осуществления (религия хороша, да служители культа плохи) и, как правило, не додумывались до конца. У нас дома никогда не было портретов Сталина и я не верил историям о "врагах народа". Хороший студент-историк, я и без подсказок извне понял, что если бы все эти люди, как нас учили, чуть ли не с дореволюционных времен состояли между собой в сговоре, они могли сразу после смерти Ленина выкинуть из ЦК крошечную кучку праведников, не дожидаясь, пока их разобьют по одиночке. Но трудов их я, разумеется, не читал и никаких сомнений в теоретической гениальности вождя народов у меня не возникало. А если и возникали, то профессора их легко рассеивали.

Помню, на младших курсах я засомневался в реальности растянувшейся на несколько веков "революции рабов", которую Сталин "открыл" в речи на съезде колхозников-ударников, начинавшейся, если мне не изменяет память, примерно такими словами: "Я не собирался выступать, но Лазарь Моисеевич говорит, что надо, поэтому скажу..." Однако один уважаемый профессор-античник лет на десять убедил меня, что, принимая во внимание динамику темпов исторического развития, пятисотлетняя революция вполне возможна. Верил ли он этому или говорил по долгу службы, я никогда не узнаю. Позже я и сам нередко "пудрил мозги" своим студентам, если они задавали "неудобные" вопросы...

Еще на студенческой скамье занявшись научной работой, я сначала инстинктивно, а потом сознательно избегал откровенно конъюнктурных тем, предпочитая такие сюжеты, в которых идеологический контроль был слабее (этим отчасти объясняется и смена моих научных интересов). Однако это не всегда можно было вычислить заранее. К тому же меня интересовали преимущественно теоретические вопросы, а философские статьи без ссылок на партийные документы были просто немыслимы. В философских работах 1940-50-х годов "классические" цитаты порой составляли половину объема, их общеизвестность никого не смущала, а самостоятельность, напротив, вызывала подозрения и пренебрежительно называлась "отсебятиной".

Став старше, я научился сводить обязательные ритуальные приседания к минимуму, цитируя только те высказывания, с которыми был внутренне согласен и предпочитая ссылки на безличные официальные документы "персональному" прославлению вождей. Впрочем, внешняя косметическая чистоплотность отнюдь не избавляла от интеллектуальных и нравственных компромиссов. Вначале они не были даже компромиссами, потому что внутренняя самоцензура действовала автоматически и была эффективнее цензуры внешней.

Идеологическая лояльность в сталинские и первые послесталинские времена гарантировалась двояко.

Во-первых, почти в каждом из нас жил внушенный с раннего детства страх. Из моих близких никто не был репрессирован, но я на всю жизнь запомнил, как в 1937 году у нас в комнате, на стенке карандашом, незаметно, на всякий случай, были написаны телефоны знакомых, которым я должен был позвонить, если мою маму, беспартийную медсестру, вдруг арестуют. В 1948 году, будучи аспирантом, я видел и слышал, как в герценовском институте поносили последними словами и выгоняли с работы вчера еще всеми уважаемых профессоров "вейсманистов-морганистов"; один из них, живший в институтском дворе, чтобы избежать встреч с бывшими студентами и коллегами, вместо калитки проходил через дыру в заборе. В 1949 г. пришла очередь "безродных космополитов" и "ленинградское дело". В 1953 году было дело врачей-убийц и так далее.

От такого опыта трудно оправиться. Когда бьют тебя самого, возникает по крайней мере психологическое противодействие. А когда у тебя на глазах избивают других, чувствуешь прежде всего собственную незащищенность, страх, что это может случиться и с тобой. Чтобы отгородиться от этого страха, человек заставляет себя верить, что может быть "эти люди" все-таки в чем-то виноваты, а ты не такой и поэтому с тобой этого не произойдет. Но полностью убедить себя не удается, поэтому ты чувствуешь себя подлым трусом. А вместе с чувством личного бессилия рождается и укореняется социальная безответственность. Тысячи людей монотонно повторяют: "Ну, что я могу один?"

Второй защитный механизм - описанное Джорджем Оруэллом двоемыслие, когда человек может иметь по одному и тому же вопросу два противоположных, но одинаково искренних мнения. Двоемыслие - предельный случай отчуждения личности, разорванности ее официальной и частной жизни. В какой-то степени оно было необходимым условием выживания. Тот, кто жил целиком в мире официальных лозунгов и формул, был обречен на конфликт с системой. Рано или поздно он должен был столкнуться с тем, что реальная жизнь протекает вовсе не по законам социалистического равенства и что мало кто принимает их всерьез. А тот, кто понимал, что сами эти принципы ложны, был обречен на молчание или сознательное лицемерие. Последовательных циников на свете не так уж много и они редко бывают счастливы. Большинство людей бессознательно принимает в таких случаях стратегию двоемыслия, их подлинное Я открывается даже им самим только в критических, конфликтных ситуациях.

До XX съезда эти вопросы меня мало заботили, мне даже в голову не приходило, что не обязательно сверять свои мысли с ответом в конце задачника, - отличники учебы любят готовые ответы. А когда я постепенно поумнел, то научился выражать наиболее важные и крамольные мысли между строк, эзоповым языком, не вступая в прямую конфронтацию с системой. Читатели 1960-70-х годов этот язык отлично понимали, его расшифровка даже доставляла всем нам некоторое эстетическое удовольствие и чувство "посвященности", принадлежности к особому кругу. Но при этом мысль неизбежно деформировалась. Мало того, что ее можно было истолковывать по-разному. Если долго живешь по формуле "два пишем, три в уме", в конце концов сам забываешь, что у тебя "в уме", и уже не можешь ответить на прямой вопрос не из страха, а от незнания. Поэтому такой психологически трудной оказалась для многих из нас желанная гласность. Людям, выросшим в атмосфере двоемыслия и "новояза", тяжело переходить на нормальную человеческую речь.

Я не говорю уже о неизбежных нравственных деформациях. Психологически все человеческие качества, будь то ум, честность или смелость, относительны, но в моральном смысле быть "не совсем честным" - то же самое, что "немножечко беременным". И когда ты это осознаешь - уважать себя становится невозможно.

И все-таки не торопитесь с приговором. В тоталитарном обществе юноша утрачивает интеллектуальную и нравственную невинность гораздо раньше, чем становится способным к самостоятельному выбору. Коллективизм-конформизм и ранняя идеологическая индоктринация развращали нас с детства, официальные нормы и стиль поведения воспринимались как нечто естественное, единственно возможное, а интеллектуальные сомнения и нравственная рефлексия приходили, если вообще приходили, много времени спустя. А перевоспитание и самоперевоспитание - процесс значительно более сложный, чем первичная социализация. Ведь нужно преодолеть не только страх и внешнее давление, но и инерцию собственного отрицательного опыта.

Выдавить из себя раба по капле, как это рекомендовал Чехов, практически невозможно: рабская кровь самовосстанавливается быстрей, чем выдавливается. Тут нужно гораздо более радикальное обновление. Действительно свободными становились только те из нас, кто полностью, хотя бы внутренне, порывал с системой, начиная жить по другой системе ценностей, - открытые диссиденты, правозащитники и те интеллектуалы, которые сознательно писали "в стол". Но таких людей было немного. Для этого требовались не только смелость, но также определенный тип личности и наличие соответствующей среды.

Разные поколения объективно обладают неодинаковым потенциалом инакомыслия. Чем дальше заходило внутреннее разложение тоталитарной власти и идеологии, тем легче было осознать их убожество и найти в этом единомышленников. Сдержанный скепсис родителей у детей перерастал в полное отвержение системы. Мое поколение подвергалось значительно меньшему социальному и духовному давлению, чем люди тридцатых годов, студентам 1960-х уже трудно было понять некоторые ситуации десятилетней давности, а молодежи эпохи гласности кажется странной трусость или беспринципность, называйте как хотите, 1970-х. Нет, я никого и ничего не оправдываю, во всех поколениях были разные люди. Но вне исторического контекста понять их нельзя.

Но вернусь к своей работе.

Мои обе кандидатские диссертации (1950) - по истории и по философии - были посвящены истории общественной мысли (первая - общественно-политическим взглядам Джона Мильтона, вторая - этическим воззрениям Чернышевского) и ничем не отличались от обычных тогдашних работ этого типа.

Работа о Мильтоне была подготовлена практически еще в студенческие годы и сделана очень добросовестно. Я с увлечением штудировал политические памфлеты XVII века, добрался даже до хранящейся в Ленинграде библиотеки Вольтера. Между прочим, оказалось, что мильтонова "Ареопагитика" (Речь о свободе печати) была в 1789 году издана во Франции, но кто перевел ее, я не знал и рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий приезд сообщил мне, что это сделал Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! В следующем поколении ученых-гуманитариев такая обязательность стала крайне редкой. Да и многих ли современных академиков можно вообще спросить о чем-либо конкретном?

Работал я с увлечением. Но к концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма. В институте пошли разговоры: "Зачем поднимать какого-то англичанина?" Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, "революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность - абсолютна" (дословная цитата) . Я, конечно, понимал, что это чушь. Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон, при всем его величии, "не дозрел" до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма. А для характеристики "реакционной буржуазной историографии" заимствовать слова из "Анти-Дюринга"; что-что, а браниться основоположники умели...

Вторая моя кандидатская диссертация выросла из комсомольской работы. В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда. Дело это мне очень нравилось. Пытаясь преодолеть официальную казенщину, мы проводили с ребятами интересные диспуты на моральные темы и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался этим, стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около 600 диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в "Вопросах философии".

В годы аспирантуры (1947 -1950) я сдал еще третий кандидатский минимум, по теории государства и права и истории политических учений на юридическом факультете ЛГУ, но третью диссертацию защищать не стал, поняв, что это вызывает растущую неприязнь коллег и ничего практически не дает. Вообще все это было наивным мальчишеством, хотя тройные кандидатские экзамены способствовали расширению общенаучного кругозора.

Первой публикацией, которая принесла мне профессиональную известность, была статья "Наука как форма общественного сознания" (1951). По сути дела это был всего лишь догматический комментарий к "гениальному труду" Сталина "Марксизм и вопросы языкознания". Но по тем временам статья казалась невероятно смелой, в ней утверждалась - подумать только! - ненадстроечность, неклассовость и беспартийность естественных (но, конечно, не общественных) наук. Вероятно, по молодости лет я и сам не сознавал степени возможного риска. После этого я написал еще ряд статей по истмату и этике, но больше всего меня увлекла философия истории и теоретико-метологические вопросы исторического исследования.

Не имея, как и почти все мои сверстники, сколько-нибудь приличной историко-философской подготовки, я просиживал бесконечные часы в ленинградских и московских спецхранах, читая Дильтея, Кроче, Зиммеля и других классиков западной философии и историографии. Между прочим, когда я в начале пятидесятых годов поинтересовался в Публичной библиотеке иостранными философскими и социологическими журналами, они все лежали неразрезанными, а старые библиотекари приходили посмотреть на меня, как на редкую птицу - философ, читающий иностранные журналы!…

Плохое знание иностранных языков, которые я изучал в основном самостоятельно, а потом наращивал знания в процессе работы, было не единственной трудностью. Вследствие своей дремучей темноты, долгое время я совершенно честно не воспринимал в этих книгах ничего, кроме отдельных положений, противоречащих марксизму-ленинизму и, следовательно, заведомо ложных. Но постепенно мои глаза стали раскрываться, появились недоуменные вопросы, а затем и зачатки собственной мысли. Однако все это было крайне незрелым. Моя докторская диссертация "Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли" (1959), полностью опубликованная на немецком и чешском языках (русские издания моих "доперестроечных" книг значительно хуже иностранных, так как здесь был более жесткий редакторский контроль), в целом была весьма догматичной, особенно когда речь шла о таких острых и деликатных вопросах как соотношение партийности и объективности в историческом исследовании или о критериях социального прогресса. Но по тем временам она выглядела прилично, в ней было много новых для нашего обществоведения имен, проблем и вопросов, над которыми следовало думать. Несмотря на свою примитивность, книга была замечена на Западе некоторыми видными учеными, причем не только марксистами (Раймон Арон, Джеффри Бараклаф и др.). Меня даже пригласили участвовать в подготовке главы "История" для международного исследования ЮНЕСКО "Главные тенденции развития общественных и гуманитарных наук".

Докторская диссертация сделала меня одним из ведущих советских специалистов по так называемой "критике буржуазной философии и социологии". Это была очень своеобразная, ни на что не похожая сфера деятельности. Судя по названию, это была стопроцентная идеология, часто так было и на самом деле. Однако под видом критики "чуждых теорий" можно было знакомить с ними советских читателей и обсуждать новые для них проблемы. "Критика" заменяла советской интеллигенции недоступные первоисточники, с нее начинали свою научную деятельность многие наиболее образованные и талантливые философы и социологи моего поколения Галина Андреева, Пиама Гайденко, Олег Дробницкий, Юрий Замошкин, Нелли Мотрошилова, Эрих Соловьев и другие.

На поверхностный взгляд это был типичный мазохизм, люди критиковали преимущественно то, чем втайне увлекались: философы, склонные к экзистенциализму, критиковали Хайдеггера и Сартра, потенциальные позитивисты "прорабатывали" Карла Поппера и т.д. На самом же деле это было не столько сведение личных интеллектуальных счетов, сколько закамуфлированное просветительство. В дальнейшем, по мере ослабления цензурных запретов, "критическая критика" превращалась либо в положительную разработку соответствующей проблематики либо в нормальную историю философии и науки.

Однако эта деятельность имела свои психологические издержки. Иногда она способствовала выработке деструктивного стиля мышления и в какой-то мере ограничивала полет собственного творческого воображения. Кроме того чтение хорошей литературы пагубно влияло на самоуважение. Когда я был молодым и всесторонне неразвитым, все, что приходило мне в голову, казалось новым и значительным. Теперь же, если появляется новая мысль, я всегда думаю: наверняка кто-нибудь ее уже высказал, просто мне не попалось на глаза. Людям, которые мало читают и искренне верят, что все классики науки живут с ними в одном околотке и печатаются в тех же самых ученых записках, живется гораздо легче. Хотя их "открытия" большей частью остаются незамеченными, чувствовать себя непризнанным гением приятнее, чем скромным продолжателем и популяризатором чужих идей.

В начале 1960-х годов в СССР началась борьба за возрождение социологии, хотя бы, - чтобы не дразнить гусей и не посягать на теоретическую монополию истмата и так называемого "научного коммунизма", - в форме "эмпирических социальных исследований". Но никакая наука не может развиваться, не зная собственной истории, которой у нас, естественно, не было. Этим я и занялся, написав первый более или менее грамотный очерк истории западной социологии - книгу "Позитивизм в социологии"(1964) и основав в 1968 г. сектор истории социологии в Институте конкретных социальных исследований АН СССР. В 1970 г. на Международном социологическом конгрессе в Варне я также основал Исследовательский Комитет по истории социологии Международной социологической ассоциации и в течение 12 лет был его первым президентом и вице-президентом; поскольку советские власти ни разу за эти годы не выпустили меня для участия в его работе, меня выбирали заочно.

Хотя мои книги по истории социологии были ограничены условиями своего времени - все социологические теории приходилось оценивать прежде всего с точки зрения их совместимости или несовместимости с марксизмом - они были достаточно содержательны и информативны и способствовали формированию профессиональной культуры нового поколения советских социологов. Известный социолог Владимир Шляпентох, эмигрировавший в США, писал об этом: "Галина Андреева и Игорь Кон оказали неоценимую помощь нашей науке, знакомя советских интеллигентов с западной социологией в своих работах, которые формально были посвящены критике западного обществоведения. С ясным пониманием своей миссии, они включали в свои книги и статьи важную информацию об исследовательской методологии".[i]

Делать это было совсем непросто.

Первая стычка с цензурным ведомством произошла у меня вскоре по окончании аспирантуры. Приехав в Москву специально для того, чтобы читать спецхрановские книги (по межбиблиотечному абонементу они не высылались), я с удивлением узнал, что ни цитировать, ни ссылаться на эти книги нельзя. По молодости лет, я не понимал, что чем глупеее инструкция, тем она эффективнее, и позвонил кому-то в ЦК (телефон отдела пропаганды мне дали в справочной). Грубоватый собеседник сначала воспринял мой вопрос агрессивно.

- А Вы что, всякую антисоветчину хотите тащить в печать?

- А Вы думаете, я это читаю для удовольствия?! Мне это нужно для критики.

Ну, и критикуйте без цитат, в общем виде.

- А Вы читали "Материализм и эмпириокритицизм", помните, сколько там цитат?

Аргумент сработал, собеседник дал мне телефон кого-то рангом повыше. Тот сразу все понял, согласился, что правила устарели и пообещал их изменить, что и было вскоре сделано. Однако я не угомонился и продолжал "качать права".

Недавно кто-то из знакомых принес мне копию сохранившегося в архиве ЦК КПСС моего большого письма М.А. Суслову от 24 февраля 1960 года, где котором я жаловался, что Главлит "закрывает" любые специальные книги, вплоть до учебников логики, где есть какие-то антисоветские высказывания, и доказывал, что это и то, что ученым-гуманитариям не дают заграничных командировок, мешает нашей идеологической работе. На письме стоит резолюция Суслова: "тт. Ильичеву и Кириллину. Прошу обратить внимание, подготовить предложения". Главлит представил В ЦК справку на 34 страницах, в которой доказывал, что они все делают правильно, а мои предложения - вредны. В результате по предложению двух отделов ЦК - пропаганды и науки - комиссия в составе Суслова, Куусинена и кого-то третьего, чью подпись я не разобрал, признала возможным "несколько расширить список организаций, которым рассылается издаваемый Издательством иностранной литературы закрытый бюллетень" об иностранных книгах, включив туда библиотеки 9 крупнейших университетов, "обязав Главлит организовать надлежащий контроль за правильностью хранения и использования бюллетеня", а также предложить главным библиотекам страны "улучшить для научных работников условия ознакомления с зарубежными книгами и статьями". Предложение о расширении списка организаций, которым рассылаются переводы книг буржуазных авторов, оба отдела сочли "нецелесообразным". "Что касается предложения т. Кона относительно ослабления цензурных требований, касающихся иностранных книг, содержащих антисоветские и антисоциалистические утверждения, то это предложение принимать нецелесообразно". Порядок загранкомандировок тем более менять не стали.

Короче говоря, письмо было внимательно рассмотрено и частично удовлетворено, но практический результат был ничтожен. В ЦК разные люди (и разные отделы) относились ко мне по-разному, зато Главлит и его "смежники" крепко меня не взлюбили и надолго сделали невыездным.

Когда я, по наивности, не зная порядков, написал письмо министру связи, требуя найти и вернуть недошедшие до меня абсолютно невинные иностранные книги, меня вызвали в райком партии и строго предупредили, ссылаясь на высшие инстанции, что даже простое упоминание, в заказном письме министру связи СССР, существования цензуры является разглашением государственной тайны.

Даже на библиотеку заказывать некоторые книги было небезопасно. В относительно либеральные 1960-е годы, чтобы рационально и экономно тратить отпущенную ленинградским библиотекам дефицитную валюту, я консультировал их комплектование по философии, истории и социологии. днажды, увидев в каталоге дешевую и, судя по аннотации, информативную книгу американского психиатра Фрэнка Каприо о половых преступлениях, я рекомендовал Публичной библиотеке ее выписать. Через год или больше мне звонит встревоженный цензор В.М. Тупицын, интеллигентный человек, с которым у меня были хорошие личные отношения. Игорь Семенович, вы заказывали книгу Каприо?

Да, а что?

- Страшный скандал! Мне сейчас звонил из Москвы взбешенный начальник Главлита, говорит, что это порнография, ее нельзя держать даже в спецхране, они хотят книгу уничтожить и требуют вашей крови. Пишите объяснительную записку.

- Я книги не видел, но судя по аннотации — это не порнография.

- Хорошо, я попытаюсь их уговорить, чтобы книгу прислали сюда временно, на мою личную ответственность, посмотрим вместе.

Когда книга пришла — все стало ясно. Как и рекламировалось, это была популярная книжка, основанная на опыте судебно-медицинской экспертизы, но автор цитировал подследственных, которые говорили, естественно, не по-латыни, а живым разговорным языком. Какая-то дама в Главлите прочитала, пришла в ужас, доложила начальству, и пошла писать губерния. Мы написали объяснение, московское начальство успокоилось, а книжка осталась в спецхране Публичной библиотеки. Но если бы Тупицын позвонил не мне, а в обком партии, я имел бы серьезные неприятности.

Заодно Тупицын популярно мне объяснил, что жаловаться на их ведомство — то же, что плевать против ветра, а вот если вежливо попросить, например, выдать нужную иностранную книгу, после того, как цензура вырежет из нее несколько наиболее одиозных страниц, — то каких-то исключений из общих правил можно добиться. Так я в дальнейшем и делал. В зависимости от времени и обстоятельств, иногда это срабатывало, иногда нет. Например, выпущенный в Англии сборник русских переводов Фрейда, который коллеги посылали мне дважды, оба раза безнадежно оседал на спецхране, а 24-томное английское стандартное издание его сочинений дошло беспрепятственно.

В меру своих сил и возможностей, я не только излагал новейшие западные теории в собственных книгах, но и способствовал русским переводам лучших зарубежных книг. Еще больше, чем цензура, этому мешали безграмотные псевдоученые, которые справедливо опасались, что не выдержат конкуренции с переводными работами.

В 1969 г. с помощью М.Я. Гефтера удалось выпустить под грифом Института всеобщей истории АН СССР большой (свыше 500 страниц) сборник переводных статей "Современные тенденции в буржуазной философии и методологии истории". Увы, только "для служебного пользования", тиражом всего 200 экземпляров. В 1976 г. я повторил эту попытку в издательстве "Прогресс", обновив материалы сборника, включив в него, в частности, выдержки из классической книги Филиппа Ариеса по истории детства. Идеологически книга была совершенно безобидна и ее собирались издать большим тиражом. Но в самый последний момент психически больной антисемит, работавший в главной редакции "Прогресса", написал донос, что в книге пропагандируется буржуазная идеология и т.п. И хотя эта атака была мною отбита, сборник "на всякий случай" выпустили с грифом "для научных библиотек", в свободной продаже его не было.

В 1979 г. нам с А.Г.Вишневским удалось издать важный сборник переводов по исторической демографии. В 1980 г. в серии "Памятники исторической мысли" вышла "Идея истории" Р. Дж. Коллингвуда, в 1988 г. в "Этнографической библиотеке" - избранные сочинения Маргарет Мид.

Параллельно истории и методологии общественных наук, я много лет занимался проблемами личности. Началось это самым постыдным образом, заказной статьей о всестороннем развитии личности при социализме в журнале "Коммунист" (1954), в которой не было ни единого живого слова, сплошной пропагандистский вздор. В то время мне даже не приходило в голову, что систему фраз можно как-то сопоставлять с действительностью; к обоюдному удовольствию обеих они существовали у нас как бы в разных измерениях.

Между прочим, при обсуждении статьи один из членов редколлегии, А.Д. Никонов неожиданно для меня сказал, что преимущества социализма показаны в ней неубедительно. В статье говорилось, что у нас идет технический прогресс, а на Западе что, землю лопатами копают? И чем наш восьмичасовой рабочий день лучше французской 40-часовой недели? - спрашивал Никонов. Я открыл рот от удивления, казалось, что от моей статьи осталось мокрое место. Тем не менее ее приняли в номер, предложив автору "учесть критические замечания". Но когда я попытался что-то сделать, заведующий философским отделом М.Д. Каммари все мое "творчество" выкинул, сказав: "На редколлегии говорить легко, а на самом деле, чем подробнее об этих вещах пишешь, тем менее убедительно они выглядят. Оставьте все, как было". Когда журнал вышел в свет, оказалось, что из статьи убрали даже те робкие указания на трудности бытия, которые в ней были, например, на нехватку мяса. Старшие коллеги-философы мне завидовали - шутка ли, орган ЦК КПСС! - а знакомый студент-математик Толя Вершик наедине сказал: "Ну, конечно, я понимаю, если жрать нечего, можно писать и так. Но Вы-то зачем это делаете?"

Разумеется, говорить правду, только правду и всю правду преподаватель общественных наук, если он не хотел лишиться работы, не мог. Но некоторая свобода выбора в хрущевские и в брежневские времена, в отличие от сталинских, все-таки существовала. Если ты чего-то не хотел писать, можно было промолчать. И если сегодня мне неприятно и стыдно перечитывать некоторые свои старые статьи и брошюры, я виню в этом только самого себя.

Должен сказать, что хотя профессиональные знания мне пришлось приобретать самому, общение со старшими товарищами было полезной, хоть и не всегда приятной, школой. Хотя по своим анкетным данным я не подходил на роль "идеологического резерва", некоторые философы старшего поколения, прежде всего - Ф.В. Константинов очень доброжелательно ко мне относились (это изменилось только после зарождения в стране эмпирической социологии, которую эти люди никак не могли принять). В 1952 г. он даже предложил мне работу в редакции "Вопросов философии", но неблагозвучная фамилия перевесила даже поддержку Д.И. Чеснокова. В 1956 г., когда Константинов заведовал Отделом пропаганды ЦК КПСС и готовил (несостоявшийся) пленум ЦК по идеологическим вопросам, меня неожиданно вызвали в Москву и включили сразу в две рабочие группы - по философии (по главе с П.Н. Федосеевым, которого я видел впервые) и по пропаганде на зарубеж (во главе с Ю.П. Францевым). Для молодого человека это было страшно увлекательно.

Прежде всего, меня поразил готовивший Пленум секретарь ЦК по пропаганде будущий "и примнувший к ним" Д.Т. Шепилов. Два часа он отличным русским языком, без бумажки, говорил приглашенным (почти все они были видными партийными учеными), что партии нужен совет, как снять сталинистские "наслоения" и закончил призывом к смелости и искренности. Мне это очень понравилось. В рабочих группах атмосфера тоже была раскованной, но уже другой. В комиссии Францева было сообщено, что наши партийные документы на Западе не печатают не только по идеологическим мотивам, но и потому, что они слишком длинны и написаны ужасным языком. "Так давайте скажем об этом?"- предложил я. "Что Вы! Дмитрий Трофимович взбесится!" - "Так он же сам просил сказать правду?" - "Эх, молодо-зелено!", - улыбнулся Францев.

В философской комиссии, куда входили очень приличные, по тогдашним меркам, люди, атмосфера была еще консервативнее. После того как мы записали в решение, что философия должна быть творческой, не комментировать решения ЦК и т.д., Федосеев с усмешкой заметил: "А ведь без ссылки на очередной пленум мы все равно ничего печатать не будем". И все дружно сказали: "Конечно, нет!" Я искренне удивился: "Почему?! Ведь нас только что призывали к творчеству1" На что последовал дружный смех и серия реплик. Федосеев: "Вы человек молодой, а нам уж лучше быть в догматизме, чем в ревизионизме". Каммари: "В известной работе "Марксизм и вопросы языкознания" нас тоже призывали к творчеству, а мы помним, что из этого вышло!" М.М. Розенталь: "Кедров после XX съезда сказал в Академии общественных наук, что он думает, и чем это кончилось?" (имелась в виду "проработка"). Короче говоря, в окончательном тексте от смелых идей почти ничего не осталось.

Эта история была для меня очень воспитательной. Я считал себя ужасно умным и думал, что "они" просто не понимают, что надо делать. Когда выяснилось, что "они" прекрасно все понимают, но не хотят или боятся, я вспомнил слова Монтеня, что самая большая наивность - думать, будто можно перепрыгнуть через пропасть в два прыжка. А когда вскоре начался откат партии от позиций XX съезда, оказалось, что "они" не просто трусливы и реакционны, но по-своему мудры.

Более положительный опыт был связан с участием в подготовке учебника "Основы марксизма-ленинизма" под редакцией О.В. Куусинена. Эту книгу много лет писали профессора Академии общественных наук, но когда Куусинен стал секретарем ЦК и членом Политбюро, он решил "отредактировать", а точнее - заново переписать бездарный текст, поручив это Ю.А. Арбатову, который привлек к делу своих знакомых, включая и меня. Там я познакомился с Ф. Бурлацким и А. Бовиным. Работал над книгой и старый беспартийный, всю жизнь травимый, В.Ф. Асмус. Хотя я занимался абсолютно не своим делом, это было очень интересно.

Мудрый старик Куусинен был исключительно демократичен и добивался от нас преодоления догматизма. Формально речь шла о стилистике: "Напишите так, чтобы это было понятно и интересно английскому рабочему!" На самом же деле это требовало глубочайшей умственной перестройки. Работа над учебником выявила полное банкротство научной специализации. Лучшие экономисты и философы страны не могли написать элементарных вещей по своей специальности, где над ними довлели заскорузлые догмы и привычные формулировки (мы называли этот жаргон "истмат-хинезиш", по образцу "партийно-китайский" германских социал-демократов начала XX в.,), зато обнаруживали хороший творческий потенциал в освещении смежных вопросов. Оказалось, что многие священные формулы невозможно пересказать другими словами.

С тех пор я на всю жизнь усвоил и передавал своим студентам правило: обязательно пересказывайте любую новую мысль или привычную формулу другими словами. Если это не получается, значит, либо вы не понимаете смысла этой формулы, либо его вообще нет, а есть лишь привычное словосочетание. Это касается не только марксизма, но любой теории. И еще очень полезно привлекать в качестве критиков неспециалистов, глаза которых не зашорены деталями и условностями. Это очень пригодилось мне при подготовке "Введения в сексологию". Я больше всего боялся за биологический материал, но первый же внимательный рецензент-физиолог (В.Г. Кассиль) не только помог устранить биологические ошибки, но и усомнился в некоторых бесспорных для меня гуманитарных вещах. На многие его наивные вопросы "А почему это так?", я мог ответить только "Так принято в нашей науке". А ведь познание начинается, поддерживается и заканчивается именно вопросами, ответы - только промежуточная ступень.

Моя важнейшая работа по теории личности и вообще моя самая важная, с точки зрения ее социального воздействия, книга "Социология личности" (1967) была написана на основе факультативного курса лекций, прочитанных в Ленинградском Университете на изломе хрущевских реформ.

Первый раз я прочитал его в 1964 г. на физическом факультете, просто чтобы проверить, могут ли высокомерные физики, интеллектуальная элита университета заинтересоваться гуманитарными сюжетами. Не было ни агитации, ни даже большого объявления, просто листок с перечнем тем. Аудитория на 200 человек была полна, но без столпотворения. Когда после лекции ребята обступили меня, я попросил их предсказать, что будет дальше. Одни говорили, что народу станет больше, другие - что произойдет отсев. Действительность не предугадал никто. Количество слушателей на протяжении всего курса оставалось прежним - полная аудитория, но мест всем хватает, - но изменился их состав: любопытных первокурсников, готовых пробовать что угодно, сменили более основательные и требовательные студенты старших курсов и аспирантов. Контакт с аудиторией был сказочным, каждая лекция была для меня, как любовное свидание, я старался даже выглядеть красивым. В октябре 1964 г. сняли Хрущева, я понимал, что грядет бюрократическая реакция, но решил не менять принятого тона, а в 1966 г. рискнул повторить этот опыт в общеуниверситетском масштабе.

Эти лекции в огромной аудитории, куда вместо пятисот человек набивалось свыше тысячи, так что комендант здания официально предупреждал партком ЛГУ, что не отвечает за прочность ветхого амфитеатра, где места занимали за два часа до начала лекций, а слушатели, среди которых были не только студенты, но и профессора, стояли в духоте, плотно прижавшись друг к другу и при этом соблюдая абсолютную тишину, так как зал не был радиофицирован, - одно из самых сильных впечатлений моей жизни.

Конечно, это не было моей личной заслугой. Студенческая молодежь середины 1960-х страстно жаждала информации о себе и о своем обществе. Для нее все было внове. Как писал об этом времени ленинградский писатель Николай Крыщук, "мы тогда стремились к универсальным ответам, потому как и вопросы наши были универсальны... Многие вопросы, прочно вошедшие сегодня в общественный и научный обиход, тогда поднимались впервые. Вот почему слова "социология" и "личность" имели в конце 60-х годов особое обаяние". [ii]

Сегодняшний читатель, если ему попадется в руки "Социология личности"[1] (из большинства библиотек она сразу же была украдена) не сможет понять, почему эта небольшая и, в общем-то, поверхностная книжка имела такой читательский успех и повлияла на профессиональный выбор и даже личную судьбу некоторых людей. Весь секрет в том, что личность, которая в сталинские времена трактовалась в казенно-охранительном духе, как винтик государственной машины и член коллектива, была представлена в этой книге как положительное, творческое начало. Впервые в советской литературе после 1920-х годов была прямо и жестко поставлена проблема конформизма и личной социальной ответственности. Индивидуальное самосознание, которое многие, даже хорошие, психологи считали сомнительным и опасным "ячеством" и "копанием в себе", оказалось необходимым элементом самореализации. В книге была позитивно изложена ролевая теория личности, фрейдовское учение о защитных механизмах и многие другие "западные" идеи, считавшиеся запретными и "буржуазными" или просто малоизвестные.

"Ролевой язык казался непривычным вначале. Снижение уровня рассмотрения c понятия личности вообще до ее отдельных социальных компонентов - социальных ролей - требовало перемен во многих других разделах науки. Психологи и историки, социологи и педагоги надрывали голоса до хрипоты. Общение между разными специалистами было трудным - каждый привык к своему языку, каждый защищал решения своей науки, свое видение сгустка противоречий под названием "личность". Мучительно медленно в общественных и гуманитарных науках складывалось характерное для сегодняшней атмосферы движение к междисциплинарности, комплексному подходу к важнейшим явлениям жизни. Ко всему прочему, проблема личности все более остро переживалась как социальная драма, как поле столкновения различных сил, как участок социальной борьбы, от которого зависит будущее общества".[iii]

"Социология личности" имела большой успех как в нашей стране, так и за рубежом, была удостоена первой премии Советской Социологической Ассоциации, разделив ее с коллективным трудом "Человек и его работа", которым руководил В.А.Ядов, переведена на семь языков и оказала значительное влияние на дальнейшую работу в этой области. Но была ли в ней действительная социальная программа освобождения личности и преодоления отчуждения, которой люди ждали? Нет, эти вопросы были только обозначены. Ни по цензурным условиям, ни, что гораздо важнее, по уровню своего собственного мышления, я не мог пойти дальше теоретического обоснования хрущевских реформ и абстрактной критики казарменного коммунизма, в котором легко узнавалась советская действительность. Развивая идеи "гуманного социализма", я не знал, как их можно осуществить и реальны ли они вообще. Трагические социально-политические коллизии переводились в более гладкую и безопасную плоскость социальной психологии и этики. Моя книга стимулировала критическое размышление, но не указывала, что делать. Я сам этого не знал. А если бы знал, побоялся бы сказать.

Моим нравственным идеалом стал Андрей Дмитриевич Сахаров, однако его социальные идеи, когда я в 1968 г. в Вене познакомился с его книгой, показались мне теоретически правильными, но политически утопическими, а следовать его человеческому примеру - нехватало мужества. Сегодня я понимаю, что Сахаров был прав в своем рационалистическом максимализме, у него не было нашей идеологической зашоренности, он не приспособливал конечные цели к наличным возможностям и поэтому видел дальше. Хотя того, что произошло на самом деле, не мог предвидеть никто.

После разгрома "Пражской весны" последние иллюзии относительно будущего плавного развития советского "социализма", если таковые еще были, окончательно рассеялись. Чтобы не лгать и вообще избежать обсуждения советских реалий, я сознательно пошел по пути психологизации своей тематики, сконцентрировав внимание на внутренних механизмах человеческого Я и на том, как модифицируются процессы самосознания в сравнительно-исторической, кросс-культурной перспективе. Этому посвящены книги "Открытие Я" (1978) и "В поисках себя" (1984) и множество статей.

В профессиональном отношении эти книги, особенно вторая, значительно лучше и содержательнее "Социологии личности", да и личностно-нравственные акценты расставлены в них гораздо точнее. Известный американский социолог М. Янович правильно определил идейный стержень моих работ как "настоящее прославление личной независимости или автономии", утверждение "высшей ценности независимости мысли и действия".[iv] В абстрактной форме и на "постороннем" материале я обсуждал наболевшие вопросы о том, что делать индивиду в исторически тупиковой ситуации и какова мера личной ответственности каждого за социальные процессы. В то время как советская пресса трубила, что основа всех свобод личности - право на труд, я доказывал, что "логическая предпосылка и необходимое историческое условие всех других свобод" - свобода перемещения. "Ограничение ее инстинктивно воспринимается и животными, и человеком как несвобода. Тюрьма определяется не столько наличием решеток или недостатком комфорта, сколько тем, что это место, в котором человека держат помимо его воли".[v]

Читатели, разумеется, понимали смысл сказанного. Но сознательный, демонстративный уход от рассмотрения реальных проблем советской жизни, о которых можно было говорить только намеками, существенно обеднял эти книги. Советский читатель 1980-х годов уже вырос из иносказаний, а нарочито сухие, формальные ссылки на очередной "исторический" съезд или пленум, без которых книга не могла выйти в свет и которые раньше воспринимались просто как досадные помехи, вроде глушилок при слушании Би-би-си, стали теперь той ложкой дегтя, которая безнадежно портит всю бочку меда. Если автор лукавит в очевидном, можно ли доверять ему в остальном? Мои книги по-прежнему было трудно купить, но я все чаще чувствовал себя вороной в павлиньих перьях. Пример Солженицына и Сахарова обязывал жить и работать иначе, но нравственных сил на это нехватало.

Решающее значение для моего интеллектуального и нравственного развития имело сотрудничество в "Новом мире" Твардовского. То, что я писал до середины 1960-х годов, было более или менее профессионально, но безлично. "Новый мир" позволил мне в какой-то степени преодолеть эту отчужденность, выйти на темы, которые были для меня не только социально, но и личностно значимы.

В 1960-е годы в советском обществе уже отчетливо проступали те тенденции, которые в дальнейшем неминуемо должны были привести его к краху, в частности, аппаратно-бюрократический антиинтеллектуализм и кризис в межнациональных отношениях. Обсуждать эти вопросы напрямик было невозможно, но это можно было сделать на зарубежном материале. Мои статьи на эти темы, публиковавшиеся в "Новом мире" и других журналах, не были кукишем в кармане. Если я писал об американской интеллигенции, то действительно изучал, насколько это было возможно в Ленинграде, американскую ситуацию, а для статьи "Диалектика развития наций" пришлось перелопатить целую кучу канадских, бельгийских, французских и иных источников. Однако меня интересовали не локальные, а общие, глобальные проблемы.

В статье "Психология предрассудка" (1966) впервые в советской печати рассматривался вопрос о природе, социальных истоках и психологических механизмах антисемитизма и вообще этнических предубеждений. Эту статью я сам предложил журналу, но оказалось, что и редакция хотела меня найти. В "Диалектике развития наций" (1970) был поставлен под сомнение популярный в те годы - и не только в марксистской литературе - тезис, что национальные движения - удел преимущественно "третьего мира", показана закономерность роста национализма в индустриально-развитых странах и указаны некоторые его общие особенности; это имело прямое отношение к тому, что подспудно назревало и у нас. Статьи о национальном характере способствовали прояснению теоретико-методологических основ будущей отечественной этнопсихологии. В "Размышлениях об американской интеллигенции" (1968) шел разговор о взаимоотношениях интеллектуалов и аппарата власти, а примыкающие к ней работы о западном студенчестве помогли становлению советской социологии молодежи, разработке проблемы поколений, возрастных категорий и т.д.

"Студенческой революции" я посвятил, кроме нескольких статей, книгу "Социологи и студенты", которая была опубликована в Финляндии (1973) и в Италии (1975); выпустить ее на русском и других языках (переводы были сделаны) Агентство печати "Новости" побоялось, видимо, из-за того, что называли в те годы "неконтролируемым подтекстом", - ведь наше собственное студенчество тоже начинало бурлить.

После разгрома "Нового мира", в атмосфере усиливающейся реакции 1970-х годов заниматься социологией молодежи становилось все труднее. Но тем временем мои интересы в значительной мере уже сместились в сторону психологии юношеского возраста.

Личный, чисто субъективный интерес к ней был у меня всегда. Поступив в институт пятнадцатилетним, я на несколько лет утратил контакты со сверстниками и хотя позже они возобновились, у меня на всю жизнь сохранился живой интерес к тому, как переживают этот сложный возраст другие. Однако делать это предметом профессиональных занятий я не собирался. Все решил случай, вернее, два случая.

В 1964 г. меня уговорили выступить на одной конференции в Ленинграде с докладом "Юность как социальная проблема". Поскольку я говорил о проблеме отцов и детей, наличие которой в СССР в то время дружно и яростно отрицали, это могло кончиться большим скандалом. Я честно предупредил об этом организаторов (одним из них был В.Т. Лисовский). Однако скандала не произошло (вернее, он произошел годом позже, на другой большой конференции, когда высшее комсомольское руководство и тогдашний президент Академии педагогических наук И.А.Каиров, к полному недоумению публики, вдруг стали лихорадочно от меня "отмежевываться", что вызвало у учителей и рядовых комсомольских работников дружный смех). Наоборот, представители центральной прессы жадно ухватились за мой доклад. Полный текст его был напечатан в "Молодом коммунисте", а сокращенный вариант - даже без моего ведома - в двух номерах "Известий".

Методологически доклад был детски-наивен, я просто написал то, что думал. Но элементарные человеческие слова о юношеском самоопределении, поисках себя и тому подобном, утонувшие в барабанном бое тридцатых и последующих годов и затем прочно забытые, показались людям свежими и интересными. Что же касается "проблемы отцов и детей", то я только много лет спустя понял, что - не из перестраховки, а по недомыслию - дал ей весьма одностороннюю и консервативную трактовку как извечного социально-возрастного противоречия, практически не связанного с идеологией и требующего от старших только понимания и терпимости. Такая постановка вопроса открывала новые возможности для педагогов и психологов и вместе с тем не представляла никакой опасности для режима. Интересно, что никто этой односторонности не заметил, хотя статья многократно перепечатывалась и у нас, и за рубежом.

После этого меня стали усиленно приглашать на разные подростково-юношеские мероприятия [2], я начал интенсивно читать профессиональную литературу, общаться с подростками и постепенно действительно стал в этой области специалистом.

Вторая роковая случайность, способствовавшая сдвигу моих научных интересов, - 40-дневное пребывание летом 1965 г. во всероссийском пионерском лагере "Орленок", которое произвело на меня неизгладимое впечатление. Я могу рассказывать об этом часами. Прежде всего, меня поразил раскованный, гуманный стиль жизни тогдашнего "Орленка", совершенно не похожий на то, что делалось в других местах.

По правде говоря, я оценил это не сразу. Приехать в "Орленок" на комсомольскую смену меня сагитировал С.М. Черкасов рассказом о том, что на территории лагеря нет ни единого лозунга и с ребятами говорят обо всем всерьез. Зная восторженность Черкасова, я сразу же "скостил" треть его впечатлений, но все равно получалось занятно. То, что я увидел в первую неделю, повергло меня в уныние, показалось наивной игрой, в которой инфантильные молодые взрослые участвуют с большим энтуазиазмом, чем подростки. Ребят действительно ни к чему не принуждали, но что из того?

Общий сбор. 500 подростков яростно спорят, носить им пионерские галстуки или нет. С одной стороны, это некий символ, с другой стороны, они из этого уже выросли. Некоторые говорили - будем носить, только пусть галстуки будут не красные, а голубые. А О.С. Газман на все отвечает: как вы решите, так и будет, хоть серобуромалиновые в крапинку, только таких галстуков у нас нет, придется вам самим их покрасить. Общее решение - галстуки носить, но только по убеждению, кто не согласен - пусть не носит.

Отрядный голубой огонек. Костер. Ребята мучительно обсуждают итоги дня и план на завтра. Активные девочки все знают: соседний отряд копал вчера яму, пойдем и мы копать. А вожатый, вместо подсказки, раздумчиво говорит: а может быть яма - это смысл жизни соседнего отряда, а смысл нашей жизни -в чем-то другом? В чем смысл их отрядной жизни, ребята не знают. Тоска и уныние. Но я-то знаю, что в конечном итоге будет то, что заранее спланировано, зачем тянуть резину?

Приятных инфантильных взрослых [3] (среди них было много замечательных людей - 16 аспирантов и кандидатов наук, студенты Физтеха, в том числе будущие знаменитости - артист Александр Филипенко и космонавт Александр Серебров, в лагере подолгу жили Александра Пахмутова и Николай Добронравов) я по-настоящему зауважал только в день парадного открытия смены, когда выяснилось, что мальчик, который должен командовать парадом и отдавать рапорт, на общем сборе выступал против ношения галстуков и сегодня тоже без галстука. Маленькое, но ЧП, ритуалы в лагере любят. Однако никому из взрослых даже в голову не пришло надавить на мальчика, о нем говорили с уважением и любопытством. Так он и не салютовал. А через несколько дней по собственному почину стал носить галстук. Я до сих пор жалею, что в суете орлятской жизни не расспросил парня, почему он это сделал.

Неформальное общение с ребятами и вожатыми (по ночам я читал им лекции, на которых некоторые спали) было фантастически интересным. Я увидел, как много у ребят психологических проблем, требующих профессиональной помощи, и почувствовал, что могу быть практически полезным. Между тем систематического курса юношеской психологии в СССР не было с 1930 года! А тут еще А.В.Мудрик, работавший тогда в "Орленке", рассказал мне, как когда-то, девятиклассником, он случайно прочитал старую книгу по юношеской психологии и нашел в ней ответы на многие свои мучительные вопросы. И мне ужасно захотелось написать такую книгу, которую ребята читали бы не от нечего делать или по долгу службы, а по внутренней потребности.

Собственно говоря, подростковый читатель, от пятнадцати и старше, появился у меня уже с "Социологии личности", хотя она вовсе не была на него рассчитана. Так было и с последующими книгами; даря их друзьям, у которых были дети-старшеклассники, я заранее знал, что сначала книгу прочтут дети, а потом, что останется, родители. Дети моих друзей часто становились моими друзьями. К сожалению, специально для подростков я так ничего и не написал, не столько из-за занятости, сколько из-за отсутствия литературного дарования. Но некоторые подростки меня все равно читали и я это очень ценил.

Как бы то ни было, когда А.В.Петровский предложил мне написать сначала главу для учебного пособия по возрастной психологии, а потом самостоятельную книгу на эту тему, я согласился. В известном смысле это была авантюра. Ни мой личный опыт общения с подростками, ни советские литературные источники не позволяли написать настоящий, хороший учебник. Но что делать, если никто другой за это не брался? Как никак, я хорошо знал западную литературу, которую в СССР тогда мало кто читал, разве что для критики "буржуазных теорий". Кроме того, в начале 1970-х годов, вместе со своим аспирантом Владимиром Лосенковым и при участии группы студентов-психологов, я провел довольно крупное, по советским масштабам, эмпирическое исследование юношеской дружбы, содержавшее также большой блок вопросов, касавшихся самосознания и общения вообще. На этой основе был написан ряд научных статей и популярных брошюр - "Психология юношеской дружбы" (1973), "Какими они себя видят?" (1975) и другие. Занимался я и проблемами юношеской сексуальности.

Все это, вместе взятое, послужило базой для учебного пособия "Психология юношеского возраста" (1979). Не имевшая конкурентов книга была тепло встречена научно-педагогической общественностью. "Представляя читателям книгу И.С.Кона "Психология юношеского возраста", - писал рецензент "Правды", - хочется избежать привычных выражений "в числе других" или "еще одна". Дело в том, что это первый и пока единственный систематический курс, посвященный психологии юношества. Надо ли говорить, что без таких знаний невозможно сегодня представить серьезную педагогическую подготовку как родителей, так и учителей, рабочих наставников, комсомольских активистов, словом, всех, кто причастен к воспитанию молодежи". [vi] Книга была мгновенно раскуплена и переведена на иностранные языки; существенно расширенный венгерский ее вариант вышел двумя изданиями. В 1980 и 1982 г.г. вышло ее расширенное издание "Психология старшеклассника", а в 1989 г. - переработанный и дополненный вариант - "Психология ранней юности".

Ценность этой книги, на мой взгляд, заключалась прежде всего в том, что в ней впервые в послевоенной советской литературе возрастные процессы и социализация юношества, а также само понятие юности были рассмотрены в широкой социально-исторической и междисциплинарной перспективе, с учетом новейших лонгитюдных исследований и психологии жизненного пути (к сожалению, наши психологи эту информацию практически проигнорировали и продолжают писать о развитии личности в онтогенезе), обобщены данные о развитии самосознания, эволюции образа Я, структуре общения, обществе сверстников и юношеской субкультуре (в то время многие у нас считали это понятие "буржуазным") , психосексуальном развитии и сексуальном поведении. Однако из-за недостатка первичных данных многие из этих проблем были скорее обозначены, чем раскрыты. На какую-либо теоретическую новизну книга не претендовала. Я пытался лишь восполнить то, что должны были сделать, но не сделали другие.

Во втором издании "Психологии старшеклассника" (1982) прямо говорилось: "Из-за непростительной скудости социально-педагогических и социально-психологических исследований групповой портрет "современного юноши", с которым соотносит и сверяет свои личные впечатления учитель, выглядит расплывчатым, недостаточно конкретным. Мы говорим о психологии юношеского возраста, а фактически описываем:

а) преимущественно мальчика, потому что девичью психологию не изучали; б) школьника, потому что данных об учащихся ПТУ и других категориях молодежи того же возраста еще меньше, чем о школьниках; в) жителя очень большого города, потому что сельская молодежь и подростки из маленьких городов изучены хуже; г) неопределенного социального происхождения, потому что данные об особенностях воспитания детей в разных социальных слоях и средах отрывочны и несистематичны; д) неизвестно какого поколения, потому что нет систематических когортных и сравнительно-исторических исследований, а эпизодические сравнения сегодняшних данных с данными 1920-х или 1930-х годов этот пробел восполнить не могут.

Остро необходимы также межкультультурные, историко-этнографические данные о национальных различиях воспитания и процессов взросления в прошлом и настоящем. Этот большой и серьезный счет учительство вправе предъявить педагогической науке, прежде всего Академии педагогических наук СССР".

В издании 1989 г. я полностью воспроизвел этот текст.

С перестройкой кое-что изменилось. Исчезли цензурно-редакторские препоны. В 1979 г. в венгерском издании моей книги было несколько страниц о подростковых самоубийствах, а в советском издании - нет, эта тема была еще запретной, психиатры только начинали ее приоткрывать. В "Психологии ранней юности" (1989) уже есть целая глава о девиантном поведении, хотя официальную статистику я еще не мог использовать[4], ее открыли несколько месяцев спустя, но эта глава крайне фрагментарна. Научных исследований реального жизненного мира юности, с учетом его национальных, региональных и прочих вариаций, у нас все еще крайне мало, значительно меньше, чем стереотипных клише. Недостаточно высок и их теоретический уровень.

Невозможность заниматься социально-политическими вопросами, с одной стороны, и собственный интеллектуальный интерес - с другой побудили меня в 1970-х годах сосредоточиться главным образом на общечеловеческих проблемах.

Одним из таких глобальных сюжетов была дружба. Сейчас эта тема очень популярна на Западе, но в начале 1970-х годов ее мало кто принимал всерьез, она казалась частной, пригодной скорее для назидательных сочинений, чем для науки.

Когда в 1970 году на первой Всесоюзной конференции по психологии общения я впервые изложил общие контуры своей программы изучения дружбы и самосознания, кто-то прислал мне записку: "Я всегда с интересом читал Ваши работы. Жаль, что Вы так рано уходите из настоящей науки". Через несколько лет история повторилась. Студентам физического факультета ЛГУ сказали, что они могут прослушать факультативный курс по психологии общения. "О!" - обрадовались физики. "Речь пойдет о психологии дружбы", - уточнил преподаватель. "А...", - разочарованно протянули студенты, вспомнив школьные лекции о дружбе Маркса и Энгельса и тому подобном.

Между тем дружба чрезвычайно интересна как с точки зрения теории личности и психологии общения, так и в широком социокультурном контексте: действительно ли межличностные отношения оскудевают с развитием цивилизации или это одна из распространенных романтических иллюзий?

Ответить на этот вопрос я пытался в книге "Дружба", где историко-культурный анализ дополняется психологическим. Первый вариант этой книги был издан в Венгрии (1978) и ФРГ (1979), затем были три русских (1980, 1987 и 1989) издания, из которых второе - дополненное и радикально переработанное (в начале 1980-х годов в мировой психологии появилась новая парадигма изучения личных взаимоотношений), и 7 или 8 иноязычных изданий. Мне кажется, что эта книга и сегодня не устарела, хотя ее следовало бы дополнить основательным анализом потенциальных и реальных гомоэротических аспектов дружбы; раньше сделать это было невозможно по цензурным условиям, хотя в своих книгах по сексологии я этого касался.

Кстати, о цензурности. В первоначальном варианте рукопись "Дружбы" открывалась эпиграфом из Шопенгауэра: "Истинная дружба - одна из тех вещей, о которых, как о гигантских морских змеях, неизвестно, являются ли они вымышленными или где-то существуют". Издательство ничего не имело ни против данной мысли, ни против цитирования Артура Шопенгауэра. Но открывать книгу словами "реакционного буржуазного философа" Политиздат счел неудобным. Пришлось эту цитату перенести в текст и искать другой эпиграф. В работу включилась редактор книги Марина Александровна Лебедева, с которой мы давно уже плодотворно сотрудничали.

И вот получаю от нее письмо: "И.С., я нашла подходящую цитату из Маркса. Мысль та же, что у Шопенгауэра, и никто не придерется". Дальше следовал такой текст: "...Истинный брак, истинная дружба нерушимы, но... никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию". Цитата мне понравилась, но смутило, почему в ней два отточия. Открыл том Маркса и прочитал следующее: "Истинное государство, истинный брак, истинная дружба нерушимы, но никакое государство, никакой брак, никакая дружба не соответствуют полностью своему понятию".

Отвечаю Лебедевой: эпиграф подходит, но давайте восстановим его полный текст, государство это как-нибудь переживет! Но разве можно было даже намеком подвергать сомнению, что идеальное советское государство полностью "соответствует своему понятию"?! Подлинный текст Маркса был восстановлен только в третьем издании книги. Вот так мы жили. Я мог бы рассказать сотни подобных примеров. Поэтому не судите нас строже, чем мы того заслуживаем.

Ни личность, ни юность, ни общение невозможно понять без учета половых различий и сексуальной мотивации. Однако эти сюжеты были у нас абсолютно запретными и я, будучи сам воспитан в пуританском духе, не собирался эти табу нарушать. Тем не менее сделать это пришлось.

Мой теоретический интерес к проблеме половых различий возник случайно. В Ленинграде я много лет работал с замечательной и очень образованной машинисткой Ниной Давыдовной Раскиной, которая не только перепечатывала мои рукописи, но и внимательно их читала и иногда высказывала критические замечания. Когда я стал заниматься юношеской психологией, Нина Давыдовна однажды сказала: «Игорь Семенович, то, что вы пишете, очень интересно, но ведь это все — о мальчиках. А где же девочки? Они многое переживают иначе».

Нина Давыдовна была, конечно, права. «Мужской» тип развития был мне не только лучше знаком по личному опыту, но и казался теоретически универсальным, единственно возможным. Когда под влиянием этой критики — никто из коллег мне ничего подобного не говорил, я стал размышлять и читать специальную литературу, то вскоре открыл для себя совершенно новый увлекательный мир. Пол оказался не однозначной биологической данностью, а сложным и многомерным социальным конструктом, требующим многодисциплинарного подхода, а социально-психологические различия между мужчинами и женщинами — вполне реальными, важными, но вместе с тем — историческими.

Что касается сексуальности, то отчасти меня совратил в эту сторону мой аспирант Сергей Голод, который еще в 1960-х годах, вопреки моим советам, - я предупреждал его, что эта тема в СССР "недиссертабельна" и даже опасна (я был прав, защитить эту диссертацию Голоду так и не удалось, несмотря на кучу положительных отзывов), - занялся эмпирическим изучением сексуального поведения советской молодежи и тем самым вовлек меня в это "грязное дело". Отчасти же действовала внутренняя логика научного поиска.

Еще занимаясь историей позитивизма в социологии, я не мог не познакомиться с трудами Альфреда Кинзи, а затем - интересно же! - и с другими подобными книгами. А если знаешь что-то полезное - как не поделиться с другими? Моя первая статья на эти темы "Половая мораль в свете социологии" (1966) была написана по заказу редакции журнала "Советская педагогика". Между прочим, когда я пишу "меня просили" или "мне заказали", это может показаться хвастовством или рисовкой. Но это чистая правда, я крайне редко сам что-либо предлагал редакциям, поворот в моих интересах почти никогда не обходился без внешнего толчка. Никаких отрицательных последствий лично для меня эта статья не имела, но в 1997 году завкафедрой социологии Самарского университета проф. Е.В. Молевич рассказал мне, что в свое время он и его коллеги, рекомендовавшие мою статью студентам, имели страшные неприятности с местным Обкомом; ученых спасло только то, что статья была напечатана в центральном журнале, а автора продолжали печатать в партийных издательствах.

Несколько страниц о сексуальной революции и о психосексуальном развитии человека содержала и "Социология личности". Широкий общественный резонанс имела статья "Секс, общество, культура" в "Иностранной литературе" (1970), которая была первой и в течение многих лет единственной в СССР попыткой более или менее серьезного обсуждения проблем сексуально-эротической культуры.

Постепенно меня стали интересовать не только социология и психология сексуального поведения, но и теоретико-методологические проблемы самой сексологии как междисциплинарной отрасли знания. Мне пришлось написать об этом статьи для "Большой Советской Энциклопедии" и для "Медицинской энциклопедии".[vii] В 1976 г. по просьбе ленинградских психиатров и сексопатологов я прочитал в психоневрологическом Институте имени Бехтерева лекционный курс о юношеской сексуальности, содержавший также ряд соображений общего характера. Лекции вызвали значительный общественный интерес. Известный польский сексолог Казимеж Имелиньский заказал мне главу для коллективного труда "Культурная сексология", а венгерское партийное издательство имени Кошута - книгу "Культура / сексология". Рукопись получила высокую оценку советских и венгерских рецензентов, была опубликована в 1981 г. и имела в Венгрии огромный читательский успех. В 1985 г. новый ее вариант - "Введение в сексологию" был издан и сразу же распродан в обеих Германиях. В 1979 г. я был избран действительным членом Международной Академии сексологических исследований (МАСИ), самого престижного мирового научного сообщества в этой отрасли знания.

Вначале я не воспринимал эту работу особенно серьезно, считая ее чисто популяризаторской, каковой она по своему жанру и была. Но общение с крупнейшими сексологами мира во время Пражской сессии МАСИ в 1979 г., куда меня пустили по недосмотру партийного начальства, показало мне, что некоторые мои мысли не совсем тривиальны и интересны также и для профессионалов. Естественно, это актуализировало вопрос о русском издании книги.

Поначалу я об этом вовсе не думал, рассчитывая исключительно на самиздат, который действительно стал ее энергично распространять без всякого моего участия. Но все советские рецензенты рукописи, а их было в общей сложности свыше 40, дружно спрашивали: "А почему это должно печататься только за границей? Нам это тоже интересно и даже гораздо нужней, чем им!" После того, как рукопись беспрепятственно прошла Главлит, я тоже подумал: а в самом деле, почему бы и нет, ведь все за, никто не возражает? Для социолога моего возраста это была, конечно, непростительная глупость.

В начале 1979 года я предложил уже залитованную и принятую к печати за рубежом рукопись издательству "Медицина", только оно могло печатать такие неприличные вещи. Заявку сразу же отклонили как "непрофильную для издательства". Тогда дирекция Института этнографии, понимая значение этой работы, попыталась, при поддержке крупнейших физиологов академиков Е.М.Крепса и П.В.Симонова, протолкнуть ее в издательство "Наука" под грифами Института этнографии и Института высшей нервной деятельности и нейрофизиологии, причем П.В.Симонов согласился быть ее титульным редактором, под нейтральным названием "Пол и культура". Чтобы не дразнить гусей, я снял, вопреки совету Симонова, главу о гомосексуализме, оставив только самое необходимое, убрал многое другое. Не помогло! Вопреки обязательному решению редакционно-издательского совета АН СССР и несмотря на кучу положительных отзывов, "Наука" книгу не напечатала.

1 января 1984 г. я написал официальное письмо директору Института этнографии академику Ю.В.Бромлею, в котором сообщил, что прекращаю работу над этой темой и прошу сдать рукопись в архив. "Мне очень жаль, - говорилось в письме, - что серьезная, стоившая огромного труда попытка преодолеть многолетнее глубокое отставание отечественной науки в одном из фундаментальных, имеющих большое практическое и общекультурное значение разделов человековедения, поддержанная ведущими советскими учеными многих специальностей и высоко оцененная за рубежом, разбилась о некомпетентность, равнодушие и ханжество. Мои силы и возможности исчерпаны, возвращаться к этой теме я не собираюсь. Но так как архивные документы, в отличие от научных трудов, не стареют, навсегда оставаясь памятниками своей эпохи, их нужно сохранить для будущих историков науки".

Тем временем книга все шире распространялась в самиздате. В 1981 г. первая моя статья на эту тему была напечатана в "Вопросах философии" под заведомо непонятным названием. Между прочим, первый вариант этой статьи редколлегия большинством голосов отклонила. Один академик сказал, что ничего нового и теоретически значимого о сексе вообще написать нельзя, как нет и ничего философского в проблеме половых различий. О филогенетических истоках фаллического культа было сказано, что этот материал был бы хорош в отделе сатиры и юмора, но его в журнале, к сожалению, нет. И все это говорили, в общем-то, умные и образованные люди, такова была инерция привычных табу.

Мое интервью в газете "Московский комсомолец" (1984), где впервые в советской массовой печати появилось слово "сексология", носили согласовывать в Горком партии и там очень удивлялись, почему эта тема волнует молодежную газету, ведь в жизни так много интересного...

Меня стали усиленно приглашать на разные научные и околонаучные семинары. Все хотели что-нибудь узнать о сексологии, но не смели назвать вещи своими именами. В одном биологическом институте мой доклад назвали "Биолого-эволюционные аспекты сложных форм поведения". Название своего доклада на всесоюзной школе по биомедицинской кибернетике я даже запомнить не смог - очень уж ученые были там слова. А на семинаре в Союзе кинематографистов моя лекция называлась "Роль марксистско-ленинской философии в развитии научной фантастики"! И никто не понимал, что все это не столько смешно, сколько унизительно. Как будто я показываю порнографические картинки...

После того как ситуация с моей книгой стала принимать скандальный характер, чтобы задним число оправдать невыполнение решения РИСО, рукопись послали в сектор этики Института философии, с твердым расчетом получить отрицательный отзыв, так как с точки зрения нашей тогдашней официальной этики всякая половая жизнь казалась сомнительной. Но и здесь произошла осечка: не учли того, что я сам - специалист в области этики и даже ответственный редактор выдержавшего несколько изданий "Словаря по этике" (его инициатором и главным автором был рано погибший талантливый философ Олег Дробницкий, я только помогал ему). Институт философии дал на мою книгу положительный отзыв за четырьмя подписями, определенно рекомендовал книгу напечатать и подчеркнул, что "другого автора по этой теме в стране нет". Однако, в порядке привычной перестраховки, рецензенты пустились в размышления: на кого рассчитана книга? Если только на специалистов, то можно печатать все, как есть. Но книга-то интересна всем, да и Кон - весьма читаемый автор, а "некомпетентный читатель" может чего-то не понять. Например, "положение о бисексуальности мозга может сослужить плохую службу половому просвещению в борьбе с половыми извращениями"...

Прочитав этот отзыв, я долго смеялся. Следуя этой логике, астрономы должны засекретить факт вращения Земли, чтобы находящиеся в подпитии граждане не могли использовать его для оправдания своего неустойчивого стояния на ногах. Не следует и упоминать, что все люди смертны: во-первых, это грустно, а во-вторых, врачи нас тогда совсем лечить перестанут! Тем не менее издательство Академии Наук СССР стало именно на точку зрения предполагаемого "некомпетентного читателя" и рукопись книги была мне возвращена.

После этого я окончательно плюнул на возможность ее советского издания. Но случайно эту историю услышал покойный академик медицины В.М.Жданов. Он написал письмо директору "Медицины" (там тем временем сменилось руководство). Издательство согласилось пересмотреть прежнее решение. Философский отзыв, который "Наука" сочла отрицательным, для "Медицины" оказался безусловно положительным. Рукопись еще раз отрецензировал ведущий сексопатолог Г.С.Васильченко и снова дал на нее положительный отзыв. Я восстановил и дополнил то, что относилось к сексопатологии, добавил и еще кое-что необходимое врачам - понимающим людям вряд ли нужно объяснять, что значит четыре раза переписать без компьютера 20-листовую книгу, поддерживая ее на уровне мировых стандартов в течение 10 лет! - и в 1988 г. "Введение в сексологию" вышло в свет. Годом раньше вышел его сокращенный эстонский вариант.

Вначале, чтобы не развратить советского читателя, книгу хотели издать небольшим тиражом, без объявления и не пуская в открытую продажу. Затем коммерческие соображения заставили увеличить тираж до 200 тысяч, но весь он был распределен между медицинскими и научными учреждениями по особым спискам, в которые по иронии судьбы не попал президент Академии медицинских наук СССР В.И.Покровский. Потом допечатали еще 100 тысяч, а в 1989 г. выпустили второе издание, итого -- 550 тысяч экземпляров. И ничего страшного с нашим народом не произошло.

Книга имела хорошую прессу как у нас, так и за рубежом. Сейчас я являюсь членом редколлегий нескольких международных сексологических журналов, в 1989 г. избран членом Польской Академии сексологических наук. В 1992 г. издательство "Молодая гвардия" выпустило мою новую, более популярную, но вместе с тем более современную - в первой книге многих вопросов еще нельзя было касаться - иллюстрированную книгу "Вкус запретного плода". В средствах массовой информации меня теперь называют не иначе как профессором сексологии, не совсем понимая, что это значит. Так что эту битву можно считать выигранной. Но сколько сил, нервов и унижений это стоило - рассказать невозможно.

Я глубоко равнодушен к любым сплетням и домыслам по поводу моей личной жизни (это общая судьба всех, кто рискует изучать проблемы пола), но терпеть не могу, когда меня называют "сексопатологом". Увы, только люди старше сорока еще помнят, что на самом деле я социолог, причем некоторым из них кажется, что сексологическая тематика "ниже" философской. Невыносимо обидно переводить остаток жизни на разъяснение того, что женщины должны регулярно производить самоосмотр груди, а мальчики -- мыть головку члена под крайней плотью. Но если люди, которые по долгу службы обязаны это делать, ленивы или невежественны, кто-то должен брать их функции на себя.

До сих пор я говорил о содержании своей научной и литературной работы. Но надо ведь иметь еще и место работы. После окончания в 1950 г. аспирантуры я два года преподавал в Вологодском пединституте, затем вернулся в Ленинград, где, несмотря на острую нужду в философских кадрах и мою к тому времени уже достаточно высокую профессиональную репутацию, девять месяцев оставался безработным - совместный результат еврейской фамилии и беспартийности (в те годы преподаватели общественных наук входили в номенклатуру партийных органов и даже официально утверждались бюро горкома партии). Последний недостаток мне помогли исправить в Ленинградском Химико-фармацевтическом институте, куда меня трудоустроили в мае 1953 года, после "отбоя" по делу "врачей-убийц", но работать там мне было не особенно интересно.

С 1956 по 1968 г. я преподавал на философском факультете ЛГУ. По правде говоря, это было мое настоящее место и призвание, я любил студентов и преподавательскую работу. Но моральная атмосфера на факультете никогда не была для меня благоприятной. Я был избран по конкурсу ученым советом Университета вопреки влиятельной факультетской камарилье, все время приходилось опасаться подвохов и провокаций. Популярность моих лекций не только усиливала зависть коллег, но и вызывала подозрения партийного начальства, которое не верило, что студенты могут ходить на лекции по философии добровольно. Мои новомирские статьи, которые читала вся тогдашняя интеллигенция, также вызывали раздражение. Курс социологии личности обошелся без особых неприятностей только потому, что кроме явных и тайных надсмотрщиков его посещали многие профессора и преподаватели, а рукопись книги уже готовилась к печати Политиздатом. Но в 1967 году атмосфера вокруг нас с В.А.Ядовым, который организовал в ЛГУ первую в стране социологическую лабораторию, стала угрожающей: доносы, распространение злонамеренных слухов и тому подобное.

Были и другие проблемы. Я никогда ни на кого не писал доносов (впрочем, меня и не пытались вербовать). Но преподаватель общественных наук косвенно отвечал не только за себя, а и за своих студентов. За Университетом КГБ следил особенно пристально. Участие в либеральных клубах и диспутах могло дорого обойтись доверчивым студентам.

В конце 1950-х годов философский факультет потрясло "дело" М. Молоствова и В. Гаранина. Эти ребята учились на пятом курсе, Молоствов отличался блестящим интеллектом, а Гаранин (фронтовик, вся грудь в орденах) - безоглядной прямотой и смелостью. Это был первый курс, где я читал, и у меня сложились с ним очень хорошие отношения. Когда начались венгерские события, студенчество забурлило. По изменившемуся тону наших газет я за несколько дней понял, что грядет вооруженная интервенция, и пытался намекнуть студентам, что нужно быть осторожнее в высказываниях, но прямо сказать это было невозможно, а намеков ребята не понимали. Однажды после занятий меня пригласили на собрание пятого курса, они решили обсудить и осудить глупую антивенгерскую статью в факультетской стенгазете своего однокурсника, комсомольского секретаря. Речи студентов звучали очень жестко, вроде того, что "контрреволюция может стрелять, но не может бастовать". Чтобы уберечь ребят от репрессий, я старался успокоить их и спустить все на тормозах, в какой-то степени это удалось. К тому времени, как на собрание пришел вызванный кем-то замсекретаря парткома ЛГУ, зажигательные речи уже отзвучали и стенгазету вернули на место. Партийному начальству я сказал, что был на собрании с самого начала, было много эмоций, но ничего особенного. На сей раз все обошлось, ребятам дали окончить факультет, но продолжали за ними следить и через несколько месяцев посадили за создание антисоветской организации (в качестве доказательства цитировались их открытки !!!). При Горбачеве их реабилитировали, Молоствов был даже депутатом Верховного Совета, но, как и положено такому человеку, во власти не прижился. К факультету же после этого дела стали проявлять повышенное внимание.

За свои лекции я не боялся, там все зависело от меня самого. Другое дело - семинары. Чтобы разговорить студентов, нужно было ставить интересные, острые вопросы, но потом, если дело заходило слишком далеко, как-то свести концы с концами. Когда уважаемый преподаватель вдруг начинал уходить от вопросов или тупо повторять казенные формулы, студенты чувствовали, что тут есть что-то опасное, и переставали спорить. Так называемые "провокационные" вопросы задавали только глупым и нелюбимым профессорам. Но были и такие спорщики, на которых ничто не действовало (например, А.И. Маилов, он сейчас профессор). Тогда мне становилось за них страшно, моя интеллектуальная провокация могла стать провокацией политической. Я ведь знал, что в группе сидит неизвестный мне стукач, сообщение которого может сломать молодому человеку карьеру и жизнь. Чтобы избежать этого, я перестал вести семинары.

Самые трудные нравственные экзамены жизнь устраивает неожиданно. Осенью 1967 г. или весной 1968 г. (точно не помню) нескольким уважаемым профессорам, С.И. Тюльпанову, Б.А. Чагину, А.Г. Харчеву, М.И. Шахновичу и мне, позвонили из Обкома и поручили приехать в КГБ, "помочь разобраться в теоретических вопросах". Отказаться было невозможно. Собираясь на Литейный, я дал себе слово, что ничего сомнительного не подпишу. Но ничего сомнительного не было. Сначала усталый следователь, а потом начальник следственной части полковник Сыщиков (видимо, в их семье эта профессия была наследственной) сказали нам, что органы практически случайно (сведения у них были, но они не придавали им значения) раскрыли тщательно законспирированную антисоветскую организацию "Социал-христианский союз", состоявшую в основном из студентов ЛГУ, и мы должны дать идеологическую экспертизу ее программы и устава.

Что было делать? Если бы я был один, можно было бы попробовать отговориться, что это не моя специальность и т.д. Но тут действовала круговая порука. Моим коллегам это поручение было так же отвратительно, как и мне. Сами документы были достаточно определенными. В них давалась сокрушительная критика коммунистической идеологии, говорилось, что нужно готовить вооруженное свержение Советской власти и содержались многочисленные ссылки на НТС. Позитивная часть программы была значительно слабее критической, содержала явно националистические идеи, предусматривала, что треть мест в будущем законодательным органе будет отдана иерархам Русской Православной Церкви и т.п. Антикоммунистический и антисоветский характер организации был очевиден, от нас требовалось только подтвердить это, что мы и сделали.

Это был самый позорный поступок в моей жизни, в котором я молча (хотя философски рефлексировал на эту тему в своих книгах) раскаивался многие годы. Мы не сказали КГБ ничего такого, чего бы там уже не знали, этих людей осудили бы и без нашей справки, да и лжи в ней было гораздо меньше, чем в резолюции любого партсобрания, одобрявшего заведомо дурацкие решения ЦК. Но моя подпись стояла под документом, который был использован для того, чтобы отправить за решетку группу ни в чем не повинных молодых людей - они ведь ничего не успели сделать, только мечтали о свержении действительно прогнившего режима! Этого я простить себе не мог. Как писал Сент-Экзюпери, "чтобы быть, нужно сначала принять на себя ответственность".

В 1968 г. я с радостью принял приглашение перейти на работу во вновь организуемый Институт конкретных социальных исследований /ИКСИ/ АН СССР, где были собраны едва ли не все ведущие социологи страны. Одновременно таким путем удалось "вывести" из ЛГУ созданную Ядовым социологическую лабораторию, которая была в те годы самой профессиональной социологической группой в стране и, естественно, подвергалась систематической травле.

В ИКСИ я сначала заведовал сектором социологии личности и участвовал в выработке программы исследования "Личность и ценностные ориентации", а затем, после того, как эту работу возглавил Ядов, который с самого начала был ее душой и мозгом, создал отдел истории социологии. Наш маленький, но высококвалифицированный коллектив работал очень продуктивно. Был написан первый том большой книги по истории Западной социологии, опубликована программа по этому курсу для аспирантов, намечен обширный план переводов классиков социологии. Однако Институт с самого начала жил в обстановке враждебности и блокады со стороны догматических "служителей культа" из числа старых философов, "научных коммунистов" и реакционной части партаппарата.

Дело в том, что советская социология или, как ее тогда называли, во избежание конфронтации с истматом, "конкретные социальные исследования", возникла на волне хрущевских реформ и имела своей официально провозглашенной функцией их информационное обеспечение. Но даже в таком узком, подчас технократическом понимании социология несла в себе мощное социально-критическое начало. Ведь она предполагала изучение действительности, которое неизбежно, каким бы робким конформистом ни был сам исследователь, - а среди первых советских социологов таковых было немного, в большинстве своем это были смелые, мужественные люди, - демонстрировало ложь и несостоятельность господствующей идеологии. И эту опасность безошибочно чувствовали партийные бонзы.

Пока в стране шло хоть какое-то обновление, социология была начальству нужна. Но в силу неповоротливости бюрократического аппарата ее институционализация затянулась, и ИКСИ был создан только по инерции, когда никакой нужды в нем у партии уже не было. Общественные науки могут развиваться только в свободной обстановке, изучая реальные социальные проблемы. Между тем "зрелый социализм" принципиально утверждал собственную беспроблемность. Советское общество достигло такой стадии зрелости, когда сущность и явление совпали, сделав науку излишней.

Люди, стоявшие у истоков советской социологии, не имели на этот счет иллюзий. На всем протяжении организации, а затем распада ИКСИ мы поднимали один и то же тост - "за успех нашего безнадежного дела". Тем не менее мы делали все, что могли. Но в 1972 г., с назначением директором ИКСИ М.Н.Руткевича, Институт подвергся идеологическому и кадровому разгрому. После этого работать в социологии стало вообще невозможно, я счел за благо перейти в более спокойное место и в конечном итоге нашел себе прибежище в Институте этнографии АН СССР.

Дирекция Института этнографии хотела, чтобы я занялся актуальными проблемами национального характера и этнической психологии, поставленными в моих новомирских статьях. Но я знал, что серьезная, честная работа по этой тематике в разлагающемся и "беспроблемном" советском обществе нереальна, и предпочел взять сугубо академическую тему - этнографию детства.

Уход в историко-этнографическую проблематику был осознанной внутренней эмиграцией, бегством от советской действительности. Я не собирался полностью свертывать прежнюю работу по личности, молодежи, сексуальности, если бы удалось ее продолжить, но новая тематика не должна была иметь ничего общего с мертвой жизнью, а быть обращенной к живому прошлому. Этнография детства, сравнительно-историческое изучение процессов социализации, возрастного символизма, народной педагогики как нельзя лучше отвечала этим требованиям. Эта тематика всем интересна, не связана ни с какой политической конъюнктурой и органически вытекала из моих прошлых занятий.

Без широкого историко-культурного фона любые психологические и социологические исследования социализации остаются наивными и провинциальными. Еще в начале 1970-х годов я заинтересовался историей русского детства и обнаружил, что этим никто не занимался всерьез с дореволюционных времен. Сначала я надеялся, что пробел смогут восполнить историки педагогики, но эта иллюзия быстро рассеялась, - они занимались главным образом историей вырванных из социального контекста педагогических теорий, история воспитания, не говоря уже о культуре детства, была для них слишком сложна. Потом думал о кооперации с литературоведами, даже советовался с Ираклием Андронниковым - ведь даже детские и юношеские годы наших классиков, за редкими исключениями, очень плохо изучены; но это тоже оказалось организационно сложным. В 1970-х годах мне удалось, как уже было сказано, опубликовать русский перевод некоторых разделов классической книги Филиппа Ариеса, с которой начинается современная история детства, а затем и некоторых других статей на эти темы. Так что молодой историк-русист, который увлекся бы этой проблемой, мог немедленно приступить к работе, не нуждаясь даже в знании иностранных языков.

Увы, ни молодых, ни старых историков-русистов, интересующихся тем, как жили и воспитывали своих детей наши предки, пока не обнаружилось. Этнопедагогикой больше занимались в национальных республиках. Между прочим, тут не было никаких идеологических запретов, напротив, эта проблематика была и остается буквально золотым дном. Просто у историков СССР не было ни вкуса к социальной истории, ни необходимого для подобных занятий общенаучного кругозора, каким располагали, к примеру, востоковеды и медиевисты-западники.

Переход в Институт этнографии позволил поставить эту проблематику на другом, иноземном материале. Сотрудники сектора этнографии народов Зарубежной Азии, руководимого А.М.Решетовым, сами просили меня составить для них общую концептуальную программу такого исследования, на основе которой были описаны, в основном по литературным данным, но отчасти и по собственным наблюдениям ученых, воспитательная практика и культура детства целого ряда больших и малых народов: монголов, корейцев, японцев, вьетнамцев, кхмеров, бирманцев, малайцев и многих других.

Хотя эта работа была чисто описательной - до междисциплинарных исследований мы еще не доросли - она вызвала большой профессиональный и читательский интерес, в том числе на Западе. Словосочетание "этнография детства", отвергнутое при первом обсуждении на редакционно-издательском совете как "непонятное", явочным порядком стало названием целой серии публикаций (последний ее том, вышедший в 1992 г., посвящен народам Австралии, Океании и Индонезии), которые было практически невозможно купить, хотя речь шла о довольно-таки далеких от нас народах. По той же программе, что и этнография детства, но на своих собственных, оригинальных полевых материалах, сотрудники сектора народов Сибири осуществили исследование "Традиционное воспитание детей у народов Сибири" (1988), посвященное народной педагогике кетов, нганасан, ненцев, манси, нивхов, нанайцев, чукчей, коряков, тувинцев, теленгитов, якутов и хакасов. Главная редакция восточной литературы издательства "Наука" выпустила в свет составленный мною том избранных произведений Маргарет Мид "Культура и мир детства" (1988). Позднейшие планы и начинания сорвались из-за отсутствия денег. Монографий по истории русского детства тоже до сих пор нет. Рано или поздно наши историки-русисты обязательно проснутся, но, по всей вероятности, их опередят в этом любознательные американцы, как это уже произошло с историей русской сексуальной культуры.

Чтобы облегчить дальнейшую работу и междисциплинарную кооперацию социологии, этнографии и истории детства, я написал монографию "Ребенок и общество: историко-этнографическая перспектива" (1988), посвященную историографическим и теоретико-методологическим аспектам таких исследований. В ней рассматривается, в частности, природа возрастных категорий, взаимодействие стиля социализации и принятого в культуре нормативного канона человека, особенности социализации мальчиков и девочек и институты отцовства и материнства. К этой тематике примыкает и составленный А.К. Байбуриным и мною сборник "Этнические стереотипы мужского и женского поведения" (1991).

Уход в этнографию избавил меня от многих бед и унижений, которые пришлось пережить в 1970-80-х годах моим друзьям-социологам. Я переменил область занятий, но продолжал работу: хотя в стране был застой, лично у меня простоя не было. В ленинградской части Института этнографии меня окружали милые, интеллигентные люди, которых не раздражали даже мои "посторонние" занятия, что в научной среде бывает довольно редко. Однако, как тогда говорили, маразм крепчал.

По характеру моей работы мне были жизненно необходимы международные научные связи. Если бы не помощь зарубежных, особенно американских, коллег, посылавших мне книги и журналы, я ничего не мог бы сделать - сюжеты, которыми я занимался, для нашей страны были новыми и не всегда понятными, а научная самодеятельность редко дает ценные результаты. Редкие, краткосрочные и случайные заграничные поездки - сколько-нибудь серьезных профессиональных командировок, несмотря на многочисленные солидные и полностью оплаченные приглашения, мне никогда не давали - я использовал для получения библиографической информации, а проще говоря - выпрашивания необходимых книг.

Но в конце 1970-х годов Ленинградский обком партии, самый страшный и реакционный обком в стране, превративший город мирового культурного значения в захолустье, перекрыл и этот, последний канал. Дышать стало абсолютно нечем. Я пытался что-то объяснять, протестовать, но это было только лишнее унижение.

И тогда я сказал: хватит! Очередную поездку ( на конференцию в Болонью) мне сорвали в тот самый момент, когда я готовил новую книгу по юношеской психологии для издательства "Педагогика". Часть текста была уже написана, но теперь всякая работа остановилась, я ничего не мог делать. И у меня произошел такой разговор со знакомым психотерапевтом.

- Почему Вы так болезненно реагируете? Вы же знаете, что эта тупая и безличная машина не может к Вам хорошо относиться, на нее нельзя обижаться. Мы все живем в таких условиях, лично я вообще никуда не ездил - и ничего, живу.

- Но они срывают мою работу!

- А Вы обязаны ее делать?

- Нет.

- Она хорошо оплачивается?

- Нет, очень плохо.[5]

- Вам когда-нибудь сказали за нее спасибо?

- Еще чего!

- Так бросьте это дело. Вы все равно не сможете его завершить. Работать в таком бешеном ритме вообще можно только на положительных эмоциях, в других условиях это смертельно.

Совет врача не открыл мне ничего нового, я давно уже вынашивал теорию отмирания труда при социализме и замены его фиктивной бюрократической деятельностью. Еще в хрущевскую эпоху развернутого строительства коммунизма я открыл закон, что при капитализме человеческое время делится на две части: рабочее время, когда индивид приносит пользу обществу и опосредованно, в виде зарплаты и морального удовлетворения, - себе, и свободное время, когда человек приносит пользу себе и опосредованно, в виде укрепления своего здоровья и повышения культурного уровня, - обществу. При социализме появляется третья часть, когда человек просто суетится, не принося никакой пользы ни себе, ни обществу. Это называется общественной работой и по мере приближения к коммунизму неуклонно поглощает обе предыдущие части. Задача в том, чтобы выяснить, до каких пределов это объективно может продолжаться.

К сожалению, поскольку любой мой досужий интерес быстро превращался в профессиональный, я не мог претворить собственную теорию в практику, но эмоциональный кризис радикализировал внутреннюю эмиграцию.

После разговора в Обкоме партии я поклялся никогда больше не переступать порог Смольного, сложил весь свой двадцатилетний научный архив по юношеской психологии - рукописи, оттиски зарубежных статей, документы - в большую картонку, надписал на ней "Париж" и убрал на полку в уборную. Надпись означала, что эту картонку я открою только вернувшись из Парижа. После этого я оформил документы на поездку по Францию по частному приглашению и получил, как и ожидал, грубый немотивированный отказ. Тем самым возможность работы над темами, имеющими какое бы то ни было практическое значение, которые правящая партократия могла бы использовать для укрепления своей власти, была для меня полностью закрыта.

А через несколько месяцев у нас прорвало водопроводную трубу и картонка была слегка подмочена. Я снял ее с полки и не знал, что делать дальше. Распечатать - значит нарушить данное себе слово и заново переживать, что такие ценные материалы пропадают. Не открывать - бумага начнет гнить. Возможно, я так и умер бы с голоду, сидя перед подмоченной картонкой, но неожиданно в квартиру позвонили. Я открыл дверь и увидел пионеров, собирающих макулатуру. Я понял, что это - знамение свыше и отдал детям их светлое будущее в их собственные руки.

И на душе у меня стало легко и спокойно: этих забот в моей жизни уже нет и никогда больше не будет! Неэффективность советской системы - средство ее саморазрушения, пытаться улучшать ее педагогику - значит помогать собственным тюремщикам. Пусть все идет своим путем. Надо завершить ранее начатое, а потом постараться уменьшить контакты с советской действительностью, ограничив их неизбежными и отвратительными бытовыми реалиями, в коих и состоит ее подлинная сущность.

Это решение не было следствием личной обиды и минутного раздражения. Я прекрасно понимал, что мои обиды - ничто по сравнению с тем, что переживали многие другие люди, не говоря уже о диссидентах, которые высказывали вслух то, о чем я думал про себя. И работал я не ради горкомовских чиновников, а чтобы хоть как-то облегчить жизнь наших замордованных подростков. Но выше головы не прыгнешь. Мое решение было не жестом протеста, хотя я не держал его в секрете, - партии было плевать и на меня, и на мою работу! - а актом социального бессилия и психологического самосохранения. Просто я больше не мог!

Этой кафкианской истории, точнее - ее социальному смыслу я посвятил маленькое эссе "Что такое Сизифов труд и как с ним бороться?", опубликованное в 1989 г. в журнале "Химия и жизнь".

Я собирался так же поступить и со своим сексологическим архивом, но немецкое издание "Введения в сексологию" затянулось до 1985 года, а потом я переехал в Москву, где жить было чуточку полегче.

Вопрос о переезде в Москву возникал и раньше. Хотя, как большинство ленинградцев, я не особенно люблю столицу, в ней было больше интеллектуальной свободы, да и круг потенциального философского общения был значительно шире. И меня туда постоянно звали.

В 1968 г. я совсем было решился переехать, даже получил разрешение на вступление в жилищный кооператив. Но случилось так, что в ноябре 1968 года, через месяц после советского вторжения в Чехословакию, которое я переживал крайне болезненно, меня послали с лекциями в Австрию. Лекции мои не были пропагандистскими и поскольку в Австрии меня знали, никто не задавал мне, во всяком случае, публично, "неудобных" вопросов. Тем не менее моя чувствительность была обострена до предела. В этом тревожном и болезненном состоянии, сразу же по возвращении в Москву я попал на банкет по случаю защиты докторской диссертации Э.В.Ильенковым и встретил там и в последующие пару дней буквально всех представителей философской элиты, личного общения с которыми мне недоставало. Все это были достойные и уважаемые люди, на некоторых я смотрел снизу вверх. И ни один из них не сказал доброго слова ни о ком другом, только плохое! Я решил, что лучше жить без такого общения, и остался в Ленинграде.

В 1972 г., после ухода из ИСИ, благодаря усилиям моего покойного друга Ю.А.Замошкина, я нашел убежище в Институте общественных наук и прожил в Москве целый год, но потом все-таки вернулся в Ленинград. В 1985 г., с болью в сердце, зная, что у меня никогда уже не будет чувства дома, я переехал в Москву окончательно. Кстати, при переезде я ликвидировал часть своей библиотеки, твердо решив сконцентрироваться исключительно на исторических сюжетах и мечтая, хоть и знал, что это недостижимо, когда-нибудь вслед за Пастернаком крикнуть детворе: "Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?"

Свою программу завершения всего, ранее начатого, я выполнил к 1987 году. Но тут пришла перестройка м все началось заново. Рухнули многие цензурные запреты, стало можно ездить за границу, появился социальный заказ на самостоятельное мышление. Пришлось вернуться и к юношеской проблематике, хотя наверстать упущенное время было невозможно. Я снова стал читать советские газеты, раньше слушал только "вражьи голоса", и даже писать политические статьи. В 1989 году я был избран действительным членом Академии педагогических наук, затем почетным профессором Корнеллского университета в США, в 1992 получил степень доктора honoris causa универстита Сэррей.

Но вместе со свободой пришло некоторое чувство растерянности. Раньше главным критерием оценки любых публикаций была смелость, то, насколько автору удалось поднять планку дозволенного. Теперь на первый план, по крайней мере для меня, стала выходить глубина мысли, ее конструктивность и ответственность за результаты возможной реализации твоих идей. Как и большинство моих сверстников, я не был готов ко многим новым вопросам, тем более, что они требовали не общих рассуждений, а однозначных, практических решений. Я с удовольствием читал разоблачительные антисталинистские статьи, считал их чрезвычайно важными и полезными, но лично для меня в них было не так уж много нового.

В 1963 году в Чехословакии мне подарили большую тяжелую вазу литого стекла. Она казалась монолитно-несокрушимой, но меня предупредили, что если она упадет, то разобьется буквально вдребезги, склеить ее будет невозможно. Эта ваза до сих пор цела и с 1968 года я видел в ней зримый символ несокрушимой советской империи и был твердо уверен, что когда на смену маразматическим кремлевским старцам придут более молодые и энергичные руководители, которые попытаются что-то исправить, результат окажется катастрофическим - общество, цементировавшееся только грубой силой, распадется на мельчайшие атомы. Я считал этот исход неизбежным и исторически справедливым. Ужасный конец лучше, чем ужас без конца.

В начале 1990-х годов эта уверенность стала оправдыватья, но радости это не приносит, а смерть многих тысяч невинных людей под развалинами "империи зла" уже не кажется актом исторической справедливости. Что же делать? Я не экономист, как лучше преобразовать экономику, я не знаю. Нет у меня и вкуса к политической борьбе, на любых демонстрациях и митингах я чувствую себя неуютно. У меня слабый голос, когда люди кричат, я предпочитаю молчать. Я понимал, что революционный период невозможен без перехлестов и крайностей, но не ждал от них ничего хорошего. Боюсь "профессиональных революционеров", какие бы слова они ни говорили, а наши доморощенные антикоммунисты кажутся мне стопроцентными большевиками, у них тот же стереотип мышления: одни хотели начать заново всю всемирную историю, другие пытаются зачеркнуть ее последние 70 лет. Все это мы уже проходили. "Подростковый синдром", о котором я писал в статье "Психология социальной инерции" (1988), кажется мне наивным и опасным.

Вполне возможно, что такие установки - просто следствие моего привычного конформизма ( я вышел из КПСС летом 1990 года) или возраста, - все революции обычно делала молодежь. Но такой уж я есть. В трудные для нее времена я защищал рок-музыку от запретов и нападок консерваторов, но сам я предпочитаю Баха. И мне глубоко антипатична любая воинствующая идеология, начинающаяся с приставки "анти". Негативизм всегда отдает идейной незрелостью, нетерпимостью, склонностью сначала резать и только потом мерить. Короче говоря, я понимаю и приветствую радикальные перемены, но не верю, что можно начать завтрашний день с нуля или с позавчерашнего, минуя вчера и сегодня. Мне часто вспоминаются слова Гейне:

Andre Zeiten - andre Voegel!
Аndre Voegel - andre Lieder!
Sie gefielen mir vielleicht,
wenn ich andre Ohren hatte

("Другие времена - другие птицы. Другие птицы - другие песни. Они может быть нравились бы мне, если бы я имел другие уши").

Вероятно, мне повезло. Самые трудные два года в жизни страны, с августа 1991 по июнь 1993 года, за вычетом трехмесячного отпуска осенью 1992 года, я прожил в США, главным образом - в Гарвардском университете, занимаясь в основном исследовательской работой, результатом которой явился сборник статей "Sex and Russian Society" (1993) и большая книга "The Sexual Revolution in Russia. From the Age of the Czars to Today" (1995). Но хотя интеллектуальные и бытовые условия в США неизмеримо лучше наших, а старых, еще по Ленинграду, знакомых в Бостоне у меня теперь больше, чем осталось в Москве и Петербурге, я везде чувствовал себя посторонним. Мне нужна была не столько абстрактная "Родина", сколько мой старый письменный стол и чувство, что я кому-то нужен.

Вернувшись домой, я нашел свой письменный стол, хоть и поврежденный постоянными протечками сверху, на месте. Зато все остальное стало чужим. Оказалось, что ни мои знания, ни моя работа, ни я сам никому не нужны. Зарплата главного научного сотрудника РАН в 1993 г. была ниже прожиточного минимума. Набранный в издательстве "Педагогика" сборник моих избранных сочинений, составляющий основу этой книги, был рассыпан. Издавать новые книги было не на что. Работа по этнографии детства прекратилась. Добывать гранты я не умел. В экспертной комиссии фонда Сороса мою заявку на составление практически уже подготовленной хрестоматии переводов "Стереотипы и предубеждения" (речь шла о социальной психологии фашизма, антисемитизма и других не менее актуальных вещах) мой старый друг и его заместитель без злого умысла дважды (!) потеряли, а меня полтора года уверяли, что решение вот-вот состоится. Я узнал об обмане от посторонних людей. Дело было не в деньгах, а в том, что погибла очень важная работа и было навсегда подорвано мое доверие к людям. Это стоило двух тяжелых депрессий, из последней, в начале 1995 года, меня вывели только французские антидепрессанты. Одно разочарование сменялось другим, порождая апатию и самое отвратительное человеческое качество - чувство жалости к себе. Подобно многим своим ровесникам, в славном новом мире дикого первоначального накопления я чувствую себя посторонним и беспомощным. Старая жизнь кончилась, на новую не осталось сил.

Но эпоху не выбирают, и если продолжать работу, - а ничего другого я не умею - что-нибудь все равно получится.

В 1993 г. В.Д. Шапиро и В.В. Червяков, при моей теоретической помощи, провели в Москве и Петербурге первую в истории страны профессиональную анкету о сексуальном поведении и установках 1615 12-17-летних московских и питерских подростков. В 1995 г. под руководством В.В. Червякова был проведен опрос 2800 16-19-летних юношей и девушек; деньги на него были получены от фонда Макартуров, в результате героических усилий моего американского коллеги профессора Генри Дэвида, на которого произвела впечатление моя грустная лекция в Национальном Институте Здоровья в Вашингтоне в 1992 г. Генри настойчиво доказывал американским фондам, что сексуальное поведение юных россиян - не частный, а социально важный сюжет. Фонды Форда и Рокфеллера отказали, а фонд Макартуров помог.

Данные этих исследований использованы в моей книге "Сексуальная культура в России: клубничка на березке" (1997), выполненной благодаря гранту РГНФ. Это - первая в мире попытка написать связный, хотя в чем-то заведомо поверхностный, очерк истории и современного состояния русской сексуальной культуры. Это также самая политически жесткая из всех моих книг. Завершить ее мне очень помог развернувшийся в конце 1996 года скандал вокруг идеи (и программы) школьного сексуального просвещения. За исключением проводимого В. Червяковым социологического мониторинга, я не имел никакого отношения к этому проекту и не видел ни его обоснования, ни разосланных Министерством образования так называемых "альтернативных программ". Но двухдневное обсуждение вопроса в Российской Академии образования, в ходе которого многие почтенные ученые выступали в той же тональности, что и священники, вызвало у меня здоровую злость и связанная с этим секреция адреналина активизировала мои интеллектуальные силы. Я горжусь этой книгой и тем, что не побоялся остаться в одиночестве перед лицом кликуш и лицемеров.

В начале 1998 года вышла в свет и новая популярная иллюстрированная книга "Вкус запретного плода. Сексология для всех". Я долго не мог найти на нее издателя и уже собирался, во избежание лишних фрустраций, стереть соответствующий компьютерный файл (по примеру сдачи в макулатуру в 1982 году научного архива по юношеской психологии, которое, возможно, спасло мне жизнь). Но в октябре 1995 года, буквально накануне мысленно назначенного срока, редакция журнала "Семья и школа" подписала договор на издание этой книги и в конце концов, хоть и с опозданием, сделала это.

Третья книга "Лунный свет на заре: Лики и маски однополой любви" (1998) - также результат многолетнего труда, завершению которого помог индивидуальный грант фонда Макартуров. Я никогда не занимался конкретной правозащитной деятельностью, не является таковой и эта книга. Поскольку в нашей стране не было и нет адекватной научной информации об однополой любви, она, безусловно, вызовет споры и даже личные нападки. Но я уверен, что в конечном итоге книга будет способствовать общему росту понимания и терпимости в этом болезненном для многих людей вопросе.

Я не пытаюсь изменить мир. Эти три книги - просто подарок, который я сам себе сделал к 70-летию.

Сверх программы, издательство "Олимп" осенью 1998 года выпускает мое учебное пособие "Введение в сексологию" для студентов высших учебных заведений. Издание учебника по курсу, который нигде не преподается, кажется странным. Но возможно, что именно наличие грамотного и удобочитаемого учебного пособия поможет внедрению в систему образования этого важного предмета, в котором молодые люди остро нуждаются как в личном плане, так и в качестве будущих родителей, врачей и воспитателей.

Таким образом, все ранее намеченное я выполнил и перевыполнил. Что будет дальше - трудно сказать. В 70 лет долгосрочное планирование рискованно. В любом случае, сексология мне надоела. Наряду с имеющим большое прикладное значение сравнительным изучением динамики подростковой и юношеской сексуальности, мне хотелось бы вернуться к более общим сюжетам междисциплинарного изучения мира детства и юности, психологии развития и теории личности. Поживем - увидим.

Вернемся, однако, к сборнику.

Первый раздел "Личность и развитие" включает приблизительно половину книги "Социология личности" (1967), новомирскую статью "Люди и роли" (1970), статью "Я" как историко-культурный феномен", напечатанную в 1984 г. в английском переводе, и доклад "Жизненный путь как предмет междисциплинарного исследования" на Всесоюзной конференции "Проблемы комплексного изучения человека" (1988).

Второй раздел "Психология межнациональных отношений" включает новомирскую статью "Психология предрассудка" (1966), фрагмент статьи "К проблеме национального характера" (1971), новомирскую статью "Диалектика развития наций" (1970) и небольшой постскриптум "Двадцать лет спустя".

Третий раздел "Социологическая психология" включает статьи "Размышления об американской интеллигенции" (Новый мир, 1968), "Психология социальной инерции" (Коммунист, 1988) и заметку "Что такое сизифов труд и как с ним бороться?" (1984).

Четвертый раздел "Ребенок и общество" включает доклад "Возрастной символизм и образы детства" на международном симпозиуме в Братиславе (1985) и главу "Этнография родительства" из книги "Ребенок и общество" (1988).

Последний раздел "Сексуальность и культура" включает две новые статьи - "Совращение детей и сексуальное насилие в междисциплинарной перспективе" (журнал "Социальная психиатрия", 1998, № 2) и "Надо ли бояться порнографии" (расширенный текст доклада на международной конференции "Порнография в России", Лос Анджелес, Университет Южной Калифорнии, 1998).

В некоторых старых статьях сделаны незначительные сокращения, убраны повторы и уточнены сноски. Дополнять и переделывать их в духе требований сегодняшнего дня я считаю невозможным.

Завершается книга списком моих основных публикаций.
--------------------------------------------------------------------------------
* Примечание. Статья написана в конце 1990 г. как предисловие к сборнику моих избранных сочинений "На стыке наук" в серии трудов действительных членов Академии педнаук издательства "Педагогика". Сборник был набран, но не вышел, а набор рассыпан. Сокращенные варианты статьи напечатаны в журнале "Магистр", 1993, # 1-3 и в "Социологическом журнале", 1994, 2. Для данного сборника текст пересмотрен и дополнен.

[1] Между прочим, название это родилось случайно. Тогдашний заведующий философской редацией Политиздата сам предложил мне написать для них книгу "о чем угодно". Я предложил название "Личность в обществе"( так назывался мой курс у физиков), но его отклонили, потому что оно практически не отличалось от многочисленных брошюр "Личность и общество". Тогда я придумал "Социологию личности".

[2] По этому поводу у ленинградских социологов ходила частушка:

Кон профессор, Кон гигант,
Кон талант оратора,
А Лисовский из него
Сделал агитатора.

[3] Об этой их инфантильности я им откровенно сказал, и ребята даже сочинили замечательную песню "Инфантиль".

[4] Я обращался с такой просьбой в МВД СССР и они сначала обещали дать мне какие-то материалы, но потом руководство НИИ МВД отказалось это сделать. Я рассказал об этом на страницах Литгазеты.

[5] Научные издания, если это не учебники или книги-сенсации, везде оплачиваются плохо. Но издательства "Просвещение" и "Медицина" вообще не платили потиражных. Так что и "Психология юношеского возраста" и "Введение в сексологию" были с моей стороны чистейшей благотворительностью, за пустяковую брошюру в Политиздате платили гораздо больше, чем за книгу, по которой училась вся страна. Сейчас положение изменилось, но не стало нормальной книготорговли, так что писать серьезные книги коммерчески невыгодно.

[i] Vladimir Shlapentokh. The Politics of Sociology in the Soviet Union. Westview Press, Boulder and London 1987, p.31
[ii] Николай Прохоров. "В поисках себя". Аврора, 1987, # 4, с.125.
[iii] Валерий Голофаст. "Разные грани личности". Молодой коммунист, 1986, # 11, с.97.
[iv] Murray Yanowitch. "Introduction". New Directions in Soviet Social Thought, New York, Sharpe, 1989, pp.XX-XXII
[v] И. Кон. В поисках себя, с. 97-98
[vi] Б.Лисин. "Психология взросления". Правда, 11 февраля 1980
[vii] См. об этом подробнее в моей книге "Сексуальная культура в России: Клубничка на березке". М. 1997
 

Оглавление

Индекс

 
www.pseudology.org