Москва, Время, 2008
Игорь Семёнович Кон
80 лет одиночества
Предисловие. Времена и нравы
Детство и юность

Все человеческие судьбы слагаются
случайно, в зависимости от судеб,
их окружающих
Иван
Бунин

Я родился в Ленинграде 21 мая 1928 года. Несмотря на всяческие трудности, мое детство всегда казалось мне счастливым. Я был внебрачным ребенком, отец, врач-рентгенолог, иногда заходил к нам в гости (что он - мой отец, я узнал лишь в 8 лет) и оказывал некоторую материальную помощь, которая была особенно ценной в годы войны, но душевной близости с ним у меня не было. Это был просто знакомый мужчина, ничем не лучше и не хуже других взрослых. Мама не настраивала меня против него (вполне возможно, что у них был просто курортный роман, а аборт мама делать не хотела, ей был нужен ребенок). В раннем детстве отца мне, вероятно, недоставало.
 
Летом на концертных площадках я не раз, будучи смышленым и общительным, приводил к маме понравившегося мужчину в качестве кандидата в папы, понятия не имея, что это значит. Но ко времени знакомства с реальным отцом эта потребность уже прошла, а найти ко мне подход он не мог, да и вряд ли это вообще было возможно.

После войны, когда я был уже студентом, отцу, возможно, хотелось со мной сблизиться (у них с женой детей не было), но для этого не было никаких условий. Отец работал в военном госпитале и иногда отдавал мне скопившийся у него хлеб (время было голодное), для этого я должен был приезжать к госпиталю и встречаться с ним украдкой за углом. хлеб был абсолютно законный, но я был точной копией отца, и он не хотел, чтобы его коллеги видели нас вместе. Я это прекрасно понимал, но все равно это было оскорбительно.

Однажды из-за нашего сходства отец даже попал в смешное положение. Он лег на операцию в Военно-медицинскую академию, где профессором был отец моего довоенного одноклассника В.Г. Вайнштейн. Владимир Григорьевич хорошо знал мою маму, но понятия не имел, кто мой отец, однако не увидеть сходства было невозможно, и во время обхода он сказал отцу: "Я знаю вашего сына, замечательный мальчик!". Отцу пришлось молча покраснеть. Как только мне исполнилось 18, отец перестал материально помогать, наши встречи прекратились, а в 1949 г. в Кишиневе его убили бандеровцыЯ не называю здесь его фамилию не потому, что питаю к нему враждебные чувства или чего-то стесняюсь (насколько я знаю, это был вполне достойный человек). Просто в моих документах его фамилии никогда не было, а я привык к точности в анкетах.

Зато мама посвятила мне всю жизнь и всемерно помогала моему развитию. Е.Г. Кон. Форос, 1926 - Е.Г. Кон, 1940

В сущности, я выжил случайно. Я родился почти нежизнеспособным 7-месячным недоноском. К тому же в родительном доме меня не перепеленывали, а на кормление приносили в упакованном виде. Когда дома мама меня впервые распеленала, она пришла в ужас: у ребенка практически не было кожи, даже мыть его обычной водой было нельзя. Когда она пришла за справкой о продлении больничного листа, молодой врач сказал: "Мамаша, разве вы не видите, что ваш мальчик - не жилец? Пожалуйста, я продлю вам бюллетень не на неделю, как положено, а сразу на месяц, все равно ребенок умрет через три дня". Однако мама меня выходила.

В детстве я много и серьезно болел. В годовалом возрасте вдруг стала трястись голова, мама не могла понять, в чем дело, а когда однажды неожиданно раньше времени вернулась домой, обнаружила, что молодая нянька меня била, уткнув головой в подушку, чтобы не плакал. Потом у меня на глазах грузовик сбил газетный киоск, в котором сидел знакомый инвалид. Это вызвало страх улицы, потребовалось вмешательство крупнейшего детского невропатолога. Когда мама пыталась вызвать его домой, он отказался, а когда она меня привезла, сказал: "Как можно было ребенка в таком состоянии везти в трамвае?! - Я же вам объясняла… - Ну, я подумал, что матери всегда преувеличивают". Потом это все прошло.

Детские фотографии - 1929 год - 1931 год - 1933 год - 1938 год - 1939 год

В 6-летнем возрасте я перенёс энцефалит. Определили его только ретроспективно, когда я стал приволакивать ногу и обнаружилась плохая координация движений, из-за которой меня освобождали от уроков физкультуры. Это всех устраивало. Я не любил предмета, в котором заведомо не мог быть первым, мама дрожала за мое здоровье, а учителя не хотели лишних неприятностей (я как-то неловко и опасно падал). Став взрослым, я понял, что это была ошибка, последствия энцефалита вполне можно было "разработать", но чего не сделали, того не сделали.

То ли до, то ли после моей многодневной спячки начались тяжелые носовые кровотечения, природа которых так и осталось непонятной (они периодически продолжались лет до 25, последний раз я едва не умер одновременно со Сталиным, неотложка никак не могла остановить кровь). Однажды мама вызвала на дом знаменитого профессора, а меня строго предупредила, чтобы не проболтался, что она медсестра: если профессор об этом узнает, он не сможет взять деньги (неписаная врачебная этика), а без денег он бы не поехал, да и просить неудобно. А деньги, по её зарплате, были немалые…

Во время этой длительной болезни, чтобы мне было не так одиноко, она купила белого крысенка и пустила его прямо ко мне в постель. С Витькой мы долго жили вместе. Это был замечательно умный и чистоплотный зверь. Трудно было только научить его не грызть чулки и обувь и позволять чистить его гнездо (он жил в небольшом аквариуме), где он хранил свои продовольственные запасы. Больше всего он любил сыр. Когда приходили гости и садились за стол, он доставал оттуда самую черствую хлебную корку, садился на задние лапки и демонстративно начинал её грызть, после чего не угостить его чем-то вкусным было невозможно. Однажды мама неплотно закрыла дверь и, вернувшись в комнату, застала жуткую сцену: на краешке своего аквариума сидит и умывается Витька, а перед ним сидят и смотрят три очумелые от удивления кошки, никогда не видевшие такого бесстрашного зверя! Когда ко мне приходили ребята, и мы выстраивали армии оловянных солдатиков, Витька смахивал их одним движением хвоста или норовил украсть картонную пушку, а если его запирали в аквариум, серьезно обижался…

Несмотря на мамину более чем скромную зарплату, я ни в чем не уступал одноклассникам. У меня были дорогие книги; лучше всего помню "Маугли", "Цари морей" (о походах викингов) и "В царстве черных" (о путешествии в Африку), настоящий микроскоп и огромный набор "химик-любитель", с помощью которого мы с ребятами однажды устроили дома что-то вроде пожара.

Чтобы избежать возможных опасных последствий детского самоуправства, мама применяла нечто вроде дисциплины естественных последствий. Когда я стал все подряд нюхать, мне был предложен нашатырный спирт. Потом меня привлекли горячие угольки в печке. Мама приготовила перевязочный материал, подгребла маленький уголек и не помешала мне его схватить. Ребенок был настолько мал, что не смог разжать кулак с редкой драгоценностью, поэтому ожог оказался сильнее, чем предполагалось, зато потом я ходил вокруг печки восхищенно-опасливо, ничего из неё не хватая. Мамина подруга, у которой был мальчик того же возраста, что и я, упрекала маму в неоправданной жестокости. Но когда её сынишка, которого также привлекало все блестящее, на минуту оставшись без присмотра, буквально сел на кипящий чайник и сжег себе мошонку, она признала, что мамин подход был лучше.

Я был тугодумом. Года в три мне подарили красивую красную рубашку, и я сказал: "Я буду мальчик-красавчик!". Мама ответила: "Лучше будь умным". Через несколько часов, когда мама уже забыла об этом разговоре, я вдруг сказал: "Мама, но ведь этого же не видно…" (выяснилось, что подразумевался ум). В другой раз, когда в песочнице какой-то мальчишка меня ударил, я заревел и пожаловался маме. Мама сказала: "Так дай ему сдачи!" Через два часа, когда о ссоре все забыли, и мой обидчик спокойно что-то строил, я молча подошел и стукнул его.

- Что ты делаешь ?!
- Я дал ему сдачи!

Жили мы в огромной коммунальной квартире - 11 съемщиков, с одним-единственным туалетом, он же - ванная. Несмотря на неизбежные ссоры, в целом отношения между жильцами были хорошими. Примусы у каждого были свои, а отдельных штепселей вроде бы не было.

Родной дом - Кировский пр. 19/13 (фото Н. Горелова, 2005)

Мама работала, а я был слишком мал, чтобы самостоятельно зажигать примус или керосинку, поэтому вечерами соседи разогревали мне ужин и давали кипяток для чая. Кстати, одним из соседей был Адриан Иванович Пиотровский (1898-1938), в то время - директор Ленфильма и, как я узнал много лет спустя, выдающийся переводчик, филолог, драматург, литературовед, театровед и киновед. Он и его жена Алиса Акимовна очень хорошо ко мне относились. Однажды, когда я попросил у неё кипятку, она сказала: "Зачем? Приходи к нам пить чай!". Я пришёл с собственной чашкой и заваркой. "Зачем? У нас есть чай". - "Чтобы не одалживаться". Мама потом объяснила мне, что из всех правил бывают исключения, но просить и одалживаться я до сих пор не люблю. Потом Пиотровские получили отдельную квартиру в новом ленфильмовском доме, а в 1937 г. Адриана Ивановича арестовали и вскоре расстреляли…

В детском саду и в школе у меня все было хорошо. Учеба по всем предметам, кроме чистописания, а позже - черчения, давалась легко, но с раннего детства я больше всего любил историю. Отношения с одноклассниками были отличными, детские дружбы восстановились даже после войны. Драться я не любил, но если нападали - приходил в ярость, так что драчуны предпочитали не приставать. К тому же я определенно был лидером. Когда какой-то мальчишка стал дразнить меня на уроке физкультуры, я спокойно ему сказал: "Мы можем договориться: ты будешь смеяться надо мной на физкультуре, а я над тобой - на всех остальных уроках". Вызова он не принял. Школа - бывший послепушкинский лицей - казалась огромной и очень красивой.

Довоенная школа № 69, бывший лицей). Фото Н. Горелова (2005)
Школьный друг Борис Крайчик (1940)

Я был очень правильным и законопослушным мальчиком. Найдя в скверике напротив дома, где я обычно гулял, потерянную кем-то непочатую плитку шоколада, сдал её в находившееся рядом отделение милиции, милиционеры её взяли и обещали найти хозяина. Дома надо мной долго смеялись.

Беззаботное детство было разрушено войной. Осенью 1941 г. маму как медсестру послали сопровождать эшелон эвакуированных в Чувашию. По дороге наш эшелон обстреливали, но мне это не казалось страшным, наоборот, запомнились разноцветные трассирующие пули - красиво. Мы собирались через месяц вернуться, даже не взяли с собой теплых вещей, а застряли в Мариинском посаде на три года. Было холодно и голодно. По карточкам выдавали только хлеб, ведро картофельных очисток стоило на рынке 40 рублей. Когда кто-то из ребят приходил в школу, наевшись чеснока, в памяти возникал запах колбасы, а описание колбасной лавки в "Чреве Парижа" вызывало настолько сильные желудочные переживания, что я не смог дочитать роман Золя.
 
Пединститут имени Герцена
 
Многие местные жители эвакуированных не любили, считая, что это из-за них все дорожает. А поскольку среди эвакуированных было много евреев, бытовая неприязнь оборачивалась антисемитизмом. Был он и у нас в школе, но до рукоприкладства не доходило. Моему школьному другу Борису Крайчику в уральском Березовске приходилось значительно хуже. В городе стояла непролазная грязь, идти до школы было неблизко, а на ногах были дырявые ботинки на деревянной подошве.
 
Сначала я старался идти осторожно, чтобы не промочить ноги, но грязная холодная жижа понемногу все-таки проникала внутрь. Это было очень противно, и я стал делать иначе: прямо у дома становился обеими ногами в лужу, после чего терять было уже нечего и можно было идти быстро, не глядя под ноги. Думаю, что это был правильный способ. Организм знал, что болеть нельзя, и держался. Тем не менее летом 1942 г. я подцепил какую-то непонятную болезнь крови: от укусов заволжских мух на ногах возникли трофические язвы, почти до кости, их следы сохранялись лет 30, если не больше.

Но в детстве все переживается легко. В победе над немцами, хотя они были практически рядом, мы не сомневались ни секунды, работали в колхозе, собирали металлолом и т.д. С последней темой связано мое первое напечатанное стихотворение, первый литературный гонорар (3 рубля) и первый конфликт с редактором. Стихи начинались так:

Цветные металлы нужны для страны,
На танки, на пушки, на пули.
Весь лом металлический сдать мы должны,
А всюду ли мы заглянули?

Когда районная газета вышла, я с ужасом обнаружил, что "пули" заменили на "снаряды". пошёл выяснять отношения с редактором, объясняя ему, что "пули" и "заглянули" рифмуются, а "снаряды" - нет. Кроме того - размер. Но редактор меня не понял, сказал, что пули никуда заглядывать не могут, а для снарядов металла нужно больше.

Чтобы получить бесплатное жилье, мама ушла из больницы и устроилась работать комендантом учебного корпуса Чувашского Госпединститута. Это открыло передо мной двери богатой институтской библиотеки. Никогда в жизни я не читал так много и продуктивно, как в 6-7 классах. Интересным было и неформальное общение с институтскими преподавателями. В 7-м классе я каким-то образом подсчитал, что, даже ничего больше не делая, человек за всю жизнь не сможет прочитать больше 10-12 тысяч книг, и очень расстроился. Слепой доцент-историк Георгий Иванович Чавка объяснил мне, что все не так страшно, многие книги можно читать не подряд, а выборочно, а так как школьную программу я явно перерос, подсказал идею сдать экзамены за старшие классы экстерном, что я и сделал, став в 15 лет студентом истфака. Кроме обязательных предметов, я параллельно занимался тремя иностранными языками, составлял собственные 4-язычные словари и т.д. В дальнейшем все это пригодилось.Осенью 1944 г. мы вернулись в Ленинград, где я продолжил образование на истфаке Ленинградского пединститута им. А.И.Герцена.

Впрочем, назвать это жизнью можно было лишь условно. Наша 20-метровая комната была незаконно заселена, на взятку чиновникам у мамы не было ни денег, ни умения. Кроме того, мы вернулись самочинно, без официального вызова Ленсовета, так что, несмотря на ленинградский паспорт, не могли восстановить прописку. Чтобы как-то существовать, мама устроилась работать в Токсовскую больницу под Ленинградом, а меня не могли поселить даже в институтском общежитии. Бездомная жизнь без продовольственных карточек, с ночевками у разных знакомых, откуда меня иногда выгоняла на улицу милиция (в отделение ночевать не пускали), была страшной. Произошло даже что-то вроде рецидива энцефалита (я несколько дней подряд спал).

На письма в официальные инстанции приходили стандартные отказы. Они были не лишены комизма. Выстояв несколько дней в очереди в управление милиции, ты получал письменный отказ и предписание покинуть город в 24 часа, но следующий раз с этой грозной бумагой ты имел право пройти без очереди. Впрочем, смеющихся людей я в этих очередях не видел. Бросать учебу и ехать работать на лесозаготовки (единственное, что предлагалось) я категорически не хотел. Помогли стихи. Ничего оригинального в моих виршах не было, но в очередное послание А.А.Жданову я вложил следующие стишата:

Без прописки и без хлеба
И без всякого жилья,
Под открытым сводом неба
Проживаю нынче я.

Не ломал замков в квартирах
И людей не убивал,
Не бывал и в дезертирах,
А в преступники попал.

От милиции скрываюсь,
Перед дворником дрожу,
Я по лестницам скитаюсь,
В разных садиках сижу.

Газированной водою
Запиваю грусть свою
И с напрасною мечтою
На приемах я стою.

Всей душой хочу учиться,
А учиться не дают.
Где, к кому мне обратиться,
Как найти себе приют?

Стихи тронули какую-то обкомовскую секретаршу, письмо "мальчика-поэта" переслали по инстанциям, в результате Горбюро по распределению рабочей силы выдало мне необходимое направление на учебу, а райжилотдел предоставил нам мамой 9-метровую комнату в коммунальной квартире на ул..Рубинштейна 18, рядом с Малым драматическим театром, во втором дворе-колодце.

улица Рубинштейна, 18. Фото Н. Горелова (2005)

Там мы прожили до 1956 г., в этих условиях я написал обе свои кандидатские диссертации. Я спал на диване, а мама - на раскладушке. Уединиться было негде, зато когда в комнатушку набивалось по 4-5 друзей, оторваться от компании никто не мог. Улучшить жилищные условия удалось только в 1957 году, когда мы получили две сугубо-смежные комнаты (та, в которой я спал и работал, была 6 метров в длину и 1.8 метра в ширину, а мамина, проходная, - на 40 см. шире) в коммунальной квартире (Лиговка 58) с невыносимо скандальными соседями.

Лиговка 58, парадная. Фото Н. Горелова (2005)
Лиговка 58, наш второй двор. Фото Н. Горелова (2005)

Рассказывать об этой жизни не хочется. Отдельную двухкомнатную квартиру, 30 кв.м. на ул.Типанова 5, мы получили лишь в 1961 г., когда мне было 33 года и я уже был доктором наук.

Последний ленинградский дом - ул.Типанова 5. Фото Н. Горелова (2005)

Когда позже я писал, что самым страшным фактором советской сексуальности было отсутствие места, я знал это не понаслышке. Герценовский институт в 1944 г. был довольно неприглядным местом. В не отапливавшихся все годы войны аудиториях стоял собачий холод, студенты сидели в пальто и валенках, чернила замерзали, профессора читали лекции в пальто. Тем не менее было весело. Между прочим, после каждого институтского вечера в знаменитом белоколонном актовом зале, уборщицы выметали на хорах кучи использованных презервативов ( это - к вопросу о нравственности).

Как и раньше, я был круглым отличником, занимался в основном самостоятельно, много читал. Хотя, в отличие от Марпосада, в Ленинграде по карточкам давали не только хлеб, но и другие продукты, жизнь была голодная. Отличникам давали дополнительные талоны на обед, так называемое усиленное диетическое питание (УДП). Студенты расшифровывали эту аббревиатуру: "Умрешь днем позже". После того, как я получил Сталинскую стипендию (780 рублей, это были большие деньги, решение утверждал Совмин РСФСР), жить стало легче.

Студенческая фотография, 1947

Впрочем, бедность тогда не была такой тяжелой проблемой, как позже, потому что почти все были бедны. Конечно, когда ты влюблен, а твои единственные парусиновые туфли продрались, и дырку приходится замазывать чернилами, это невесело. Но в те годы даже самые кокетливые парни могли ходить на институтские вечера в лыжном костюме, и это нисколько не мешало успеху у девушек. У меня даже выработались некоторые принципы, сохранившиеся на всю жизнь.

Летом 1946 г я отдыхал в доме отдыха "Подгорное", между Ленинградом и Москвой. Смена состояла из студентов и старшеклассников, практически моих ровесников. Среди них был десятиклассник по имени Лева, во всех отношениях милый и приятный мальчик, на котором был уникальный по тем временам красивый, явно сшитый на заказ, костюм. Леве никто по этому поводу не завидовал, но поскольку эта примета была самой яркой, за глаза его все называли "костюмный Лева". Я задумался и решил, что вот этого я не хочу. Я готов соперничать с другими ребятами, но не с собственными вещами. Вещи не должны быть ярче хозяина. Позже, когда у меня появились деньги, я избегал слишком дорогих вещей. Красивый сервиз - это прекрасно, но если разбитая чашка становится драмой - лучше иметь посуду попроще. И зачем нужна полированная мебель, если из-за неё ваши дети не смеют пригласить в дом своих приятелей? Эта установка сохранилась у меня по сей день.

Впрочем, это можно объяснить и иначе. Может быть, я просто лодырь и неряха, которому лень заботиться о своих вещах, а глубокая философия на мелком месте дает этому благовидное обоснование. Уверен, что так оно и есть. Тем не менее костюмного Леву и свои размышления на его счет я помню совершенно отчетливо. Обычный когнитивный плюрализм…

Ещё одна психологическая особенность - сколько себя помню, никогда не стремился быть оригинальным. Когда занялся наукой, это стало сознательным принципом. Главное - сделать дело хорошо, на пределе своих возможностей, а окажется ли твой труд оригинальным - для кого и по каким критериям? - от тебя не зависит. Эйнштейна однажды спросили, как он записывает новые мысли. Он ответил, что не выработал такого метода: единственный раз, когда мне пришла новая мысль, я записал её в виде теории относительности, а с тех ничего нового в голову не приходило. По этому критерию, мы все должны замолчать, и это было бы неправильно.

Все мои однокурсники были значительно старше меня, многие вернулись из армии, так что интимной дружбы с ними, в которой нуждается юность, быть не могло. Но во время педпрактики, а затем - благодаря комсомольской работе я восстановил контакты с ровесниками и нашел близких друзей, отношения с которыми сохранились до конца жизни. Первая серьезная любовь возникла во время педпрактики в 216 женской школе. Похоже, что я сам узнал о своей влюбленности последним, все девочки в 10 классе и их приятели из 206 мужской школы заметили это раньше. Это был серьезный удар по самолюбию. Не зная, что с мальчиками так бывает часто, я расстроился и решил впредь стать непрозрачным, в дальнейшем о моих чувствах, как правило, знали только те, кого я в них посвящал. Впрочем, став взрослым, я понял, что это была очередная глупость: нужно было учиться не скрывать свои чувства, а просто не обращать внимания на окружающих.

Бывшая 206-я школа. Фото Н. Горелова (2005)

Институтские преподаватели казались мне хорошими. Слушать и, тем более, записывать лекции я не умел и не любил, предпочитая одалживать конспекты у девочек, зато разговаривать с преподавателями было интересно. Курс новой истории живо и занимательно читал Владимир Карпович Добрер. Всеобщий любимец, профессор Университета С.Б. Окунь красочно показывал в лицах, как заговорщики душили Павла I.

Преподавал у нас и многолетний легендарный декан истфака ЛГУ Владимир Васильевич Мавродин. Хотя на нашем курсе он не читал, я часто разговаривал с ним. Однажды он поразил меня утверждением, что среди ученых процент дураков значительно выше среднего. "Почему?" - спросил я. - "Потому что природная ограниченность интеллекта усугубляется узостью научной специализации". В другой раз, когда речь зашла о какой-то несправедливости, Мавродин сказал: "Знаете, Игорь, в науку люди идут разными путями. Одни пробивают себе дорогу головой, у других она слабая, но природа компенсировала это крепкими локтями. Как показывает опыт, этот путь даже более эффективный, хоть и не самый приятный для окружающих".

Много раз спустя, когда я уже сам преподавал в университете, Мавродин как-то поделился со мной своим административным опытом: "Когда сверху приходит какая-нибудь бумага, я просто кладу её в папку. Если запрос приходит вторично - тоже не отвечаю, но откладываю отдельно и морально готовлюсь ответить. На третий запрос отвечаю немедленно. Если сравнить эти три папки, видно, что большая часть запросов на самом деле не нужны, отвечать на них - пустая трата времени".

Запомнились и слова академика В.В.Струве, сказанные по поводу "дискуссии" вокруг работы Сталина "Марксизм и вопросы языкознания": "Дерзай, но не дерзи!" Много дало личное общение с заведующим кафедрой истории СССР Виктором Николаевичем Бернадским, у которого я бывал дома. Это был очень образованный, глубокий и тонкий человек.

Как ни странно, существенное влияние на меня оказали некоторые непрофильные, заведомо "ненужные" курсы, например, педагогика. Я не собирался работать в школе (заинтересовался ею лишь на педпрактике) и к педагогике относился скептически (среди студентов было популярно ироническое высказывание профессора Десницкого - "педагогика как наука"), но лекции Леонида Евгеньевича Раскина прослушал целиком, они были захватывающе умны и интересны. Когда в аспирантские годы мне пришлось проводить в школах диспуты о смысле жизни, дружбе и любви, я обратился за советом именно к нему. Кстати, даже нескромные молодые люди, а я был именно таким, подчас недооценивают интерес, который к ним питают старшие. Узнав домашний телефон Раскина, я позвонил ему и сказал:

- Это говорит ваш бывший студент с истфака.
- А кто именно?
- Да вы меня не помните.
- Ну, а все-таки?
- Кон.
- Как же, Игорь, я вас прекрасно помню

Я был страшно польщен, а когда повзрослел, понял, что это было вполне естественно: я был самым младшим на курсе, к тому же сталинским стипендиатом, как же было профессорам меня не помнить?
Большинство исторических курсов давали добротные факты, но думать не учили. А вот совершенно ненужный мне курс методики преподавания истории, который читала Наталья Владимировна Андреевская, делал именно это. Формально она преподавала методику: как рассказать детям о конкретном историческом событии, например, о перевороте 18-м брюмера. На самом же деле это был глубокий анализ исторического факта, выяснение скрытых возможностей исторического события, которое могло бы произойти и иначе. Когда я стал заниматься философией и методологией истории, мне это очень пригодилось. Не исключено, что даже интерес к понятию факта возник из этой лекции, я ведь не писал, а думал.

Очень плодотворным было общение с заведующим кафедрой философии доцентом Сергеем Степановичем Киселевым. До его лекций я вообще не подозревал о существовании философии, думал, что это одно из преодоленных марксизмом буржуазных заблуждений. Оказалось - нет. Неформальные беседы с Киселевым были для меня уроками мудрости. Подведя свои личные итоги по окончании института, я поделился с ним, что вот, дескать, вроде бы хорошо учился, а все равно ничего не знаю. "Так и должно быть, - сказал С.С. - Единственное, что дает вуз, - умение самостоятельно черпать знания. А 19 лет - вообще петушиный возраст, все только начинается".

Забавные воспоминания сохранились о курсе политэкономии. Политэкономию капитализма мы изучали всерьез, по "Капиталу", но когда пришла очередь социализма, стало ясно, что никакой науки там и в помине нет. Свой психологический шок от знакомства с политэкономией социализма хорошо описывает в своих воспоминаниях моя ровесница Т.И.Заславская. Но для меня и моих приятелей (об остальных судить не могу) этот предмет не был профилирующим, "совершенствовать" его мы не собирались и просто повторяли на экзаменах выученный вздор, не придавая ему ни малейшего значения.
Так же было и с историей партии. Как говорил (о богословии) гетевский Мефистофель ("Фауста" я читал и многое знал наизусть ещё до поступления в институт),

Наука эта - лес дремучий,
Не видно ничего вблизи.
Исход единственный и лучший:
Профессору смотрите в рот
И повторяйте, что он врет.
Спасительная голословность
Избавит вас от всех невзгод,
Поможет обойти неровность
И в храм бесспорности введет.
.
Никаких теоретических споров и последующих идеологических разборок с однокурсниками, подобных тем, о которых рассказывает Заславская, у нас не было. Не столько потому, что для историков этот предмет был второстепенным или потому, что мои однокурсники были старше и циничнее юной Тани Карповой, сколько потому, что интеллектуальный уровень герценовских студентов 1946/47 годов был значительно ниже, чем студентов МГУ 1948-1950-го годов. Это делало нашу жизнь более безопасной, но менее интеллектуально напряженной.

Впрочем, несерьезность экономической теории социализма понимали и преподаватели. На консультации перед экзаменом неглупый майор из какой-то военной академии сказал нам: "Ребята, вы сдаете политэкономию социализма. Обычно студенты по любому вопросу сначала рассказывают, как обстоит дело при капитализме, а потом говорят "А при социализме все наоборот!" Так вот, для экономии времени, про капитализм вы расскажите молча, про себя, а мне сразу же говорите "наоборот". Действительно, про социализм было известно только, что здесь все не так: товар - не товар, деньги - не деньги, закон стоимости не действует или действует как-то иначе. И самое интересное, хотя мы об этом не задумывались, - это была чистейшая правда, в СССР на самом деле все было "не так". Иногда мы развлекались, задавая преподавателю заведомо глупые провокационные вопросы, например, почему на улицах много нищих.

Видимость научной строгости в гуманитарных предметах создавалась исключительно жесткими формальными определениями и классификациями, без которых все рассыпалось. Многие формулы были священными. До XIX съезда партии основщики (преподаватели основ марксизма) задавали, например, такой вопрос: "Как стоит Советская власть?" Единственно правильным ответом было: "Как утес" (так сказал на каком-то съезде Сталин). А после XIX съезда такой ответ означал бы твердую двойку, потому что "утес" превратился в мировую социалистическую систему. Моему другу Аполлону Давидсону, круглому отличнику, на госэкзамене в 1953 г. попался вопрос "Три источника силы и могущества нашей партии по докладу Маленкова на XIX съезде партии". Он отболтал все, как надо, но получил тройку, потому что важна была именно священная троица. В это время я был связан с "Вопросами философии" и спросил кого-то из тех, кто этот доклад сочинял, - естественно, они тоже этого не знали.

Задумываться о священных формулах было опасно. Один мой коллега-философ, устав от долгого экзамена и услышав в ответ на вопрос о причинах превращения обезьяны в человека, что обезьяна встала на задние ноги, и кругозор её расширился, спросил: "А как насчет жирафа? У него кругозор должен быть ещё шире?" Студент задумался, а преподавателя прошиб холодный пот: он вспомнил, что это чуть ли не дословная цитата из ранней работы Сталина "Анархизм или социализм". Такие шуточки могли кончиться плохо. Не дав студенту опомниться, он поставил ему пятерку и отпустил. Все обошлось.

На младших курсах я интересовался всеми предметами. Но уже в начале третьего курса первоклассный специалист по истории английской революции доцент Генрих Рувимович Левин дал мне тему - общественно-политические взгляды Джона Мильтона. Эта работа превратилась затем в кандидатскую диссертацию. Я сомневался, смогу ли читать английские тексты XVI1 века, если даже современный английский знаю плохо, но Левин заверил меня, что языковые навыки совершенствуются в процессе работы. Он был прав. Сначала действительно было трудно, я смотрел в словаре каждое второе слово. Сказывалась и низкая общеисторическая культура. Например, я не мог понять, что значит "Mosaiс law" - никакого “мозаического закона" в словаре не было. Потом до меня дошло, что речь идет о законе Моисея, историю религии мы вовсе не изучали.

Молодость преодолевает все. Я с увлечением штудировал политические памфлеты XVII века. Между прочим, оказалось, что мильтонова "Ареопагитика" ("Речь о свободе печати") была в 1789 году издана во Франции, но кто её перевел, было неизвестно, я рискнул спросить наезжавшего в Ленинград академика Тарле. Евгений Викторович любезно обещал навести справки в Москве и в следующий свой приезд сообщил мне, что перевод принадлежит Мирабо. Я был потрясен: старый академик не забыл и не поленился выполнить просьбу постороннего мальчишки-студента! В следующем поколении ученых-гуманитариев такая обязательность стала крайне редкой. Да и многих ли академиков того времени можно было вообще спросить о чем-либо конкретном?

К сожалению, ни источниковедению, ни культуре научной работы нас не учили. Дело доходило до абсурда. Вместо того, чтобы цитировать сочинения Мильтона и его современников по новейшим современным изданиям, я делал это по первым изданиям XVII в. И никто мне не объяснил, что так делать нельзя! В общем, несмотря на отличные отметки, в основном и главном я был самоучкой.
Наивность моей "методологии" помог осознать случай. На общеинститутской конференции студентов-отличников я на полном серьезе поделился своим "творческим опытом": если начинать с углубленного изучения специальной литературы, будет трудно освободиться из-под её влияния, поэтому я начинаю с чтения первоисточников, а уже потом смотрю литературу.
 
Руководивший конференцией знаменитый старый литературовед Василий Алексеевич Десницкий (1878-1958), тактично, не задевая мальчишеского самолюбия, сказал, что в таком подходе, конечно, есть свой резон, но при наивном чтении первоисточников ты воспринимаешь только самый поверхностный срез, который наверняка уже исследовали твои предшественники. Поэтому разумнее все же начинать с изучения специальной литературы и из столкновения разных точек зрения выводить собственные вопросы и гипотезы. Старый профессор был прав. Кстати, когда потом в разговоре с ним я упомянул, что работаю преимущественно "в Публичке", он заметил, что Публичную библиотеку так называть не стоит (самому мне "неприличные" ассоциации в голову не приходили). Прошло много лет, язык стал гораздо более вольным, но совета Десницкого я не нарушаю.

Впрочем, любовь к старинным фолиантам имела и свою положительную сторону. В студенческие годы я сначала работал в студенческом зале Публичной библиотеки; учитывая мой юный возраст, даже это было привилегией. Но так как я постоянно выписывал из фонда горы иностранной литературы, меня нередко вызывали работать в научный зал. Однажды я выписал первое издание педагогического трактата Яна Амоса Коменского, которое, как мне было известно, существует в мире только в двух экземплярах (у нас и в Британском музее) и, к моему изумлению, мне его прислали. А сборник стихов Есенина нужно было читать в Круглом зале, под присмотром (он не был запретным, но не поощрялся и давно не переиздавался, а читатели выдирали страницы). Когда я рассказал это заведующей залом, та оценила мою эрудицию и добилась того, что мне выписали пропуск в научный зал. Вообще библиотекари мне всю жизнь помогали, я глубоко уважаю людей этой профессии.

Публичная библиотека
Супруги Люблинские - фотки пока нет

Страсти к старинным книгам я обязан знакомством и дружбой с Владимиром Сергеевичем (1903 -1968) и Александрой Дмитриевной (1902 -1980) Люблинскими. Каталоги Публичной библиотеки никогда не отличались единообразием, старые книги приходилось искать в разных отделах. Услышав, что в ГПБ хранится библиотека Вольтера, я подумал, что надо бы заглянуть и туда: вдруг там найдется что-то интересное, например, пометки Вольтера на книгах моего героя? Услышав, зачем я пришёл, заведовавший отделом редкой книги Владимир Сергеевич улыбнулся, сказал, что такой метод поиска книг несколько провинциален, но, в конце концов, раз уж вы пришли… Владимир Сергеевич показал мне библиотеку Вольтера, познакомил с её хранителями Львом Семеновичем Гордоном и Натальей Васильевной Варбанец и пригласил заходить, что я стал охотно делать. Через некоторое время он представил меня Александре Дмитриевне, работы которой мне были известны. Так началось наше знакомство, которое со временем, несмотря на большую разницу в возрасте, переросло в дружбу.

Общих профессиональных интересов в узком смысле этого слова у нас не было. Когда я окончил институт, Владимир Сергеевич приглашал меня поступить к нему в аспирантуру по истории книги, но я предпочел остаться на своей кафедре. Однако Люблинским нравилась моя одержимость наукой, а мне было интересно с ними. Это были довольно разные люди (Александра Дмитриевна была скорее жесткой, а Владимир Сергеевич удивительно душевным и мягким), но оба поражали меня своей эрудицией. Иногда это даже вызывало чувство неполноценности, я чувствовал, что никогда не стану столь же образованным. Но когда Александра Дмитриевна рассказывала о своих учителях, особенно об О. А. Добиаш-Рождественской, я улавливал в её рассказе сходные нотки, и это меня утешало. Со временем я понял, что люди разных поколений различаются не столько объемом своей эрудиции, сколько её содержанием: необходимые новые знания вытесняют часть старых, которые отчасти утрачивают свое былое значение, становясь достоянием специалистов, но почтение к учителям от этого не уменьшается.

Особенно пригодились мне знания Люблинских, когда я начал заниматься историографией и философией истории. Люблинские. живо интересовались этими сюжетами, мы много говорили на эти темы. В 1955 г. мы даже написали с Александрой Дмитриевной совместную статью о Марке Блоке, где впервые за долгие годы в Советском Союзе были сказаны добрые слова о "буржуазном историке".
Но главным в этих отношениях была человеческая сторона. В доме Люблинских можно было говорить обо всем, тебя внимательно выслушивали и тактично поправляли. Как-то раз я сказал, что одна плохая опубликованная статья лучше трех хороших в портфеле. Люблинские не стали осуждать мой мальчишеский карьеризм, но сказали, что это неправильно по существу. Плохая, недобросовестная работа легко становится привычкой, от которой человек уже не может избавиться. Хорошо работать надо не столько ради результата, сколько ради собственного интеллектуального и морального самосохранения.

Исключительно внимательно и доброжелательно Люблинские относились к молодым людям. Александра Дмитриевна всегда любовно рассказывала о своих учениках и ученицах, заботилась об их судьбах. Однажды она показала мне письмо своей ученицы, преподававшей не то в Витебске, не то в Харькове. Та писала, что не знает, что делать с талантливым второкурсником, который перерос уровень провинциального вуза и в придачу вызывает к себе опасную неприязнь острым и непочтительным языком, и просила Александру Дмитриевну прочитать его курсовые работы о Данте и Макиавелли. Александра Дмитриевна предложила мне прочитать эти рукописи, и мне они тоже показались талантливыми. Вскоре их автор, Леня Баткин, приехал на несколько дней в Ленинград, и Александра Дмитриевна нас познакомила. Насколько я знаю, она и в дальнейшем помогала ему, чем могла, хотя стили их научного мышления были очень разными. Позже Л.М Баткин стал выдающимся ученым, крупнейшим специалистом по итальянскому Возрождению, а в период перестройки - и общественным деятелем

До последних дней Владимир Сергеевич и Александра Дмитриевна сохраняли свежесть восприятия жизни, в них не было ни тени консерватизма. Оказавшись во Франции во время студенческой революции 1968 г., Люблинская была целиком на стороне студентов, не правительства. Мы даже слегка поспорили об этом.

К сожалению, смерть Александры Дмитриевны была, возможно, ускорена недоброжелательным отношением администрации Ленинградского отделения Института истории. Получив возможность ездить за границу лишь в конце жизни, Люблинская этим, естественно, очень дорожила. Но когда она в последний раз собралась по частному приглашению (за казённый счет ездили другие, не столь ученые, люди) в Англию, администрация ЛОИИ под разными предлогами (возраст, плохое здоровье, хотя А. Д. за 2 года перед этим ни разу не бюллетенила) отказывала ей в характеристике, без которой нельзя было получить разрешение на выезд.
 
Когда же Александра Дмитриевна категорически потребовала - благоразумные люди этого никогда не делали, чтобы не восстановить против себя всю партийно-кагебешную систему, вы могли просить, но не жаловаться, - выдать ей какую угодно характеристику, ей выдали абсолютно положительный текст, заканчивавшийся словами, что к поездке её не рекомендуют ввиду преклонного возраста. В ОВИРе очень удивились такой беспрецедентной бумаге, но сказали, что состояние здоровья путешественника их не касается, и выдали Александре Дмитриевне заграничный паспорт. Это доказывает, что дирекция ЛОИИ действовала в данном случае не по подсказке КГБ, а в порядке самодеятельности, так же, как в Москве руководство Института истории до перестройки никуда не выпускало А.Я. Гуревича.

Эта оскорбительная волокита стоила Люблинской много нервов. Когда перед самым вылетом, уже после таможенного контроля, у неё вдруг неожиданно забрали "на проверку" паспорт (через полчаса его вернули, позже Александра Дмитриевна "вычислила", что дело было в плохой фотографии), она подумала, что еe таки достали. В самолете у неё произошел тяжелый сердечный приступ, от которого она в Англии с трудом оправилась. По возвращении она рассказывала об этом с горьким юмором.

Впрочем, отсидеться за старыми фолиантами от социальных бурь было невозможно. К концу моего аспирантского срока началась кампания против космополитизма, в институте пошли разговоры: "Зачем поднимать какого-то англичанина?" Перетрусившие члены кафедры стали критиковать меня за идеализацию Мильтона, дескать, "революционность его была относительна, а буржуазная ограниченность - абсолютна" (дословная цитата одной очень умной женщины). Я, конечно, понимал, что это чушь. Тем не менее пришлось с серьезным видом доказывать, что Мильтон, при всем его величии, "не дозрел" до идеи диктатуры пролетариата и до исторического материализма, а для характеристики "реакционной буржуазной историографии" заимствовать слова из энгельсовского "Анти-Дюринга"; что-что, а браниться основоположники умели...

Аспирант, 1950

Конец моей аспирантуры совпал во времени с кадровым разгромом герценовского Института (слабые отголоски "ленинградского дела"). Многолетнего директора и заведующего нашей кафедрой, в высшей степени порядочного человека Федора Федоровича Головачева сняли, назначив на это место какого-то основщика, который перед защитой поручил прочитать мою диссертацию кому-то из своих коллег. Дело было не во мне: в период борьбы с космополитизмом любая "западная" тема выглядела подозрительно. Что написал этот человек - не знаю, видимо, ничего плохого. Новый директор лично присутствовал на защите, уйдя ради этого с какого-то важного совещания, тем не менее защита прошла благополучно, все проголосовали за.

Впрочем, диссертация не занимала меня целиком. Меня тянуло к более общим, философским вопросам. Не сказав никому ни слова, я сдал на юридическом факультете ЛГУ второй кандидатский минимум - по теории государства и права и истории политических учений. Когда об этом узнали на кафедре, меня осудили, хотя никаких претензий к моей основной работе не было. Я не стал спорить, но тут же сдал на кафедре Киселева третий минимум, по философии, а затем представил вторую кандидатскую диссертацию, об этических воззрениях Чернышевского. Способность игнорировать критику, которая кажется мне неосновательной, - мое постоянное положительное свойство.

Кроме научной литературы, я читал много беллетристики, хорошей и разной. Когда начал преподавать, никогда не упускал возможности, даже за счет учебного материала, рассказывать о прочитанных книгах своим студентам, и они неизменно на это откликались. И сейчас, если в круге моих знакомых вдруг оказывается молодой человек, я предлагаю ему книги, которых его поколение уже не знает, и эти рекомендации нередко (например, "Люди или животные" Веркора) имеют успех. А я, со своей стороны, внимательно прислушиваюсь к их отзывам о новейшей литературе, которую мои сверстники, как правило, не читают.

Классической музыки, кроме пластинок, в моем военном детстве не было. Но после войны знакомые девочки зазвали меня в Филармонию и после краткого периода адаптации (ходил, чтобы не отставать от более развитых сверстников), она стала моим любимым местом, обогнав даже с детства любимую оперу. Если работа о Мильтоне была исключительно книжной, то философская диссертация выросла из комсомольской работы. В студенческие и аспирантские годы я был внештатным инструктором по школам Куйбышевского райкома комсомола Ленинграда.

Куйбышевский райком комсомола (Дворец Белосельских-Белозерских). Фото Н. Горелова (2005)

Это дало мне возможность восстановить отношения со сверстниками, которые ещё были школьниками. Ближайший друг всей моей жизни Аполлон Борисович Давидсон (в дальнейшем - крупнейший историк-африканист с мировым именем и блестящий знаток культуры Серебряного века, автор отличных работ о Николае Гумилеве) "родом" из 206 школы. Наше интенсивное повседневное общение продолжалось сравнительно недолго, с 1948 по 1953 г,. причем в 1950-1952 гг. я значительную часть времени проводил в Вологде. В 1953 г. Аполлон переехал в Москву, а я до 1985 г. оставался в Ленинграде. Потом начались заграничные поездки: то я в Гарварде, то он в Йейле или в Кейптауне. Длинных писем мы оба писать не любим и не умеем, да и почерк у обоих отвратительный. Тем не менее ощущения каких-то перерывов дружеской близости никогда не возникало.

216-я школа. Фото Н. Горелова (2005)
Аполлон Давидсон (1950)

В 206 школе учились также И.П.Лапин, в дальнейшем выдающийся психофармаколог (просматривая его студенческие учебники, я впервые познакомился с основами психиатрии, интересны мне были и некоторые его однокурсники) и удивительно сердечный человек инженер Г.Л.Генин, с которым мы дружили до самой его смерти. О друзьях юности, их женах и детях я мог бы рассказывать долго, но книга не об этом. Дружба, как и любовь, дело интимное, с посторонними её не обсуждают. Даже если в дальнейшем наши пути с кем-то разошлись, я вспоминаю своих друзей с благодарностью и нежностью. К сожалению, в молодости мы этих чувств стесняемся…

Друзья юности

Комсомольской карьеры я делать не собирался, с моей фамилией это было бы невозможно. Но человеческая обстановка в райкоме была приятной и веселой, всем старались помочь, чем могли. Даром что мой однокурсник Александр Филиппов, который, собственно, и привел меня в райком, где был сначала вторым, а затем первым секретарем, позже стал самым страшным секретарем ленинградского обкома партии по пропаганде за весь послевоенный период (в то время в Ленинграде делали купюры даже в официально одобренных Москвой итальянских фильмах, вроде "Рокко и его братьев", а в советских посольствах появился термин "филипповщина").

Между прочим, благодаря комсомольской работе я познакомился с Хореографическим училищем. В райком пришла анонимка, что в училище детей обворовывают, а А.Я. Ваганова бьет своих учениц до синяков. Мне поручили это тактично расследовать. Агриппина Яковлевна и её уроки произвели на меня сильное впечатление. Ей было, по моим тогдашним меркам, уже много лет, но когда мы вместе поднимались по лестнице на третий этаж, одышки у неё, в отличие от 19-летнего меня, не было. В классе у девочек ноги дрожали, а когда Ваганова, показывая им очередное па, приподымала свое длинное черное платье, её нога на высоком каблуке стояла, как железная. Разговоры о битье оказались вздором. Когда Ваганова, показывая что-то ученице, хватала её за руку или за ногу, её сильные пальцы иногда действительно оставляли синяки, но никто из учениц не считал это проявлением злости. Ваганова заботилась о своих ученицах. Помню, однажды она мне жаловалась, что в Кировский театр берут Ольгу Моисееву, но не хотят брать Нинель Кургапкину. "Она не менее талантлива, а что у неё другая фигура, так ведь и вкусы у людей разные!" В конце концов, Ваганова настояла на своём, и обе балерины стали гордостью Кировского балета.

После этого я часто бывал в училище, в том числе на вечерах. На одном выпускном вечере после обильного банкета художественный руководитель училища, в начале быстрого вальса, танцевать который я не умел, "вручил" меня одной из выпускниц, кажется, Алле Осипенко. У меня хватило ума попросить девушку, если мы до того не свалимся, по окончании танца подвести меня к стенке. Все прошло благополучно, я ухватился за поручень, и ещё несколько минут репетиционный зал кувыркался у меня в глазах. С тех пор я быстрого вальса не танцевал.

Сложные проблемы возникали у ребят не только с учебой, но и с поклонниками. У девочек поклонники были постарше и административных проблем им не создавали, а мальчишкам девицы писали любовные послания на только что отремонтированной стене. Комендант возмущался и требовал прекратить безобразие.

- Так ведь это не я пишу, а мне пишут!
- Но мне же не пишут! Тебе пишут, ты и отвечай.

Кстати, именно в училище я впервые столкнулся с тем, как важно для подростков сексуальное образование. Один мальчик под страшным секретом рассказал мне, как он обнаружил под крайней плотью воспаление, испугался, заглянул в энциклопедию и нашел у себя чуть не все венерические заболевания. Занести их он мог только руками, но чем черт не шутит? В общежитии такое никому не расскажешь. Парень уже выбирал способ самоубийства, но все-таки сходил в вендиспансер. Доктор засмеялся, сказал, что нужно как следует мыться, промыл марганцовкой, присыпал стрептоцидом (им тогда лечили все воспаления), и все сифилисы у мальчишки прошли.

Важнейшим результатом моего знакомства с Хореографическим училищем стал интерес к балету. Благодаря директору Р.Б. Хаскиной мне посчастливилось увидеть Уланову в "Жизели", и не с галерки, а вблизи, из директорской ложи. Обычно балет для меня - прежде всего красивое зрелище, а тут красота и техника не замечались, это была настоящая драма. С тех пор я по-настоящему полюбил балет и с возрастом это чувство лишь усиливалось (в отличие от оперы, которую я молодости любил сильнее).

Комсомольская работа способствовала развитию критического самосознания. Однажды, выступая на каком-то школьном собрании и увлекшись собственным красноречием, я вдруг поймал себя на том, что "подымаю" заурядный вопрос на такую политическую высоту, что его будет трудно спустить назад, на грешную землю. В другой раз, когда ребята приняли какое-то, на мой взгляд - ошибочное, решение, я почувствовал начальственное желание их переломить (технически это было вполне возможно), но во-время сообразил, что если я это сделаю, ребята перестанут считать себя хозяевами собственной организации и потом ничего не станут делать, так что разумнее смириться с поражением, зато поддержать у ребят чувство ответственности. Ситуации, когда ты вдруг осознаешь себя краснобаем или держимордой, неприятны, но помогают формированию самоконтроля.

Работа в райкоме повлияла и на мои научные интересы. Пытаясь преодолеть официальную казенщину, я проводил с ребятами диспуты на интересовавшие их моральные темы (о любви, дружбе, смысле жизни и т.п. ), и на одном из них возник вопрос, как относиться к теории разумного эгоизма Чернышевского. Я заинтересовался, стал читать. К тому времени о Чернышевском было защищено уже около 600 диссертаций, но о его этике публикаций почему-то не было. Так у меня появилась вторая кандидатская диссертация и первая статья в "Вопросах философии" (1950).

Защита в одном и том же ученом совете, с интервалом в три летних месяца (первая состоялась в июне, а вторая - в сентябре), двух кандидатских диссертаций по разным наукам была делом абсолютно неслыханным. На факультете ко мне хорошо относились, у меня были очень уважаемые оппоненты.

По исторической диссертации это была Инна Ивановна Любименко (1879-1959), доктор Сорбонны, известный архивист. Дочь академика и вдова академика, помимо чисто исторических сведений, она рассказала мне замечательные вещи о дореволюционной жизни, как все тогда ездили отдыхать за границу, где все было неизмеримо лучше и дешевле, чем в России (например, в Крыму). А второй оппонент, декан истфака Пединститута имени Покровского Моисей Александрович Коган (1907-1982), удивительно красивый и остроумный человек (кстати, родной отец Юрия Левады), вообще был кладезем премудрости.
 
Его позднейшие студенты, уже в герценовском институте, вспоминают: " Мы никак не могли понять, в какой области истории он специализируется. Казалось, Моисей Александрович знает все: латынь, греческий, средневековый английский, немецкий, французский... На первом курсе он читал лекции по истории древнего Востока и античности. Вел интересный спецкурс по истории культуры средневековой Франции. И каково было наше удивление, когда он защищал докторскую диссертацию по истории Скандинавии нового времени".

По философской диссертации моим первым оппонентом был бывший декан философского факультета ЛГУ, самый старый и образованный историк философии профессор Михаил Васильевич Серебряков (1879-1959). Докторов наук по философии в то время было очень мало, я шел к нему на прием с трепетом. Шикарная профессорская квартира на Литейном этот трепет ещё больше усилила. Плюс - длинные седые усы, которые некоторые даже принимали за бороду. Серебряков принял меня любезно, но прежде, чем дать согласие, стал просматривать рукопись, причем начал с библиографии.
 
Видимо, у меня на лице выразилось изумление, и Михаил Васильевич мне объяснил, почему начинать нужно именно с литературы. Понимаете, сказал он, диссертация может быть творческой или нетворческой, но степень её профессиональности проще всего узнать по библиографии. Из того, что человек читал и как он составил библиографию, видна его общенаучная культура. Моя работа в этом плане сомнений у Серебрякова не вызвала, а сам я с того раза неизменно поступаю так же - просматриваю библиографию. Правда, теперь молодые люди научились составлять списки нечитанной литературы, но это легко заметить.

По второй диссертации у меня была также опубликована статья в "Вопросах философии", что было весьма престижно, так что факультетский совет в обоих случаях единогласно проголосовал "за".
Зато на "большом", общеинститутском совете произошел скандал. Стали говорить, что защита двух кандидатских диссертаций, когда нормальный аспирант не справляется в срок с одной, напоминает рекордсменство и может подорвать идею присуждения ученых степеней.
 
Один из самых уважаемых в Институте профессоров геолог А.С. Гинзберг выступил в мою защиту, сказав, что нужно разграничить два вопроса. Разумеется, писать две диссертации нецелесообразно, молодой человек мог бы применить свои способности более рационально, но коль скоро диссертация уже представлена, оценивать её нужно только по её качеству. Идею присуждения ученых степеней подрывает плохое качество диссертаций, а в данном случае никто сомнений не высказывал. Тем не менее 8 членов совета проголосовали против (при 24 "за"). Усвоив этот урок, третью, юридическую диссертацию, о правосознании, я заканчивать не стал, ограничившись статьей в "Вопросах философии" ( и хорошо сделал, работа была очень плохая).

Хотя тройные кандидатские экзамены, равно как и контакты с учеными-юристами, способствовали расширению моего общенаучного кругозора, писание параллельно нескольких диссертаций было, конечно, проявлением незрелости и мальчишеской дерзости. Никаких практических выгод это не приносило, а в науке важно не количество, а качество. Но мне было только 22 года.

Оглавление

 
www.pseudology.org