Москва, Время, 2008
Игорь Семёнович Кон
80 лет одиночества
Часть 2. Темы и проблемы
Истмат и философия истории

- А по-моему, нам надо взять правее, - тревожно сказал Пятачок.
- А ты что думаешь, Пух?
Пух посмотрел на свои передние лапки. Он знал, что одна из
них была правая; знал он, кроме того, что если он решит, какая
из них правая, то остальная будет левая. Но он никак не мог
вспомнить, с чего надо начинать..
Алан Александр Милн

Первой публикацией, принесшей мне всесоюзную профессиональную известность, была статья "Наука как форма общественного сознания" (1951). Начало 1950-х было страшным временем. Никакой свободы мысли и в помине не было, оригинальные мысли мог высказывать только Сталин, даже комментировать их было опасно. Книга "Марксизм и вопросы языкознания" поставила много новых вопросов, которые по сути были схоластическими, но тогда казались очень серьезными. Одним из них был вопрос, можно ли считать надстройкой науку.
 
Если бы я работал в Ленинграде, то прислушался бы к мнению старших и не стал влезать в рискованный спор, но в Вологде спорить было не с кем, и я нахально послал свою статью прямо в журнал "Коммунист". Статья была стопроцентно догматической (главным аргументом было толкование сталинских цитат), но одновременно - невероятно смелой, в ней утверждалась - подумать только! - ненадстроечность, неклассовость и беспартийность естественных (хотя, конечно, не общественных) наук. Для ученых-естественников, которых регулярно подвергали идеологическим проработкам, это был подарок. Очень скоро пришёл ответ: статья интересная, "написана с правильных позиций", но так как "Коммунист" уже заказал и получил статью на эту тему, мне рекомендуют связаться с "Вопросами философии", а если повернуть тему в сторону исторической науки, - с "Вопросами истории". Вскоре обе редакции сами со мной связались.
 
Такая забота о молодом человеке была не совсем бескорыстной. Как я потом узнал, в Москве одновременно оказались две статьи, написанные с близких теоретических позиций, - двух ведущих истматчиков страны Ф.В.Константинова и М.Д.Каммари, и моя. При нормальных условиях преимущество, конечно, получили бы старшие товарищи, но они не хотели рисковать - мало ли что скажет Сталин? - и пропустили вперед, в качестве кошки, юного беспартийного вологодского философа. Так что моя статья в "Вопросах философии", напечатанная в порядке обсуждения, вышла года на полтора раньше, чем статья Константинова и Каммари в "Коммунисте".
 
Никакой дискуссии по ней, разумеется, не было, хотя мне показали в редакции две огромные папки откликов, часть которых была выдержана в классическом жанре политического доноса. Впрочем, других форм полемики в то время не знали, от личных качеств авторов это не зависело. Если все должно быть единственно правильным, марксистско-ленинским, то одна из двух точек зрения обязательно будет не только ошибочной, но и вредной. Естественно, каждый предпочитал, чтобы в этом положении был его оппонент. Поскольку из ЦК замечаний не последовало, моя точка зрения стала как бы официальной, а сам я - известным автором (в те годы философией обязаны были интересоваться все).

Параллельно началось мое сотрудничество в "Вопросах истории". Вкус к теоретическим проблемам у советских историков прочно отбили ещё в 1930-е годы. В 1950-х годах, чтобы уяснить "для себя", как мы дошли до жизни такой, я просидел несколько недель в спецхране журнального зала Публичной библиотеки и просмотрел комплект журналов "Под знаменем марксизма" и "Пролетарская революция" с 1920-х до конца 1940-х годов. Поскольку позже я к этим сюжетам не возвращался, память полностью сохранила мои тогдашние впечатления.
 
Они таковы. Сначала по всем теоретическим вопросам шли дискуссии, они были интересными, но жестко идеологическими. Их участники клеймили друг друга последними словами. Больше всего попадало тем, кого считали не марксистами, а "попутчиками", буржуазными спецами, которых советская власть унаследовала от прошлого. Спецы слабо отбивались, иногда каялись, но серьезными противниками их не считали, главная полемика шла между разными "марксистами", только они могли претендовать на власть и влияние. Постепенно их взаимная критика становилась все более жесткой, напоминая скорее политический донос. Видимо, это пригодилось и ГПУ. В 1930-х годах почти все "теоретики", независимо от полярности их взглядов, исчезают, а дискуссии автоматически свертываются. Всем все становится ясно.

Из философской литературы на меня самое сильное впечатление произвел последний доклад А.М.Деборина, когда он ещё пытался защищаться. Кажется, это было в 1929 году. Он буквально смотрел в воду, говорил, что "большевизировать" философию марксизма невозможно, что это приведет к вырождению теории и замене её простым комментированием партийных решений и т.п. В 1950-е годы было ясно, что именно так все и случилось.

В исторической науке было чуточку иначе. После того, как "марксисты" друг друга истребили, на авансцене оказались презренные "буржуазные попутчики", которые, худо ли, хорошо ли, собирали и описывали факты, но всякой новой теории справедливо опасались. Нас учили именно по их учебникам, а ревизионизмом стало покушение на их традиции. Вероятно, в разных отделах истории дело обстояло неодинаково, но о серьезном движении мысли речи просто быть не могло. В 1950-х теоретические споры пытались возродить, но на сугубо догматической базе комментирования общих положений истмата.
 
Именно сюда меня и занесло

Жанр своих тогдашних статей и брошюр о "законах истории" я сегодня определил бы как творческую схоластику. "Творческую" - потому что обсуждались действительно серьезные и отчасти новые проблемы, а "схоластику" - потому что в этих спорах и дискуссиях не учитывалась специфика реального исторического познания. По правде говоря, многие конкретные исторические исследования того периода интеллектуально были ничуть не лучше, но там отсутствие мысли пряталось за обилием фактов, а в теоретических статьях вульгарность и цитатничество выступали во всей своей неприглядной наготе. Перечитывать их сегодня невозможно, хотя какая-то мысль там гнездилась.

По мнению И.С.Филиппова, тщательно проанализировавшего дискуссию 1954 г. в "Вопросах истории", "И.С. Кон, похоже, вообще использовал дискуссию для того, чтобы выступить в печати с тезисом о способности господствующего класса использовать, в известных пределах, знание экономических законов в своих интересах, например при капитализме - для регулирования экономики и снижения социальной напряженности. Эта мысль была встречена с осуждением как крамольная, допускающая смягчение противоречий в классовом обществе". Насколько помню, я действительно имел в виду рузвельтовский New Deal, но никакого отношения к реальности все эти споры не имели. Повзрослев, я о них просто забыл.

Кроме истмата, меня занимала этика, недаром же я писал о Чернышевском. В 1950-х годы советская этика только начинала освобождаться из-под власти вульгарного социологизма предшествующих лет, собственного категориального аппарата в ней практически не было. Поэтому моя статья о проблеме Долга (1954) привлекла внимание не только у нас, но и во Франции. То, что на самом деле мои мысли примитивны, я понял лишь после знакомства с Олегом Григорьевичем Дробницким (1933-1973).

Началось оно весьма необычно. Я написал для "Философской энциклопедии" статью "Долг", и вдруг получаю на неё отрицательный, по сути, отзыв, по объему втрое больше самой статьи. Было понятно, что писал его очень молодой человек, и что реализовать его пожелания в данном объеме статьи невозможно. Но меня поразил профессиональный уровень отзыва - стало ясно, что в стране появился некто, кто мог бы написать данную статью гораздо лучше, чем я. Именно это я, без всякой обиды, предложил сделать философской редакции БСЭ. Однако редактор В. П. Шестаков перезаказывать статью категорически отказался, сказав, что только что кончивший МГУ и работающий корректором в какой-то лесной газете молодой человек (отзыв на мою статью был его первой пробой пера в "Философской энциклопедии") с подобной задачей не справится. Будучи в Москве, я встретился с Олегом, мы с ним подружились и решили написать статью совместно. Несмотря на значительное увеличение объема статьи и появление у нас третьего соавтора, реализовать первоначальные пожелания Олега так и не удалось, но в его лице в нашу этику, наконец-то, пришёл не моралист, а настоящий философ, и притом - порядочный человек.

В это время в Институте философии Е.Д.Модржинская как раз формировала сектор критики буржуазной философии, и я рекомендовал ей Дробницкого. Он опасался, что плохо знает английский, но я сказал ему, что это - дело наживное. Скоро он стал ведущим в стране философом в области этики. В 1960-х годах он подготовил "Краткий словарь по этике". Из-за молодости и недостаточной "чиновности" Дробницкого, утвердить его ответственным редактором Политиздат не мог, а сотрудничество с московскими этиками было невозможно. Чтобы укрепить позиции Дробницкого, меня попросили быть его соредактором, хотя ключевой фигурой был, конечно, Олег. Мы с ним выпустили три издания словаря, сыгравшего важную роль не только в популяризации, но и в прояснении внутренней логики этики как философской науки. После трагической гибели Олега в авиационной катастрофе, мне пришлось взять ответственность на себя. В 1981 г. вышло 4-е, дополненное и переработанное издание словаря, но радикально менять его текст, несмотря на назревшую необходимость, Политиздат не хотел.

Словарь по этике, изд. 5

Это удалось сделать лишь в 6-м издании (1987), благодаря выдающемуся философу А.А.Гусейнову и созданной им научной школе. Мой же интерес к этике остается прикладным и потребительским и касается преимущественно социальных аспектов сексуальной морали. Занятия философией истории побудили меня обратиться к чтению иностранной литературы. После компании против космополитизма (1949) этим мало кто занимался. Когда в начале пятидесятых годов я поинтересовался в Публичной библиотеке иностранными философскими и социологическими журналами, они все лежали неразрезанными, а старые библиотекари приходили посмотреть на меня, как на редкую птицу - философ, читающий иностранные журналы!…

Плохое знание иностранных языков, которые я изучал в основном самостоятельно, а потом наращивал знания в процессе работы, было не единственной трудностью. Не имея, как и почти все мои сверстники, сколько-нибудь приличной историко-философской подготовки, я просиживал бесконечные часы в ленинградских и московских спецхранах, читая Дильтея, Кроче, Зиммеля и других классиков западной философии и историографии. Вследствие своей дремучей темноты, долгое время я совершенно честно не воспринимал в этих книгах ничего, кроме отдельных положений, противоречащих марксизму-ленинизму и, следовательно, заведомо ложных.
 
Но постепенно мои глаза стали раскрываться, появились недоуменные вопросы, а затем и зачатки собственной мысли. Однако все это было крайне незрелым. Моя докторская диссертация "Философский идеализм и кризис буржуазной исторической мысли" (1959), полностью опубликованная на немецком и чешском языках (русские издания моих "доперестроечных" книг значительно хуже иностранных, так как здесь был более жесткий редакторский контроль), в целом была весьма догматичной, особенно когда речь шла о таких острых вопросах как соотношение партийности и объективности в историческом исследовании или критерии социального прогресса.

"Философский идеализм и кризис…". Между прочим, старая советская литература была ещё менее доступной, чем иностранная. Моя диссертация была уже полностью готова, когда Ю.Н.Семёнов случайно сказал мне, что в 1933 г. была опубликована книга В.Ф.Асмуса "Маркс и буржуазный историзм", но её сразу же обругали в "Правде", и с тех пор её никто не упоминал. Разыскав эту книгу, я нашел её весьма интересной, сделал на неё соответствующие ссылки и тем самым вернул её из небытия. Один недоброжелательный критик даже упрекал меня, что я следую не за Марксом и Лениным, а за Асмусом и Шаффом (известный польский философ, книга которого о законах истории вышла незадолго до моей).

Для анализа философских концепций мне не хватало философской культуры, историография казалась проще, но тут меня подстерегала другая опасность. Пытаясь проследить влияние философских идей на историю, я апеллировал не столько к самой ткани исторического исследования, сколько к философским статьям и высказываниям историков, что, конечно, не одно и то же. Кроме того, моя книга и предшествовавшие ей статьи были насквозь идеологичны, реальные проблемы едва проступали за казёнными клише. Когда я смотрю - читать это невозможно - сегодня этот текст, то искренне удивляюсь: как можно было так много прочитать (я не передирал чужих сносок, а действительно читал) и так мало понять?

Главная беда была в плохой стартовой площадке, усугублявшейся общей идеологической атмосферой. При редактировании книги она была ещё больше ухудшена, а когда мне прислали верстку, я пришёл в ужас: к каждому имени, о котором не было сказано, кто это такой, редактор добавил "реакционный буржуазный социолог". Такая судьба постигла даже старого доктора Бартоло из "Севильского цирюльника": я назвал его старым брюзгой, а редактор сделал "реакционным буржуазным социологом". Три дня я думал, что делать (тогда верстку ещё можно было править). Я хотел сохранить редакторскую правку, чтобы в стране появился новый объект для критики (в те годы и даже много позже иностранную литературу читали немногие, все остальные повторяли расхожие цитаты ), но меня подвела несистематичность собственного мышления. Я подумал: а вдруг какой-нибудь читатель решит, что это я так обращаюсь с Бомарше, и восстановил первоначальный текст. Хотя очевидно, что читатель, который знает имя доктора Бартоло, никогда не подумает, что автор книги этого не знает.

Однако по тем временам работа выглядела прилично, в ней было много новых для нашего обществоведения имен, проблем и вопросов, над которыми следовало думать, и не обязательно в предложенной автором интерпретации. Диссертацию долго мариновали в Институте философии (главным препятствием был возраст - мне было меньше 30 лет), в конце концов, я защитил её в Ленинграде, оппонентами были В.Ф. Асмус, Ю.П. Францев, Г.Е.Глезерман и Б.А.Чагин, плюс - отзывы всех крупнейших специалистов страны в области историографии. Лично для меня самым важным был отзыв Асмуса, к которому я относился с величайшим почтением.
 
Если бы его отзыв оказался кислым, я был внутренне готов отложить защиту, но Валентин Фердинандович был снисходителен. Он, конечно, понимал ученический характер диссертации, но видел, что перед ним - думающий человек. В длинном отзыве (в те годы оппоненты писали отзывы сами) он перечислил достоинства диссертации, а о недостатках сказал четко, но без нажима. Я критиковал так называемый презентизм (взгляд на историю как на опрокинутое в прошлое настоящее). Асмус не спорил, но привел аналогичную цитату из Писарева, и мне сразу же стало ясно, что то, что казалось мне порочным субъективизмом, на самом деле - проявление неустранимой субъектности познавательного процесса, которая в истории выражена значительно сильнее, чем в естественных науках, а политические выводы из этого могут быть разными.

Несмотря на её крайнюю примитивность, книга была замечена на Западе, и не только марксистами. Рецензент American Historical Review отметил, что, вопреки пропагандистскому названию, это серьезная книга, "первая советская работа такого рода", достоинствами которой являются "широкая начитанность, обычно добросовестное изложение критикуемых идей и ясный стиль изложения". Расширенное двухтомное немецкое издание сделало книгу доступной более широкому кругу зарубежных читателей, включая крупных философов и историков, которые хорошо понимали её слабости, но увидели в ней начало возможного диалога.

Философия истории, немецкое издание
Философия истории, аргентинское издание

Ведущий эксперт по истории философии истории Итальянский философ Пьетро Росси в обстоятельной рецензии с удовлетворением отметил, что "в книге Кона идеи "буржуазной" философии истории впервые стали не объектом поверхностного тотального ниспровержения, а предметом углубленного обсуждения со стороны советского марксизма. Конечно, это обсуждение ещё ограничено полемическими намерениями. Однако остается фактом, что исторический материализм почувствовал потребность в серьезном сведении счетов с различными течениями современного историцизма и с новейшими тенденциями методологии истории. В этом состоит положительное значение книги Кона, означающей начало диалога, который, как мы надеемся, будет продолжен".

Знаменитый английский историк Джеффри Барраклаф не только опубликовал на мою книгу большую и весьма критическую рецензию в журнале "History and Theory”, но и пригласил меня участвовать в подготовке главы "История" для международного исследования "Главные тенденции развития общественных и гуманитарных наук" под эгидой ЮНЕСКО.

Неожиданным было внимание Реймона Арона. В философии истории ХХ в. он занимает почетное место, но из-за его открытого антикоммунизма моя трактовка его концепции была, мягко говоря, далека от объективности и даже элементарной вежливости. Тем не менее Арон увидел в моей книге нечто заслуживающее внимания и пригласил меня на важный междисциплинарный симпозиум "Историк между этнологом и культурологом", куда меня, разумеется, не пустили. Французский социолог Виктор Каради рассказывал мне много лет спустя, что Арон очень сожалел об этом. Когда после симпозиума его спросили, доволен ли он его результатами, он сказал: "В общем, все прошло хорошо, но я огорчен тем, что не удалось встретиться с Коном, это была моя главная цель".

О пользе и вреде чтения

Люди, очень много читавшие,
редко делают большие открытия.
Г.К. Лихтенберг

Докторская диссертация сделала меня одним из ведущих специалистов по так называемой "Критике буржуазной философии и социологии". Это была очень своеобразная, ни на что не похожая сфера деятельности. Судя по названию, это была стопроцентная идеология, часто так было и на самом деле. Вместе с тем под видом критики "чуждых теорий" можно было знакомить с ними советских читателей и обсуждать новые для них проблемы. "Критика" заменяла советской интеллигенции недоступные первоисточники, с неё начинали свою научную деятельность многие наиболее образованные и талантливые философы и социологи моего поколения - Галина Андреева, Пиама Гайденко, Олег Дробницкий, Юрий Замошкин, Нели Мотрошилова, Эрих Соловьев и другие.

На поверхностный взгляд, это был типичный мазохизм, люди критиковали преимущественно то, чем втайне увлекались: философы, склонные к экзистенциализму, критиковали Хайдеггера и Сартра, потенциальные позитивисты "прорабатывали" Карла Поппера и т.д. На самом же деле это было не столько сведение личных интеллектуальных счетов, сколько закамуфлированное просветительство. В дальнейшем, по мере ослабления цензурных запретов, "критическая критика" превращалась в положительную разработку соответствующей проблематики либо в нормальную историю философии и науки.
Эта деятельность имела свои психологические издержки. Она способствовала выработке деструктивного стиля мышления и в какой-то мере ограничивала полет собственного творческого воображения. Кроме того, чтение хорошей литературы пагубно влияло на самоуважение. Когда я был молодым и всесторонне неразвитым, все, что приходило мне в голову, казалось новым и значительным. Теперь же, если появляется новая мысль, я всегда думаю: наверняка кто-нибудь её уже высказал, просто мне не попалось на глаза.

Любовь к чтению вовлекала и в социальные конфликты. Во-первых, с коллегами, которые иностранной литературы не читали, а чужое чтение воспринимали как личное оскорбление. Во-вторых, что ещё опаснее, с государственной цензурой и всем тем, что за ней скрывается. Первая стычка с цензурным ведомством произошла у меня вскоре по окончании аспирантуры. Приехав в Москву специально для того, чтобы читать спецхрановские книги (по межбиблиотечному абонементу они не высылались), я с удивлением узнал, что ни цитировать, ни ссылаться на них нельзя. По молодости лет, я не понимал, что чем глупее инструкция, тем она эффективнее, и позвонил в ЦК (телефон отдела пропаганды мне дали в справочной). Грубоватый собеседник воспринял мой вопрос агрессивно.

- А вы что, всякую антисоветчину хотите тащить в печать?
- А вы думаете, я это читаю для удовольствия?! Мне это нужно для критики.
- Ну, и критикуйте без цитат, в общем виде.
- А вы читали “Материализм и эмпириокритицизм”, помните, сколько там цитат?

Аргумент сработал, собеседник дал мне телефон кого-то рангом повыше. тот сразу все понял, согласился, что правила устарели и пообещал их изменить, что и было вскоре сделано. Однако я не угомонился и продолжал “качать права”.

Кто-то из знакомых принёс мне копию сохранившегося в архиве ЦК КПСС моего большого письма М.А. Суслову от 24 февраля 1960 года, в котором я жаловался, что Главлит “закрывает” любые специальные книги, вплоть до учебников логики, где есть какие-то антисоветские высказывания, и доказывал, что это, и то, что ученым-гуманитариям не дают заграничных командировок, мешает нашей идеологической работе. На письме стоит резолюция Суслова: “тт. Ильичеву и Кириллину. Прошу обратить внимание, подготовить предложения”.
 
Главлит представил в ЦК справку на 34 страницах, где доказывал, что они все делают правильно, а предложения Кона вредны. В результате по предложению двух отделов ЦК - пропаганды и науки - комиссия в составе Суслова, Куусинена и кого-то третьего, чью подпись я не разобрал, признала возможным “несколько расширить список организаций, которым рассылается издаваемый Издательством иностранной литературы закрытый бюллетень” об иностранных книгах, включив туда библиотеки 9 крупнейших университетов, “обязав Главлит организовать надлежащий контроль за правильностью хранения и использования бюллетеня”, а также предложить главным библиотекам страны “улучшить для научных работников условия ознакомления с зарубежными книгами и статьями”.
 
Предложение о расширении списка организаций, которым рассылаются переводы книг буржуазных авторов, оба отдела сочли “нецелесообразным”. “Что касается предложения т. Кона относительно ослабления цензурных требований, касающихся иностранных книг, содержащих антисоветские и антисоциалистические утверждения, то это предложение принимать нецелесообразно”. Порядок загранкомандировок тем более менять не стали. Короче говоря, письмо было внимательно рассмотрено и частично удовлетворено, но практический результат был ничтожен. В ЦК разные люди (и отделы) относились ко мне по-разному, зато Главлит и его “смежники” крепко меня невзлюбили и надолго сделали невыездным.

Даже на библиотеку заказывать некоторые книги было небезопасно. В относительно либеральные 1960-е, чтобы рационально и экономно тратить отпущенную ленинградским библиотекам дефицитную валюту, я консультировал их комплектование по философии, истории и социологии. Однажды, увидев в каталоге дешевую и, судя по аннотации, информативную книгу американского психиатра Фрэнка Каприо о половых преступлениях, я рекомендовал Публичной библиотеке её выписать. Через год или больше мне звонит встревоженный цензор В.М. Тупицын, интеллигентный человек, с которым у меня были хорошие личные отношения.

- Игорь Семенович, вы заказывали книгу Каприо?
- Да, а что?
- Страшный скандал! Мне сейчас звонил из Москвы взбешенный начальник Главлита, говорит, что это порнография, её нельзя держать даже в спецхране, они хотят книгу уничтожить и требуют вашей крови. Пишите объяснительную записку.
- Я книги не видел, но судя по аннотации - это не порнография.
- Хорошо, я попытаюсь их уговорить, чтобы книгу прислали сюда временно, на мою личную ответственность, посмотрим вместе.

Когда книга пришла - все стало ясно. Как и рекламировалось, это была популярная книжка, основанная на опыте судебно-медицинской экспертизы, но автор цитировал подследственных, которые говорили, естественно, не по-латыни, а живым разговорным языком. Какая-то дама в Главлите прочитала, пришла в ужас, доложила начальству, и пошла писать губерния. Мы написали объяснение, московское начальство успокоилось, а книжка осталась в спецхране Публичной библиотеки. Но если бы Тупицын позвонил не мне, а в обком партии, я имел бы серьезные неприятности.

Заодно Тупицын популярно мне объяснил, что жаловаться на их ведомство - то же, что плевать против ветра, а вот если вежливо попросить, например, выдать нужную иностранную книгу, после того, как цензура вырежет из неё несколько наиболее одиозных страниц, - то каких-то исключений из общих правил можно добиться. Так я в дальнейшем и делал. В зависимости от времени и обстоятельств, иногда это срабатывало, иногда нет. "Учитывая враждебный характер помещенных в ней материалов", цензура конфисковала посланную мне книгу П.Сорокина "Пути проявления любви и сила её воздействия" с дарственной надписью автора. Выпущенный в Англии сборник русских переводов Фрейда, который коллеги посылали мне дважды, оба раза безнадежно оседал на спецхране, а 24-томное английское собрание его сочинений дошло беспрепятственно.

Некоторые вещи, считавшиеся запретными, на самом деле таковыми не были. Например, узнав, что физики, занятые действительно секретными делами, регулярно получают оттиски статей из иностранных журналов, я решил справиться в научном отделе ЛГУ. Мне сказали, что никаких запретов на сей счет нет, больше того, предложили готовые типографские открытки на английском языке с просьбой об оттиске, куда нужно лишь вписать адрес автора, название просимой статьи, собственную фамилию и факультет.

- Почему же об этом никто не знает?
- Просто гуманитары, в отличие от естественников, не интересуются иностранной литературой.

В меру своих сил и возможностей, я не только излагал новейшие западные теории в собственных книгах, но и способствовал русским переводам лучших зарубежных книг. Ещё больше, чем цензура, этому мешали безграмотные псевдоученые, которые справедливо опасались, что не выдержат конкуренции с переводными работами. В 1969 г. с помощью М.Я. Гефтера мне удалось выпустить под грифом Института всеобщей истории АН СССР большой (свыше 500 страниц) сборник переводных статей "Современные тенденции в буржуазной философии и методологии истории". Увы, только "для служебного пользования", тиражом 200 экземпляров.

Современные тенденции в буржуазной философии и методологии истории, 1969

В 1977 г. я повторил эту попытку в издательстве "Прогресс", обновив материалы сборника и включив в него, в частности, выдержки из классической книги Филиппа Арьеса по истории детства. Сборник "Философия и методология истории" идеологически был совершенно безобиден, его собирались издать большим тиражом. Но в самый последний момент психически больной антисемит, работавший в главной редакции "Прогресса", написал донос, что в книге пропагандируется буржуазная идеология и т.п. И хотя эта атака была мною жестко отбита, сборник "на всякий случай" выпустили с грифом "для научных библиотек", в свободной продаже его не было.

Философия и методология истории, 1977

В 2000 году не лишенные чувства юмора мошенники полностью перепечатали эту книгу от имени "Благовещенского гуманитарного колледжа имени И.А. Бодуэна де Куртенэ". Разыскивать их через прокуратуру я не стал: в конце концов, они сделали полезное дело, подарив российскому читателю ценную книгу, которую советская власть от него утаила. Тем не менее свою роль этот сборник сыграл. Когда в 1998 г. новосибирский философ Н.С. Розов опубликовал большой труд по "исторической макросоциологии", он представил его как продолжение этой работы, за что я ему искренне благодарен. В наше время такие ссылки редки, люди предпочитают изображать себя первооткрывателями.

В 1980 г. в серии "Памятники исторической мысли" мне удалось пробить издание "Идеи истории" Р. Дж. Коллингвуда, с отличным предисловием моего бывшего аспиранта профессора М.А. Кисселя. Не меньшее значение (и огромный читательский успех) имела публикация в "Этнографической библиотеке" сборника избранных сочинений Маргарет Мид (1988).

Кстати, о вступительных статьях
 
Составитель сборника хороших переводных работ, естественно, заинтересован, чтобы его собственное предисловие не выглядело глупым. В СССР это зачастую было невозможно. Необходимым условием публикации было жестко-идеологическое предисловие, оговаривающее все действительные и мнимые "ошибки" иноземных авторов. Так повелось ещё с 1930-х годов, кто-то из историков школы "Анналов" иронизировал, что в советских публикациях противоядие предшествует яду. Но если ты хотел, чтобы книга вышла, нужно было идти на издержки. Умный читатель понимал, что составитель не стал бы предлагать нечто такое, что самому ему не нравится, а на дурака можно было не обращать внимания. Это было одним из главных стимулов моих занятий историографией.

Интерес к истории семьи и детства побудил меня сблизиться с делавшей в то время первые шаги исторической демографией. В 1979 г. нам с А.Г.Вишневским, при моральной поддержке А.Г. Волкова, удалось издать важный сборник переводов "Брачность, рождаемость, семья за три века", благодаря которому наши обществоведы впервые узнали разницу между понятиями "Семья" и "домохозяйство".

Брачность, рождаемость, семья за три века, 1979

С тех пор у меня существуют хорошие отношения с ведущими отечественными демографами. Методологический уровень их исследований в те годы, да и сейчас, был значительно выше, чем у делавшей свои первые шаги социологии. Эти связи сохранились и поныне. Я не раз принимал участие в демографических конференциях, работы А.Г. Вишневского, которого я считаю таким же бесспорным классиком российского обществоведения, как Бахтин, Гуревич, Левада, Грушин и Ядов, были одной из отправных точек моих исследований русской сексуальной культуры. В последние годы, когда я вернулся к проблемам семьи, отцовства и т.п., Демоскоп.weekly cтал для меня важнейшим источником информации по всем проблемам народонаселения. В своём учебнике "Сексология" я рекомендую его всем желающим.

С Валерием Голофастом на Франко-советском демографическом симпозиуме. Суздаль, 1986

История социологии

История науки... должна критически составляться каждым научным поколением и
не только потому, что меняются запасы наших знаний о прошлом, открываются
новые документы или находятся новые приемы восстановления былого. Нет!
Необходимо вновь научно перерабатывать историю науки, вновь исторически
уходить в прошлое потому, что, благодаря развитию современного знания,
в прошлом получает значение одно и теряет другое.
В.И.
Вернадский

Занятия философией истории убедили меня, что профессором философии я быть могу, а философом - нет. Дело было не столько в недостатке философской культуры (знания - дело наживное), сколько в отсутствии философского склада мышления. Настоящий философ должен быть либо метафизиком, либо аналитиком. У меня не было вкуса ни к тому, ни к другому. Философские проблемы интересовали меня лишь в той мере, в какой их можно было заземлить и проверить на конкретном общественно-научном материале.

Кстати, вопрос о соотношении философии и науки мне пришлось однажды обсуждать с Ж.П. Сартром. В краткий период, когда у него были приличные отношения с советской властью (не помню точной даты), он посетил Ленинград, и поскольку я считался в этой области специалистом, встречу с ним доверили мне. Разговор происходил в номере философа в гостинице "Астория" в присутствии Симоны де Бовуар, которая, к сожалению, была простужена и молча сидела у окна.

К моему удивлению (я тогда ещё не знал, что французские интеллектуалы его поколения, как правило, не владели английским), говорить по-английски Сартр отказался, но мой плохой французский оказался достаточным, хотя не исключено, что не без помощи переводчика (просто не помню). После разговора на общие темы, Сартр спросил, как я представляю себе соотношение философии и науки. Я ответил, что между философией и эмпирическим знанием существует вечное творческое противостояние. Подобно искусству и обыденному сознанию, философия охватывает действительность в целом. Широта и неопределенность философских категорий - не недостаток, а их имманентное свойство.

По мере прогресса эмпирической науки, ученые пытаются преодолеть эту расплывчатость, переводя философские проблемы и термины в более определенные операциональные понятия. На этой стадии торжествует позитивистский взгляд, людям кажется, что философия себя исчерпала и мы, наконец-то, обрели положительное знание. Но на следующем этапе познания всегда оказывается, что вся система строгих научных понятий не исчерпывает первоначальной философской туманности, что специальные научные теории являются "недостаточно сумасшедшими", возникают новые вопросы, которые невозможно сформулировать в терминах существующей системы знания. То есть философия - это критика существующего знания с точки зрения какой-то переживаемой, но ещё не вполне четко сформулированной неясности, и эта диалектика является вечной. Возможно, это мнение ошибочно, заключил я, но я думаю так.

- Это мнение наверняка ошибочно, - сказал Сартр,- потому что я думаю точно так же.

Осознание недостаточности философии истории неизбежно должно было привести меня к социологии. Этот переход имел двоякие истоки. С одной стороны, это было непосредственное продолжение работы по истории социальной философии и философии истории, из которых, собственно, и выросла социология XIX в. С другой стороны, он был связан с появлением в СССР эмпирических социальных исследований (это название появилось, чтобы не дразнить гусей возрождением "буржуазной лженауки" и не посягать на теоретическую монополию истмата и так называемого научного коммунизма).
Эмпирическими исследованиями как таковыми я заниматься не собирался, их инициировали не столько философы, сколько экономисты.
 
Но на меня произвела сильное впечатление статья Г.А. Пруденского в "Коммунисте" о свободном времени. Я подумал, что чем-то в этом роде можно и нужно заниматься и у нас (политическую социологию я считал в СССР абсолютно невозможной), и посоветовал это сделать Ядову. Однако в то время Ядов был ещё "чистым философом" и сказал, что эта тема и вообще любая эмпирия кажется ему мелковатой. Я не спорил, но твердо знал, что в ближайшее время эмпирическая социология у нас все равно появится.
 
Как доктор наук, я имел право ежегодно выписывать себе через книжный отдел Академии наук несколько иностранных книг. Хотя валюты давали мало, а цены казались высокими, я использовал не только собственный лимит, но и лимиты ещё нескольких профессоров, которые иностранных книг не читали и уступали мне свое право. В числе других книг, я заказал учебник "Методы социального исследования" У. Гуда и П. Хатта, который казался мне наилучшим. Тем временем Рожин "пробил" создание на факультете социологической лаборатории, Ядов стал её заведующим, и это изменило его интересы. Как раз к открытию их лаборатории, я получил книгу Гуда и Хатта, и сразу же отдал её ядовской команде, которая начала её осваивать.
 
Андрей Здравомыслов её перевел, и это существенно облегчило их собственный старт. Питерские социологи до сих пор благодарны мне за это, но никакой моей заслуги тут нет. Просто я понял необходимость эмпирической социологии, выписал хорошую книгу и отдал её тем, кому она была нужнее. У меня сохранился оттиск первой коллективной статьи ядовской лаборатории (Вестник Ленинградского университета, 1961, № 23, серия экономики, философии и права) с дарственной надписью Ядова и Здравомыслова "Игорю Семеновичу - покровителю конкретной социологии в ЛГУ".

Позже нечто похожее произошло и с социальной психологией. Я купил учебник Креча и Крачфилда (лучшего учебника ни по одному предмету я в жизни не видел), освоил его сам, выучил по нему Диму Шалина, заказал (в это время нас уже снабжали книгами американцы) второй экземпляр для Ядова, после чего мы ни с одним студентом всерьез не разговаривали, пока он не проработает эту книгу. Вообще наши с Ядовым (а в Москве - Левадины) ребята были грамотнее многих других молодых социологов, которые учебников толком не читали, а искали интересующие их сюжеты по предметным указателям, не понимая, что термины могут быть разными.

В 1960-х социологией увлекалась преимущественно молодежь, которая ждала от неё абсолютно несбыточных вещей. Уже в 1970-х наступило отрезвление. Лично у меня иллюзий не было. Фильмы, повествующие, как на завод приходит социолог и все сразу начинает работать по-новому, я сравнивал с идеей, что если на телеге установить ракету, то она помчится с космической скоростью. Когда я первый раз собрал на квартире у Ядова свой новый сектор (фактически это была ядовская лаборатория), я им открыто сказал: "Ребята, настоящей социологии в СССР нет и не будет, но если поднатужиться, мы можем сделать неплохую социальную психологию". Психологизация советской социологии была вынужденной, потому что всерьез заниматься социальной структурой и отношениями власти было невозможно. Это делали либо наивные люди, либо потенциальные революционеры, которые ещё не осознали своего истинного призвания.

Никакая наука не может развиваться, не зная собственной истории, которой у нас, естественно, не было. Чтобы восполнить этот пробел, я написал книгу "Позитивизм в социологии" (1964) и она сразу же "фактически превратилась в учебное пособие по курсу истории социологии". Собственно, она так и была задумана. Философское название было нужно для того, чтобы не брать на себя непосильную обязанность рассматривать историю предметных областей социологии и методики исследований, а также тех разделов социологической теории, в которых я считал себя заведомо некомпетентным. Раздел о математических методах в социологии, которые были особенно важны для нашей собственной науки, написал мой аспирант Э.В. Беляев.

Позитивизм в социологии, 1964

От немногочисленных предыдущих советских книг по истории социологии (как и от моего собственного "Кризиса буржуазной исторической мысли"), "Позитивизм в социологии" отличался прежде всего своими установками. Вместо того, чтобы акцентировать "недостатки" классической социологии и доказывать, что все в ней плохо и неверно, я ставил своей задачей искать и показывать рациональное и приемлемое. Это стало возможно не только потому, что я стал умнее, а советское общество - терпимее, но и потому, что новая советская социология объективно формировала социальный заказ на такое знание. Разумеется, здесь тоже были свои ограничения.
 
Чтобы сказать доброе или хотя бы нейтральное слово о "буржуазной" теории, нужно было обнаружить в ней хоть какую-то совместимость с марксизмом. Кроме того, интерпретация лимитировалась уровнем собственного понимания самоучки-автора. Зато на эту информацию был реальный спрос. Несмотря на ничтожный по тем временам тираж - 2000 экземпляров - "Позитивизм в социологии" широко читался. Как писал позже Владимир Шляпентох, "Галина Андреева и Игорь Кон оказали неоценимую помощь нашей науке, знакомя советских интеллигентов с западной социологией в своих работах, которые формально были посвящены критике западного обществоведения. С ясным пониманием своей миссии, они включали в свои книги и статьи важную информацию об исследовательской методологии". В 1967 г. книга была переведена на венгерский, а в 1979 г. - на финский язык. Два немецких издания, в ГДР (1968) и в Западном Берлин (1973) были сильно расширены (самостоятельные главы посвящены Максу Веберу, возникновению эмпирической социологии в США, философским спорам между неопозитивистами и сторонниками понимающей социологии, структурному функционализму и американской "критической социологии").

Позитивизм в социологии. Немецкое издание

С этой книгой у меня связано ещё одно воспоминание. В издательстве ЛГУ её редактировала Галина Кирилловна Ламагина. Обычно редактор выполнял прежде всего цензорские функции, если с книгой возникали неприятности, наказывали, вплоть до увольнения, не автора, у которого могли быть завиральные идеи, а редактора, который недосмотрел. Кстати сказать, это было эффективно: автор мог пойти ради своих мыслей на какой-то риск, а редактору это было в чужом пиру похмелье. В данном случае произошло наоборот. У меня в книге было несколько (никаких излишеств!) обязательных для того времени дежурных цитат из Хрущева. И вдруг редакторша мне говорит: "А они тут необходимы? Ведь к делу они не относятся?" говорю: "Ради Бога, я их вставил исключительно для вас, если вы можете без них обойтись, готов снять немедленно". Сняли.

На следующий день Ламагина говорит: "Игорь Семенович, вы не думайте, что у меня есть на этот счет какие-нибудь указания, это только мое личное мнение". - "Галина Кирилловна, про любые указания и про то, что можно и чего нельзя, я знаю гораздо лучше вас, просто есть привычная перестраховка, которую приходится уважать. Но если вы готовы без неё обойтись, то я - тем более". В общем, убрали мы казённые цитаты, и оказалось - очень удачно. Перед самым выходом моей книги Хрущева сняли, так что если бы цитаты остались, цензура потребовала бы эти страницы набирать заново, а тут ничего не потребовалось. В дальнейшем я лишних цитат сам не приводил, ждал, что скажет редактор. Если настаивает - приходится считаться, а если нет - проживем и так. А Галину Кирилловну я запомнил на всю жизнь, с её стороны это был поступок. И вообще была милая женщина

В 1968 г. я основал сектор истории социологии в ИКСИ, а в 1970 г., во время Всемирного социологического конгресса в Варне, Исследовательский Комитет по истории социологии Международной социологической ассоциации, в состав которого вошли крупнейшие социологи мира, начиная с Парсонса и Мертона. В течение 12 лет я был сначала его президентом, а затем вице-президентом; поскольку советские власти ни разу за эти годы не выпустили меня для участия в его работе, меня выбирали заочно. Я поддерживал личную переписку с ведущими западными социологами и имел репутацию единственного советского социолога, который всегда отвечает на письма (это была лишняя работа и некоторая степень риска)..

Особенно тесная дружеская переписка до самой его смерти была у меня с Питиримом Александровичем Сорокиным. Начал я её, когда дал диссертационную тему Игорю Голосенко, чтобы попросить автора прислать отсутствовавшие у нас книги и помочь перевести некоторые его термины. Сорокин сразу же выполнил эту просьбу (то, что некоторые книги осели на спецхране, было не страшно, у Игоря допуск туда был), а потом наша переписка стала постоянной. Письма он писал по-русски, от руки, разборчивым старческим почерком. Внимание на родине было ему приятно, к критическим замечаниям он относился спокойно и готов был обсуждать их всерьез, даже если они этого не заслуживали.

27 января 1966 г. он писал: "Уважаемый профессор Кон: Я только что окончил чтение Вашей книги “Позитивизм в социологии”. Поздравляю Вас с ней. Она показывает Ваше превосходное знание американских и европейских социологических теорий и существенный анализ их. Я рад, что наши взгляды и оценка позитивистских, нео-позитивистских, атомистических, квантофренических, тестоманических течений в западных социологических течениях довольно схожи и конгениальны".
 
В своей последней книге "Современные социологические теории" Сорокин положительно упоминает эту книгу. Положительно оценил он и мою немецкую "философию истории". Высоко оценил он и работу Голосенко, который первым в СССР попытался оценить его концепцию непредвзято.

Сорокин отлично знал, что умирает, но относился к этому философски. 26 августа 1967 г он писал: "Глубокоуважаемый Игорь Семенович: Это письмо может оказаться “прощальным” приветом умирающего человека: мое здоровье за последние месяцы безнадежно ухудшилось: рак легких, эмфизиома и другие болезни, неизлечимые в моем возрасте 78 лет, уже превратили меня в бледную тень и полуинвалида. Жизнь превратилась в скучное, пустое “существование”. Доктора дают мне около года жизни. Это объясняет, почему я назвал это письмо “прощальным".

В работе нашего отдела истории социологии, кроме уже сложившихся ученых (Е.В.Осипова, И.И. Балакина) и молодых аспирантов и сотрудников (А.Б.Гофман, Л.Г.Ионин, А.Д.Ковалев, М.И.Ковалева), участвовала П.П. Гайденко, написавшая отличную главу о Максе Вебере. После моего ухода наша рукопись долго лежала без движения, но, в конце концов, Руткевичу пришлось попросить меня завершить эту работу, что и было сделано. Подготовленная нами "История буржуазной социологии XIX - начала ХХ в." (1979) стала первым крупным отечественным историко-социологическим исследованием и учебным пособием по этому предмету, была переведена на китайский и чешский языки, в 1989 г. её обновленное и дополненное издание вышло в английском и в испанском переводе. В 1999 г. некоторые её главы, в том числе мои собственные, были без разрешения авторов и указания первоисточника перепечатаны в вузовском учебнике по истории социологии под редакцией Г.В.Осипова. Видимо, они были не так плохи, если их можно было перепечатать через 20 лет.

История социологии, 1979
История социологии, английский перевод, 1989

Если бы не разгром ИСИ, эта работа была бы продолжена. Мне было совершенно ясно, что история социологии не может строиться по историко-философской схеме, как некая чистая филиация идей. Уже первый том нашей работы содержал данные об институционализации социологии и об эмпирических исследованиях XIX века. Наши дальнейшие планы предусматривали выход в историю предметных отраслей социологии, эволюцию проблематики и методов социологического исследования, процесс накопления научного знания и расширения возможностей его применения. Для этого нужно было освободиться от идеологического диктата и понимания социологической теории как разновидности философской мысли.
 
Моей любимой книгой, которую я всячески рекомендовал своим аспирантам, была книга Филиппа Хэммонда "Социологи за работой" (Sociologists at Work: Essays on the Craft of Social Research., by Phillip E. Hammond, 1964), в которой авторы нескольких выдающихся исследований рассказывали, как они работали, и это никогда не соответствовало первоначальному замыслу. Этой работы мне, вероятно, хватило бы на всю жизнь. Но чего не случилось, того не случилось.

Больше всего я горжусь тем, что мои аспиранты и молодые сотрудники в этой области знания - Игорь Голосенко, Римма Шпакова, Александр Гофман, Леонид Ионин, Дмитрий Шалин и другие - стали солидными учеными с мировыми именами. К сожалению, некоторых из них среди нас уже нет. Первым ушел Игорь Анатольевич Голосенко (1938 -2001). Он пришёл ко мне юным, красивым, увлекающимся, слегка легкомысленным второкурсником философского факультета ЛГУ, и с тех пор нас связывали не только отношения учителя и ученика, но и дружба. Я относился к нему, как к младшему брату.
Игорь не всегда слушался моих советов. Несмотря на долгие занудные приставания, мне не удалось заставить его бросить курить, хотя он уже тогда болел тяжелым диабетом, который, в конце концов, свел его в могилу. Второе непослушание также имело последствия. Я предупреждал всех своих ребят, что нельзя вступать в личные контакты с гидами американских выставок. Однажды они с Костей Султановым не послушались этого предостережения, что сделало Игоря, несмотря на безупречное "арийское" происхождение и наличие партбилета, до самого конца советской власти невыездным.

Зато в научном отношении Голосенко, безусловно, состоялся. Его первой интеллектуальной любовью был Питирим Сорокин, анализу работ которого он посвятил кандидатскую диссертацию и несколько превосходных печатных работ, получивших признание в научном мире. Затем его интересы распространились на всю историю русской социологии. В этом отношении ему очень помогла дружба с другим выпускником философского факультета, поистине замечательным человеком Виктором Михайловичем Зверевым. Философы, даже хорошие, редко обладают настоящей исторической и библиографической культурой, история науки часто кажется им простой филиацией идей. Зверев, истинный ученый-подвижник, был начисто лишен этого недостатка и привил свою любовь к тексту и библиографии Игорю.
Несмотря на плохое здоровье, Голосенко много работал.
 
Среди его научных публикаций - работы о методологии историко-социологической науки, теоретическом наследии О. Конта, исторические обзоры исследований маргинальных слоев населения, блестящие статьи о "русском пьянстве", нищенстве, книжка о проституции (в соавторстве с Голодом), которую они любезно посвятили мне. Книга И.А. Голосенко и В.В. Козловского "История русской социологии XIX - ХХ веков " (1995) - один из самых авторитетных учебников в данной области. Большую ценность представляет опубликованный Голосенко библиографический указатель "Социологическая литература России второй половины XIX-начала ХХ века", а также указатель "Сочинения зарубежных социологов в русской печати середины XIX-начала ХХ века" (совместно с А.С. Скороходовой).

Голосенко был отличным преподавателем, любимцем студентов, будь то технический вуз или социологический факультет университета. Он был исключительно цельным и порядочным человеком. Даже в самые трудные времена он не стремился к карьере и не шел ради достижения успеха на нравственные компромиссы, на него всегда и во всем можно было положиться. И, что довольно редко среди мужчин, он был теплым и отзывчивым. После моего переезда в Москву мы встречались нечасто, но наши отношения оставались такими же сердечными, как в первые годы знакомства.

Первоклассным специалистом по истории немецкой социологии стала Римма Павловна Шпакова (1939-2006), которая также пришла ко мне студенткой (между прочим, её очень любила моя мама), а затем всю жизнь преподавала в Санкт-Петербургском университете, где стала почетным профессором. Её глубокие и оригинальные исследования о Максе Вебере и Вернере Зомбарте, основанные, в том числе, на архивных документах, публиковавшиеся в "Журнале социологии и социальной антропологии" и в "Социологических исследованиях", хорошо известны в Австрии и в Германии. Очень ценен и изданный под её редакцией в серии "Классика социологии" объемистый сборник "Немецкая социология" (2003).

Исключительно успешна научная деятельность Александра Бенционовича Гофмана. Он учился на истфаке моей alma mater, Пединститута имени Герцена, ко мне его привел кто-то из его друзей, кроме того, о нём говорил его научный руководитель Б.Я.Рамм. Мальчик был явно талантлив и серьезно интересовался французской социологической школой, я назвал ему какую-то литературу, но больше ничем помочь не мог. Когда время подошло к окончанию вуза, мне позвонил их декан, мой бывший однокурсник, Александр Свиридов, сказал, какой это замечательный парень, но оставить его в аспирантуре в Герценовском институте невозможно по причине пятого пункта, не возьму ли я его к себе на философский факультет? "Саша, - сказал я. - Неужели ты думаешь, что в ЛГУ антисемитизм слабее, чем у вас? Если ты, декан, не можешь оставить в аспирантуре собственного студента, что я могу сделать в Университете, где его никто не знает и даже образование у него непрофильное?" Но Гофману повезло, в это время в Москве как раз открылся ИКСИ, где кадрового антисемитизма не было, а конкурсные экзамены он легко преодолел.

Более серьезного и добросовестного человека, чем Гофман, я в жизни не встречал. Очень скоро он стал лучшим в стране специалистом не только по дюркгеймовской школе, но и по всей французской социологии. В "Этнографической библиотеке" опубликован его прекрасный перевод классической книги Марселя Мосса "Общества Обмен. Личность" (1996), а в серии "Социологическое наследие" - новый перевод двух главных работ Дюркгейма (1991).. Его "Семь лекций по истории социологии" выдержали с 1995 по 2006 г. восемь изданий, профессиональное социологическое сообщество и, что не менее важно, студенты, считают эту книгу одной из лучших, а то и лучшей книгой по истории социологии.
 
Не менее успешной оказалась и его книга "Мода и люди. Новая теория моды и модного поведения" (3-е издание 2004). Очень интересен и объемистый (780 страниц) сборник его избранных сочинений "Классическое и современное. Этюды по истории и теории социологии" (2003). Я могу только восхищаться такой работой.

Заслуженной известностью среди социологов и культурологов пользуется профессор Высшей школы экономики Леонид Григорьевич Ионин, который не был моим аспирантом, но начинал свою научную карьеру в нашем секторе, с изучения Зиммеля и Тенниса. В дальнейшем он опубликовал несколько книг на эти темы и создал оригинальные курсы по философии и методологии эмпирической социологии и социологии культуры.

Не могу не вспомнить добрым словом Дмитрия Шалина. Он начал работать со мной ещё второкурсником философского факультета. Меня огорчало, что обычно студенты попадали ко мне лишь на последнем курсе, когда уже не оставались времени чему-нибудь их выучить, я попросил М.С.Козлову прислать мне кого-то помладше, так в моем поле зрения оказался Шалин, которого я попросил заняться изучением теории самости Джорджа Герберта Мида. Опыт оказался удачным, в 1969 г. у нас с Димой уже появилась совместная статья в "Вопросах философии" "Дж.Г.Мид и проблема человеческого Я"; кажется, студенческая фамилия появилась в этом журнале впервые. Затем он был моим аспирантом в ИКСИ, потом работал в секторе Ядова, в 1975 г. эмигрировал в США и сейчас является профессором Невадского университета в Лас Вегасе.
 
Прочитать его русскую диссертацию американцы, конечно, не могли, но его профессиональные познания их удивили. Символический интеракционизм считался исключительно американской теорией, а Шалин знал не только всю американскую литературу, но и немецкие романтические корни этой доктрины. После того, как он опубликовал серию статей о романтических истоках социальной психологии Мида и о соотношении прагматизма и интеракционизма в самых солидных американских социологических журналах, его работа получила профессиональное признание. В авторитетной международной антологии Джорджа Ритцера "The Blackwell Companion to Major Social Theorists" (2000) глава о Миде принадлежит Шалину. По инициативе Шалина в Лас Вегасе прошли несколько интересных конференций об исторических судьбах советской цивилизации, при участии видных российских и американских ученых; изданный им сборник статей о постсоветской русской культуре по праву считается в США одним из лучших. Совместно с Борисом Докторовым, он создал также сервер автобиографических материалов советских социологов.

Короче говоря, молодыми людьми, начинавшими вместе со мной изучать историю социологии, я могу гордиться. Мне кажется, что история социологии (как, впрочем, и другой науки) - хорошая теоретико-методологическая стартовая площадка, облегчающая научную работу и по другой тематике. К сожалению, возможности подготовить себе смену в других областях знания, которыми я занимался и которые в России не менее дефицитны, судьба мне не предоставила.

 "Новый мир". Социологическая публицистика

- Ну, уж это положительно интересно, - трясясь от хохота,
проговорил профессор, - что же это у вас, чего ни хватиться, ничего нет!
Михаил Булгаков

Исключительно важное значение для моего интеллектуального и нравственного развития имело сотрудничество в "Новом мире" А.Т. Твардовского. То, что я писал до середины 1960-х годов, было более или менее профессионально, но безлично. "Новый мир" позволил в какой-то степени преодолеть эту отчужденность, выйти на темы, которые были для меня не только социально, но и личностно значимы.
Как и все мои друзья, я очень любил "Новый мир", читал его насквозь - сначала рецензии, затем публицистику, потом все остальное. Если что-то не нравилось или казалось неинтересным, все равно читал - уважение к журналу было настолько велико, что казалось невозможным, чтобы он что-то напечатал "просто так".
 
Такого чувства я не испытывал ни к одному изданию. Сотрудничать в нём было одновременно легко и трудно. Впервые в жизни я имел дело с редакцией, которая не смягчала острые места, а старалась довести статью до максимального уровня, с точки зрения как авторских возможностей, так и цензурных условий. Без купюр и подстраховки, разумеется, не обходилось, но обычной перестраховки не было. Я готов был рисковать неприятностями ради идеи, но был бы очень огорчен, если бы поводом для скандала послужила небрежная, непродуманная формулировка.
 
Кстати, потом, уже в других изданиях, если какая-то статья проходила без купюр, я не радовался, а считал это доказательством того, что статья написана ниже возможного уровня. Сотрудничество с "Новым миром" - настолько важная часть моей научно-литературной деятельности (я напечатал там 6 больших статей), что в первый сборник своих избранных сочинений "Социологическая психология" я включил несколько новомирских статьи и ни одной - из научных журналов.

Социологическая психология, 1999

Публикация в "Новом мире" неизбежно осложняла жизнь автора, которого власти автоматически зачисляли его в разряд если не реальных, то потенциальных диссидентов. Зато она чрезвычайно повышала самоуважение: ты сумел написать хорошую статью ( "Новый мир" - это знак качества) и не побоялся её напечатать! Переоценить это чувство невозможно.

Новомирское поздравление

Отклики на публикации были широкими и разными. Знакомые и коллеги звонили по телефону, поздравляли при встречах. Во многих библиотеках мои новомирские статьи из журналов были вырезаны (не цензурой, а читателями). Самым лестным откликом на "Размышления об американской интеллигенции" было то, что статью процитировал в своей первой политической книге Андрей Дмитриевич Сахаров.
С 1966 г. я регулярно печатался также в "Иностранной литературе". Разумеется, это был не "Новый мир", но нечто серьезное и общеинтересное там можно было сказать. Именно там я опубликовал свою первую статью о национальном характере (1968) и статью "Секс, общество, культура" (1970).

Оставляя в стороне содержательную сторону дела, сотрудничество ученых-обществоведов в прессе, особенно в толстых журналах (этим занимались в те годы многие), означало рождение нового жанра философско-социологической публицистики. Подцензурная печать порождала свою особую стилистику и эстетику соотношения текста и подтекста. Расшифровка эзопова языка создавала у автора и читателя чувство особой общности, приобщенности к некоторой тайне. Люди не надеялись на реальные социальные перемены, но сама возможность подумать создавала принципиально иной стиль жизни. Правда, иногда эта общность была иллюзорной, некоторые читатели, как и цензура, толковали "неконтролируемый подтекст" (официальная формула цензурного ведомства) произвольно.
Для современного читателя, не знающего ни подтекста, ни контекста ушедшей эпохи, эти ассоциации безнадежно утрачены.
 
Да и кому какое дело, что "на самом деле" хотел сказать автор и как его воспринимали современники? Хотя для истории это существенно. Например, мои "Размышления об американской интеллигенции" были написаны под влиянием западной студенческой революции, но пока статья готовилась и печаталась (в "Новом мире" это было очень долго из-за цензурных задержек), подоспела Пражская весна, и продуманные авторские аллюзии стали звучать гораздо смелее и революционнее, чем замышлялось. В других случаях, наоборот, автор, в силу особенностей своей личной ситуации, рисковал значительно больше, чем казалось со стороны и тем более - ретроспективно. Поэтому камни надо кидать осмотрительно.

В массовой печати социальные проблемы рассматривались преимущественно в нравственном ключе. В этом была большая доза наивности и даже лицемерия. Это значило, что практического решения социальных проблем автор не знает или не смеет прямо о них сказать. По мере того как противоречия советского общества становились все более острыми и очевидными, такой подход стал вызывать раздражение и неудовлетворенность. Один из источников популярности ранней советской социологии - то, что она старалась избежать морализирования.

Но на первом этапе в нём была сильная струя социального критицизма. Люди таким образом выражали неудовлетворенность жизнью и потребность в чем-то лучшем. Личные проблемы становились сначала нравственными, а только потом - социальными. Каждая более или менее свежая газетная или журнальная статья стимулировала следующую. Это был постепенный, но закономерный процесс, где за одним шагом неизбежно следовал другой, а зигзаги в политике партии, пытавшейся затормозить его и взять назад сделанные однажды уступки, только раздражали читателей.

Иногда в газете или литературном журнале можно было сказать больше, чем в профессиональном издании. Бдительные коллеги были страшнее редакторов. Большинство доносов шло именно с их стороны. Кроме того, в научных журналах был сильный профессиональный кретинизм, неодинаковый в разных областях знания. Массовые издания в тонкости не вникали, и иногда там удавалось опубликовать нечто такое, что в " научном" журнале отклонили бы уже на дальних подступах. Но там надо было писать по-человечески, чего большинство ученых-обществоведов не умело. Степень либерализма разных печатных органов менялась в зависимости от общей идеологической обстановки и особенностей главного редактора. Какое-то время самым либеральным органом печати считалась "Литературная газета". Роль её была двойственной: во внешнеполитической пропаганде она выступала как агрессивная шавка, за которую партия якобы не отвечала; за это во внутренних вопросах ей позволяли выступать более раскованно - поэтому её и читала вся интеллигенция.

Степень риска всегда была высокой, очень многое зависело от конкретного редактора. Я с благодарностью вспоминаю Валентину Филипповну Елисееву (позже она работала в "Новом мире"), опубликовавшую фрагмент из моей "Социологии личности", статью "Свобода личности и конформизм" ("Литературная газета", 1967, № 17), которая вызвала недовольство некоторых психологов, боявшихся этой проблемы. Очень много сделал для пропаганды социологии Анатолий Захарович Рубинов.

Все старые авторы "Литературки", думаю, благодарны первому заместителю главного редактора Виталию Александровичу Сырокомскому (1929-2006), при поддержке которого проходили все сколько-нибудь острые материалы. Образованный человек, окончивший МГИМО, в прошлом - партийный работник, он отличался не только смелостью, но и пониманием реальных проблем. В 1970 году, когда я начал эмпирическое исследование юношеской дружбы и негде было достать на него ничтожные по тем временам деньги (и ЦК ВЛКСМ, и министерство просвещения, к которым я обращался за помощью и которые, по идее, были заинтересованы в этой работе, отказали), выручил Сырокомский - за право газеты первой опубликовать результаты исследования, которые были достаточно интересными не только для профессионалов.

Для осмысления современной динамики брака и семьи очень много сделала в "Неделе" Елена Романовна Мушкина; позже туда перешел работать и Сырокомский. Публиковался я и в “Комсомольской правде”, и в "Известиях", где была напечатана важная статья "Что значит найти себя?" (1965, 21 и 26 августа), и во многих других газетах. В 1980-х доброй славой пользовался журнал “Клуб и художественная самодеятельность”, в котором была опубликована наша беседа с Виктором Розовым. Даже в “Правде” можно было иногда печататься. Кстати, школьный отдел там был смелее и лучше, чем во всех остальных газетах.

В перестроечные годы, при содействии О.П. Матятина, мне удалось напечатать там острый материал “А взрослому легко?“ ("Правда", 23 ноября 1987) в защиту рок-музыки и вообще молодежной субкультуры против организованной по указанию Е. Лигачева атаки на них со стороны В. Белова, Ю.Бондарева и В.Распутина. Короче говоря, советская журналистика, как и страна в целом, не была ни одноцветной, ни чернобелой.

Никакой особой политической "крамолы" ученые в газеты не протаскивали. Но в подцензурной печати почти все было запретным, поэтому читатель был благодарен за малейшее живое слово, а для автора это была полезная школа, если не литературного мастерства, то хотя бы элементарной вразумительности, в отличие от официального "канцелярита". Отрешиться от "канцелярита" было трудно, но если это однажды удавалось, ты уже не мог писать по-старому, и от этого выигрывали все.

На мой взгляд, значение лучших газетных публикаций тех лет было не столько в их политическом подтексте, который больше напоминал кукиш в кармане, сколько в некотором "очеловечивании" официальной идеологии. Вместо всеподавляющей "коммунистической идейности" философы, социологи, писатели и журналисты стали писать о человеческих проблемах - любви, семье, дружбе, смысле жизни, нравственном поиске и тому подобном. "Человеческий фактор" тем самым не только завоевал право на существование, но и стал постепенно теснить политический (= "нечеловеческий") фактор, расчищая почву для новых раздумий и безответных вопросов.
 
В дальнейшем, спустя годы, по поводу "человеческого фактора" много иронизировали и даже возмущались им, считая сведение роли человека к "фактору" иноформой сталинского "винтика", но в свое время это была важная ниша, относительно автономная от политики. Если угодно, это был один из аспектов перехода от тоталитаризма к авторитаризму, который не допускает политической свободы, но признает наличие невозможной при тоталитаризме негосударственной личной жизни.

Именно в те годы я стал популярен. Позднейшая сексологическая тематика лишь наложилась на социально-этическую, продолжением которой она на самом деле была.
 
Национальный вопрос

…Характеры народов с каждым днем стираются, и
становится все труднее их различать. По мере того,
как происходит смешение рас и народов, мало-помалу
исчезают национальные особенности, в прежние
времена с первого взгляда бросавшиеся в глаза
Жан-Жак Руссо

Процитированные слова Руссо сказаны два с половиной века тому назад. Вероятно, что-то подобное говорили и раньше. Кто сегодня может определить, чем поляне отличались от древлян? Тем не менее проблемы остаются. Мое сотрудничество в "Новом мире" открылось статьей "Психология предрассудка" (1966), в которой впервые в советской печати рассматривался вопрос о природе, социальных истоках и психологических механизмах антисемитизма и вообще этнических предубеждений. Тема эта была мне близка.

Мое происхождение - смешанное, но и по паспорту, и по воспитанию я был стопроцентно русским. Ничего еврейского в нашем доме не было. До самой войны я, в сущности, ничего не знал о евреях. Я знал, например, что мой школьный друг Борис Крайчик - еврей, и что его бабушка разделяет “трефное” и “кошерное”, но все это не имело ни малейшего значения. В нашей школе такой “проблемы” тоже не было. Впервые я столкнулся с антисемитизмом в эвакуации, во время войны, и с тех пор он сопровождал меня всю жизнь. Антисемитизм сделал мою этническую принадлежность проблематичной. Я понял, что есть люди, которые ни при каких обстоятельствах не станут считать меня русским, и почувствовал себя евреем, хотя к еврейской культуре, в отличие от некоторых своих товарищей, так и не приобщился. Зато у меня появилась нетерпимость к любой ксенофобии и чувство солидарности с её жертвами. Не спрашивай, по ком звонит колокол: он звонит по тебе! Это чувство я считаю одним из самых ценных человеческих качеств.

Очень долго я не хотел верить, что в СССР может быть государственный антисемитизм. Один раз даже попал из-за этого в глупую историю. В 1946-50 гг. я работал внештатным инструктором отдела школ Куйбышевского райкома комсомола, у меня были хорошие отношения с ребятами, практически моими сверстниками. Однажды, в период вступительных экзаменов в вуз, я встретил на Невском группу ребят из 206 школы и спросил, как у них дела. В то время поступали практически все, но не всегда туда, куда хотелось. Один мальчик, по фамилии Гутин, сказал, что подавал в Оптико-механический институт, но не прошел и поступил в другое место.

- А какой у тебя был балл?
- 4.8.
- Но это же безусловно проходной балл, я не понимаю…

Видимо, он подумал, что я лицемерю, и презрительно сказал “А пора бы понимать”. Только тут я сообразил, что Гутин - еврейская фамилия, а в Университет и некоторые другие вузы евреев, как я слышал, не принимают. Мне до сих пор стыдно за этот случай.

Много раз я и сам сталкивался с дискриминацией (пятый пункт был единственным вопросом, где формальный подход не действовал, так что дискриминации подвергались и полукровки, и даже люди просто с “подозрительными” фамилиями), но тем не менее пытался для себя её как-то оправдать, найти для неё “рациональные” основания. После оголтелой кампании против космополитизма (1949) и особенно дела врачей (1953) сомневаться уже не приходилось, но ни писать, ни говорить об этом вслух никто не смел.

Толчком к теоретической рефлексии послужило для меня участие в подготовке несостоявшегося идеологического пленума ЦК в 1956 г. Когда мы сдавали Ф.В. Константинову подготовленные материалы, философ Х.Н. Момджян вдруг спросил: “А с антисемитизмом мы будем бороться? Сколько может продолжаться это безобразие?”, на что Константинов, который не любил антисемитов, ответил “Конечно!” Воспользовавшись случаем, я предложил ему подготовить и прислать свои соображения и получил согласие.

Поработав несколько недель, я написал десяти- или пятнадцатистраничные тезисы (поскольку я никогда не хранил архива, они у меня не сохранились) и послал их на имя Константинова. Тезисы были плохие, чисто ассимиляторские, к идее особой еврейской культуры я относился скептически. Тем не менее я пытался разобраться в том, что такое ”еврейский вопрос”, и как преодолеть антисемитизм. В том, что это реальная проблема, я не сомневался. Никакого ответа из ЦК, разумеется, не было, а при встрече Константинов сказал, что ставить эти вопросы “пока несвоевременно”.

Казалось бы, следовало на этом и закончить. Но у меня есть одна психологическая особенность - я никогда не бросаю однажды начатую работу. Заинтересовавшись еврейским вопросом теоретически, я стал читать специальную литературу, особенно социально-психологическую, и нашел в ней много интересного. Через десять лет после неудачного первого старта, когда окрыленные успехом моей статьи "Что значит найти себя?" “Известия” стали просить меня дать им что-то не менее интересное, я предложил прочитать сотрудникам редакции лекцию “Психология предрассудка. Социальная психология этнических предубеждений”, застенографировать её и затем подготовить на этой основе статью. Редакция согласилась, слушали меня очень хорошо и внимательно, возражений не высказывали, но к вопросу о публикации не возвращались. Через некоторое время я повторил этот опыт, выступив с пленарным докладом на большой всесоюзной конференции в Алта-Ате. Результат был тот же - поступило несколько антисемитских записок, руководители конференции промолчали.

После этого я предложил “Новому миру” прочитать выправленную известинскую стенограмму, чтобы затем подготовить на её основе статью. Мне сразу же сказали “да”, сделали небольшие конструктивные замечания, и я написал статью. Оказалось, что редакция сама хотела предложить мне сотрудничество, проблема антисемитизма её весьма волновала. Я хотел стилистически ещё поработать над статьей, но Твардовский не стал откладывать (он был прав, после 7-дневной войны такая статья уже не могла бы быть опубликована).

Статья имела огромный резонанс. Её сразу же перевели на несколько иностранных языков. Хотя об СССР там ничего не говорилось, социально-психологический анализ истоков антисемитизма был проведен достаточно корректно и четко. Конечно, если бы я писал её сейчас, многое выглядело бы иначе. Прежде всего, я не стал бы противопоставлять социологическую теорию этнических предубеждений психологическим теориям, эти подходы не альтернативны, а взаимодополнительны: социология вскрывает социальные истоки предубеждений, а психология изучает их личностные и групповые функции и механизмы поддержания. Кроме того, в статье недостаточно показано, что ксенофобия не только стихийно возникает в массах, но сознательно насаждается и культивируется реакционными силами, в том числе - властями, именно так было в царской России и в СССР. Наконец, следовало бы рассмотреть историческую эволюцию и конкретные особенности советского антисемитизма. В 1966 г. об этом даже подумать было страшно.

"Психологию предрассудка" до сих пор переиздают и цитируют в курсах социальной и этнической психологии, хотя с тех пор эти дисциплины ушли далеко вперед (из отечественных авторов хотелось бы особо выделить Татьяну Гавриловну Стефаненко, автора отличного вузовского учебника "Этнопсихология"). Однако количество интеллектуальных проблем после неё у меня увеличилось. Начав с критического анализа этнических стереотипов, я сразу же столкнулся с новым, ещё более сложным, комплексом вопросов. А чем все-таки разные народы отличаются друг от друга? Какие социальные, психические и культурные реалии скрываются за понятием "национального характера"? Являются ли национальные особенности имманентными, внутренне присущими данному этносу, или же создаются исключительно в процессе его взаимодействия с другими народами? Как изменяются национальные черты в ходе исторического развития и можно ли зафиксировать их объективно? Эти вопросы и свои гипотетические ответы на них я сформулировал в статьях о национальном характере в журнале "Иностранная литература" (1968, № 9) и в сборнике "История и психология" (1971).

А дальше возник ещё более насущный вопрос - как будут складываться межнациональные отношения завтра и послезавтра? В 1960-х годах в науке - и не только в марксистской - был весьма популярен тезис, что национальные движения - удел третьего мира, в развитых странах они постепенно сходят на-нет. В статье "Диалектика развития наций. ленинская теория наций и современный капитализм"" (Новый мир, 1970, № 3), которую "Новый мир" специально заказал к столетию со дня рождения Ленина, опираясь на изучение множества канадских, бельгийских, французских и иных источников, я поставил этот взгляд под сомнение, показал закономерность роста национализма и указал некоторые особенности национальных движений в индустриально-развитых странах (в частности, многообразие их идеологических символов). Все это имело прямое отношение к тому, что подспудно назревало и в СССР, но о чем говорить открыто было нельзя. Третий номер "Нового мира" вышел в свет уже после ухода Твардовского, новая редакция несколько ухудшила мой текст (тогдашние читатели безошибочно узнавали "чужие" фразы), но суть его осталась прежней.

Моя социологическая публицистика привлекла внимание специалистов по национальным отношениям, включая этнографов, которые занимались этими сюжетами более предметно, чем философы, уделявшие слишком много сил толкованию "классических" цитат. В результате у меня появился новый круг профессиональных читателей и потенциальных, а после моего перехода в Институт этнографии и реальных, собеседников. Для российских этносоциологов и этнопсихологов я стал своим человеком. Этнокультурный аспект присутствует и во всех моих позднейших работах, касаются ли они личности, дружбы, детства или сексуальной культуры.

Хотя я не проводил никаких специальных исследований, ездя по стране, я внимательно смотрел и слушал. На Украине я всегда слушал, на каком языке говорят дети, которые, в отличие от взрослых, из своего языка политики не делают. Получалось так. Во Львове и вообще в Западной Украине все население говорило преимущественно по-украински. Когда мой коллега, профессор философии в местном университете, читавший лекции по-украински, на секунду (его куда-то вызывали) забылся и заговорил по-русски, встала красная от негодования студентка и сделала ему замечание. Однако на нефтяном факультете Политехнического института студенты сами попросили перевести преподавание технических дисциплин на русский язык. Родной язык, сказали они, мы и так не забудем, но работать нам предстоит не только на Украине, а технические термины в украинском переводе часто выглядят смешно.
 
С близкими языками это бывает часто. В Ленинграде очень любили украинского певца Бориса Гмырю. Оперные партии он пел по-русски, но однажды, исполняя роль Мефистофеля, забылся, и вместо "Бегите!" закричал "Тикайте!" Публика долго не могла успокоиться от хохота.

В Одессе все говорили не на русском и не на украинском, а каком-то удивительном одесском диалекте, никаких проблем в связи с этим не возникало, надо было только обладать чувством юмора.
В Киевском университете в перерывах и профессора и студенты говорили друг с другом по-русски, но как только преподаватель подымался на кафедру, обязательным языком был украинский. А в Институте философии Украинской академии наук, который московский философ Павел Васильевич Копнин превратил в первоклассный научный центр, почти все книги писались по-русски, а потом переводились на украинский. " Ребята, ведь вам это невыгодно; помимо лишней работы, вас никто не будет читать, - говорил я. - Все украинцы, читающие философскую литературу, русским языком владеют. Почему в развитых и независимых скандинавских странах не считают зазорным публиковать наиболее важные научные исследования по-английски, а вы должны все публиковать по-украински?" - Это не наша воля, - отвечали "ребята".

О некоторых особенностях советской национальной политики я узнал в Узбекистане. В Самарканде у меня был знакомый юноша Фуркат (об этом знакомстве я расскажу чуть позже). Когда я первый раз прилетел туда с лекциями, он встретил меня в аэропорту и на вопрос "Что у тебя нового?" ответил, что он женился. - "И кто же твоя жена?" - "Она узбечка". Ответ поставил меня в тупик. Если бы он сказал "итальянка" или хотя бы "эстонка", я бы понял. Но узбечка? Я был уверен, что он и сам узбек. Оказалось - таджик.

Позже, когда я был у них в гостях, все стало ясно. Почти все внутрисоветские границы были, не знаю - умышленно или нет, искусственными. Самый узбекский район Узбекистана - Бухара, был политически и религиозно наименее благонадежным, там дольше всего держались басмачи, поэтому столицей республики его не сделали. Ташкент, как самый большой город, был наиболее космополитичен и русифицирован. Кстати, местные чиновники плохо понимали особенности коренного населения. Когда я первый раз был в Ташкенте (1965 год), местные власти с гордостью показывали мне новый благоустроенный район Чиланзар и жаловались, что многие узбеки не хотят туда переезжать, предпочитая жить в старых глиняных домах со щелями вместо окон и т.п. Хотя я не был узбеком, мне это было понятно. В то время по всей стране, как говорится, от северного полюса до южного, дома строили по единому проекту: 2.5 метра высота, большие окна и т.д. В северных районах эти квартиры было трудно обогреть, а в 40-градусную среднеазиатскую жару они превращались в форменные душегубки.

Но вернусь к Самарканду. Познакомившись с семьёй Фурката, я узнал, что его отец - таджик, а все дяди и тетки - узбеки. Как это возможно? Оказалось, что значительная часть населения Самарканда (не буду врать, какая именно) - не узбеки, а таджики, причем эти народы, несмотря на общую религию, имеют совершенно разную культуру (когда Ю. Левада показал мне результаты большого всесоюзного опроса ВЦИОМ 1992 г., разница между таджиками и узбеками по большинству вопросов оказалась максимальной, объяснить это "на вскидку" было невозможно) и относятся друг к другу, мягко говоря, не особенно тепло.
 
Во время переписи населения отец Фурката, военный врач, служил в другом месте и свою национальность записал правильно, а его родные братья и сестры, под жестким давлением местных властей, которые хотели увеличить долю коренного населения, были вынуждены записаться узбеками, что автоматически распространилось на их детей, но отнюдь не изменило их этническое самосознание. Женитьба на узбекской девушке была для таджикского парня поступком если не героическим, то, во всяком случае, не совсем обычным. Поэтому он и упомянул о национальности своей жены.

В 1991/92 гг, читая в Гарварде негодующие статьи либеральной московской прессы о недемократичном поведении Ислама Каримова, я не сомневался в их фактической достоверности. Никакой демократии в постсоветской Средней Азии вообще быть не могло, местная партийная верхушка просто "переоформила" свою власть по привычным феодальным образцам, которые частично восстановились уже при советской власти, но та эти феодальные колоды периодически перетасовывала, а теперь они обрели самостоятельность. Тем не менее, я спрашивал себя: понимают ли либеральные московские журналисты реальную ситуацию на местах или чужая кровь им безразлична? В то время у нас уже был опыт и турок-месхетинцев, которых после долгих мытарств по России ("демократическая" Грузия, несмотря на обращение "Московской трибуны", вернуть их на старые места отказалась, хотя даже их дома были не заняты), в конце концов, приютили США (низкий поклон им за проявление интернационализма!), и Сумгаит, и Тбилиси. Если бы началась узбекско-таджикская резня, это было бы значительно страшнее.

В середине 1990-х годов, когда я был немецком Тюбингене и жил в университетском гастхаусе, ко мне пришли двое незнакомых посетителей, бывшие соотечественники и читатели, профессор-стоматолог из Алма-Аты и молодой нумизмат из Бухары. Оба были представителями коренных национальностей, которые от независимости выиграли - советская власть ни в какой Тюбинген их никогда бы не послала, но оба были встревожены ростом местного национализма.

Казахский профессор сказал, что некоторые его коллеги считают неприличным знание русского языка. Но мы же не можем без него обойтись! Оставляя в стороне все прочие вопросы, те же любезные немцы находят нам переводчика с русского, а если бы надо было переводить с узбекского и казахского, они бы десять раз подумали.

А узбекский коллега рассказал об Исламе Каримове. Конечно, сказал он, Каримов сейчас значительно более авторитарен, чем когда он был первым секретарем Компартии Узбекистана. Но что ему остается делать? Он воспитывался в русском детском доме и на дух не принимает исламского фундаментализма. Если его убьют, восторжествует не просто исламский радикализм, но начнется узбекско-таджикская резня, остановить которую будет трудно.

Я не знаком с Каримовым и вообще не люблю несменяемых президентов, но все-таки он, как и Назарбаев, отличается от покойного Туркменбаши, и оценивать их деятельность только по уровню развития демократических институтов я бы остерегся. политика - искусство возможного. Но распространить этот принцип на Россию я не готов - она стоит на другом этапе развития.

Поездки по стране были поучительны и с точки зрения понимания этнокультурных особенностей. В 1968 г., прочитав в программе социологической конференции в Ереване, что её проводят Общество "Знание" и МВД Армянской ССР, я подумал, что имеет место смешная опечатка, наверное, надо читать МВО - Министерство высшего образования. Оказалось, все было правильно. В Ереване, как и Москве, Министерство высшего образования социологию не признавало, а прогрессивное МВД, напротив, всячески поддерживало и даже имело собственную социологическую лабораторию. Одно из наших заседаний проходило в здании Министерства и под председательством министра. В начале доклада о математических методах в социологии вдруг раздался страшный грохот и в зале появилось подразделение моторизованной милиции. Докладчик был человек умный и таблицей умножения злоупотреблять не стал…

Потом была поездка по стране. В Кировакане нас принимали партийные власти, все было хорошо, только непривычно прямо с утра и с каждой едой пить коньяк. Мы пытались этого не делать, но хозяева говорили, что надо уважать национальные традиции. Четверо мужиков смотрели на бутылку, как на врага, легко с нею справлялись, но на месте пустой бутылки сразу же появлялись две полных. Только перед самым отъездом секретарь горкома по секрету рассказал мне, как надо себя вести: "В отличие от Грузии, где гостя все время уговаривают пить, армянский обычай демократичен. Рюмка гостя всегда должна быть полной, но пьет он из неё или только пригубливает - никого не волнует и не обижает".

В Ленинакан мы приехали утром в субботу, нас встретил начальник милиции, разместил в единственной в городе приличной гостинице и два дня мы ходили из одного ресторана в другой. Андрей Здравомыслов однажды вышел пройтись и когда за нами пришли, его на месте не оказалось. Но полковник не растерялся. У входа в гостиницу поставили милиционера, велели задерживать всех бородатых и того, кто признается, что он Андрей Григорьевич, препроводить в очередной ресторан. Все так и было сделано, мы смеялись, что Андрей имел привод в ресторан.

А когда я в понедельник, вместе с руководителем нашей поездки ереванским профессором-философом Г.Г. Габриэльяном, пошёл в горком партии, то стал свидетелем форменной драмы. Как вежливый человек, первый секретарь не счел возможным говорить при мне по-армянски. Одной половиной рта он приветливо улыбался мне, а другой свирепо рычал на старика Габриэльяна: "Наши гости не знают наших обычаев, но вы-то как могли допустить подобное?! Ленинакан - второй город республики, как вы могли приехать сюда после какого-то Кировакана? И причем тут милиция? У нас все было готово к приему гостей, я ждал дома, секретарь по пропаганде несколько раз звонил в гостиницу, там сказали, что никто не приезжал. Как вы могли устроить такое безобразие?" Честно говоря, мне даже стало страшно за милицейского полковника, невольно помешавшего проявлению партийного гостеприимства.

Впрочем, шутки шутками, а народное кавказское гостеприимство и в Армении, и в Грузии, и в Азербайджане было по-настоящему широким и искренним. Однажды, во время психологического конгресса в Тбилиси, отнюдь не из экономии, а в ожидании вечернего банкета, я заказал себе в ресторане "Греми" очень скромную еду. Но тут за мой столик сели два пожилых грузина, сотрудники министерства финансов. Когда они узнали, что я ленинградец (оба там учились), они что-то сказали официанту, тот куда-то сбегал, мое дешевое вино (другого просто не было) заменилось чем-то лучшим, есть я должен был то, что заказали эти люди, и ни о какой расплате речи быть не могло. Этих людей я ни до, ни после никогда не видел, моих книг они не читали и отзывов на диссертации не просили.

В Грузии я понял, что о национальных обычаях можно всерьез говорить только с интеллигентом как минимум во втором поколении, остальные боятся испортить имидж своего народа. Когда такой собеседник нашелся, многое стало более понятным. Традиционные народные правила гостеприимства у всех народов более или менее одинаковы, городская культура делает их отчасти дисфункциональными, но принять это трудно. Командированный - не совсем личный гость, но грузин ударить в грязь лицом не может. Когда-то на это были представительские расходы, потом их не стало, но любого гостя надо было принимать по высшему разряду. Члены коллегии Министерства образования ежемесячно "скидывались" на эти цели. Особенно сложно было, если приезжала женщина. Все знали, что гостиница и суточные ей оплачиваются, но какой грузинский мужчина мог допустить, чтобы женщина при нём за что-нибудь платила? Воспитанные люди старались не злоупотреблять официальным гостеприимством, а нормальный столичный бюрократ брал все, что дают, а по возвращении домой рассказывал, как там все воруют: на зарплату так принимать гостей нельзя. Так что даже искреннее гостеприимство часто имело негативный результат.

Хотя официальный советской идеологией был интернационализм, казалось бы, несовместимый с ксенофобией, большевистский принцип идеологической исключительности, естественным образом наложившийся на старую идею "Москва - третий Рим", и образ СССР как осажденной врагами крепости порождали совсем иные чувства. После Второй мировой войны, чтобы обеспечить себе идеологическую монополию и преодолеть западные влияния, Сталин развернул широкую кампанию по созданию образа глобального врага. Борьба с космополитизмом, влиянием "растленного Запада" и "низкопоклонством перед иностранщиной" успешно внедряли в массовое сознание недоверие ко всему чужому, включая культуру. Все инакомыслящие автоматически становились врагами народа и агентами иностранных разведок.

Внутри страны "дружба народов" также была проблематичной. Декларативная любовь и уважение к другим народам покоились на молчаливой предпосылке, что "они" ничем существенным не отличаются от "нас". Советские люди искренне сочувствовали абстрактным американским неграм, но стоило появиться конкретным черным студентам, как в СССР появились ростки расизма. Степень этнокультурного своеобразия и несовпадения интересов разных народов недооценивали. В стране существовала негласная, но вполне реальная этнонациональная иерархия, с которой были связаны определенные права и привилегии: русский народ в роли "старшего брата", "титульные нации", именем которых назывались республики, "коренные" и некоренные народы, национальные и иные меньшинства и, наконец, нежелательные и подозрительные "перемещенные народы", вроде чеченцев и крымских татар. Важную роль в культурной и кадровой политике играл антисемитизм.

До крушения советской власти формы и степени проявления ксенофобии строго дозировались и контролировались властью. В конце 1980-х гг. она вышла из-под контроля и приняла опасный для граждан и деструктивный для государства характер, тем не менее, её продолжали замалчивать и преуменьшать. Распад советской империи, а затем возрождение имперского сознания сопровождаются ростом национализма и ксенофобии, лозунгами "Россия для русских", причем ответственность за все прошлые, настоящие и будущие неудачи России возлагается на Иноземцев, иноверцев и инородцев.
Это проявляется и в обыденном сознании:

У нас в подъезде безобразий тьма:
Разбили лампочки, и месяц нету света.
На стенах мат, а в лифте вонь одна.
Америка ответит нам за это!
(В.В.Краевский)

Наивная по форме, а на деле тщательно отрежиссированная негативная идентификация ярко проявляется в названиях прокремлевских молодежных движений: "идущие вместе" (куда и зачем идущие - неважно, главное, что против тех, кто шагает отдельно), "наши" (против чужих), "местные" (против пришлых). Между тем интернационализация повседневной жизни размывает социально-психологические границы "нашизма". Яснее всего это видно на примере спорта. Все футбольные команды мирового класса интернациональны по своему составу, побуждая болеющих за "свою" национальную команду фанатов принимать также играющих в её составе разноцветных "чужаков". Получается, что макросоциальный национализм дополняется микросоциальным интернационализмом: болеем за национальную команду, кто бы в ней ни играл!

Россиянам это непривычно. Раньше уехавший (= сбежавший) из страны спортсмен автоматически становился врагом народа. А сегодня мы болеем за Машу Шарапову, не интересуясь тем, какому государству она платит налоги и где раскручивает свой бизнес. Никого не волнует постоянное местожительство Марата Сафина. И уж на что плохой человек Роман Абрамович, который русские деньги вложил в английский футбол, но даже принадлежащая ему команда Челси в каком-то смысле становится "нашей", и мы готовы за неё болеть… Пожалуй, воронежские фашисты, убивающие латиноамериканских студентов, пощадили бы бразильского футболиста, забивающего голы за "нашу" команду. Хотя кто знает? Все равно он "черный", а его зарплата сильно превышает среднероссийскую…

37 лет назад, когда я писал свою статью "Диалектика развития наций", ничего этого не было. Однако многие её положения и теперь не устарели. Недаром я включил её сокращенную версию в оба сборника своих избранных статей. Опираясь на конкретные западноевропейские и иные данные, я показал в этой статье, что хотя национальные движения могут выступать под разными лозунгами - языковыми, религиозными, культурными или социально-экономическими, серьезное политическое значение они приобретают лишь тогда, когда эти признаки определенным образом переплетаются друг с другом. Поэтому надо изучать не отдельные символы, а всю динамичную систему этнической стратификации.

Сегодня российские власти пытаются перевести этнонациональные проблемы в разряд конфессиональных, акцентируя равенство возможностей не столько народов, сколько "традиционных религий", а точнее - возглавляемых политически лояльным духовенством церквей. Каждый может иметь свою синагогу (мечеть), лишь бы раввины (муллы) были, сами знаете, откуда. Этот путь дает сиюминутные тактические выгоды, но исторически является тупиковым.

Во-первых, этнонациональные проблемы не обязательно формулируются в религиозных символах. У башкир они могут быть иными, чем у татар, а русское население Латвии жалуется не на недостаток православных церквей, а на языковую дискриминацию.

Во-вторых, всякая религия неизбежно порождает ереси, которые, если церковь является государственной, тут же перерастают в политическую оппозицию. Мы уже видим эту тенденцию.

В-третьих, отождествление нравственности и духовности с религиозностью, которое предельно четко сформулировал бывший Генеральный прокурор В.Устинов, абсолютно не соответствует духу современной культуры и потенциально вовлекает государство в чуждые ему церковные распри.

Сращивание церкви и государства опасно для обеих сторон. Мудрый советский анекдот гласит:

- Как сделать, чтобы искусство расцвело, а религия захирела?
- Нет ничего проще: отделите искусство от государства и сделайте церковь государственной!

Вхождение церкви во власть может оказаться гораздо более эффективным средством подрыва религии, чем советский государственный атеизм, который подтачивала изнутри его официальность. Обязательное преподавание "православной культуры" неизбежно усилит национально-религиозную рознь.
 
В некоторых местах отождествление этнической принадлежности с религиозной повлечет за собой преследование детей, которые откажутся от этого предмета: раз он неправославный, значит он нерусский, то есть чужой, плохой.
 
А плохое, казённое преподавание этого предмета - даже в дореволюционной школе, когда религиозность была значительно сильнее, он не пользовался особой популярностью, - сделает его объектом насмешек. В общем, деньги церковь получит, зато религия пострадает.
 
Политруки в рясах - не самый удачный проект для ХXI века. Россия все-таки не Иран.

Оглавление

 
www.pseudology.org