Пражское кладбище
4. Дедовы времена

26 марта 1897 г.

Детство. Турин… На холме за рекой дом, балкон, мать. Потом мать исчезает из пейзажа, отец всхлипывает на балконе, закат. Дед его утешает: Бог дал, Бог взял. У нас в семействе говорили по-французски, как в любом порядочном пьемонтском доме. Тут в Париже по выговору меня причисляют к выходцам из Гренобля. У них французский чистый, не то что шепелявленье парижан. В моем детстве было больше французского языка, чем итальянского. Поэтому я не выношу французов.

* * *

Детство мое связано большей частью с дедом. Не с матерью и не с отцом. Я возненавидел свою мать за то, что она ушла не попрощавшись, отца — за то, что он ей не воспретил уйти, а также Бога за то, что он так все устроил, и деда за то, что он счел нормальным поведение Бога. Отец вечно мотался где-то — делал Италию, по его словам. За это Италия его славно отделала.
Деда звали Джован Баттиста Симонини. Отставной офицер войска Савойского. Оставил ряды, если верно помню, когда Италию завоевал Наполеон. Определился на службу к флорентийским Бурбонам. Тоскана тоже стала уделом семьи Буонапарте. Дед вернулся в Турин отставным капитаном с целым приданым разочарований.
Шишковатый нос деда. Сблизи я только этот нос и видел. И ещё чувствовал на лице брызги его слюны. Он был, как говорят французы, из бывших (ci-devant) . Ностальгик по Ancien Régime, так и не смирившийся с революцией. Он не отказался от кюлотов — икры были у него стройные. Кюлоты застегивались под коленками на золотые пряжки. Золотыми же пряжками украшались лаковые туфли. Жилет и верхнее платье черного цвета при черном галстуке придавали ему смутно поповский вид. По прежним правилам, тут требовался бы и пудреный парик, но дед был против, поскольку париками украшались головы таких извергов, как Робеспьер.
Я так и не понял, богат ли был дед. Но в радостях стола он себя не ограничивал. Из воспоминаний о деде и детстве первое — bagna caöda. В глиняном горшке, поставленном над углями на треножнике, кипит олей, в нём растертые анчоусы, чеснок и сливочное масло. Туда окунают кардоны (предварительно вымоченные в холодной воде и лимонном соке. Вымачивают их и в молоке, но только не мой дед). Ещё туда идут крупные сырые или печеные перцы, белокочанная капуста в листьях, топинамбур, молодая цветная капуста. А также (но дед считал, что это только у бедняков) отварные овощи, лук, свекла, картофель или морковь. Я охоч был к еде. Деду нравилось, что я толстею точно (умиленно приговаривал он) как недорощенный кабанчик. Брызжа слюной, дед делился со мной сокровенной мудростью:

— Революция, внучек, сделала нас рабами безбожного правления. Рознь между людьми возросла, вражда стала сильнее, всякий Каин своему брату. Когда свободы больно много, это не к добру. Когда ни в чем нехватки нет, тоже не к добру. Отцы наши были беднее и счастливее. Они не теряли связь с природой. Современный мир дал нам пар. И ныне пар отравляет нашу сельскую местность. Нам дали механический ткацкий стан, и ныне многие ткачи лишились работы. Да и ткани стали не те. Человек, предоставленный себе самому, слишком зол и подл, чтобы быть ему свободным. Ту немногую свободу, которая человеку пристала, ему должны гарантировать самодержцы. Самым же любимым коньком деда был аббат Баррюэль. Вот я наново ребенок и наново будто вижу этого Баррюэля. Можно подумать, Баррюэль жил у нас в доме… На самом-то деле его давно уж не было на свете.
— Мальчик мой, когда сумасшествие Революции потрясло все народности Европы, послышались голоса, утверждавшие, будто Революция — не что иное, как последняя или новейшая глава мирового заговора, основанного ещё Тамплиерами, направленного против трона и алтаря, то есть против монархов, особенно королей Франции, и пресвятой материцеркви. Таким голосом был голос Баррюэля, который в конце прошедшего века опубликовал свои "Мемуары для объяснения истории якобинства"…
— Но кто такие эти Тамплиеры? — вопрошал я, уже выучивший все ответы наизусть. Я давал деду возможность поговорить на излюбленные темы.
Тамплиеры, милый мой, это очень могущественный рыцарский орден, который короли Франции уничтожили, дабы завладеть сокровищами рыцарей, и сожгли большинство рыцарей на костре. Но те, кто уцелели, тайно учредили секретный орден, желая отомстить королю Франции. И действительно, когда глава Людовика Шестнадцатого пала под ножом гильотины, неизвестный человек закарабкался на помост и поднял за волосы бедную голову с криком: "Жак де Молэ, ты отомщен!" А Молэ как раз был главой ордена Тамплиеров, по приказу короля он был сожжен на стрелке острова Сите в Париже.
— А в каком году сожгли этого Жака де Молэ?
— В тысяча триста четырнадцатом.
— Дайте я посчитаю, дедушка… Но это же было чуть ли не за пять сотен лет до Революции. Что же, все эти пятьсот лет Тамплиеры только и делали, что прятались?
— Они внедрялись в артели каменщиков. Строителей соборов. Из этих артелей произошло английское масонство. Оно так называется, потому что участники считали себя франкмасонами, то есть вольными каменщиками.
— А зачем каменщикам революция?
Баррюэль понял, что и каменщики древних времен, и франкмасоны, и первые и вторые были совращены и завербованы баварскими иллюминатами! Иллюминаты эти — опаснейшая секта, основанная неким Вейсгауптом. Каждый сообщник в ней знал только своего непосредственного начальника. Никто не имел сведений о руководителях, а тем более о намерениях этих руководителей. Намерения же состояли не только в прямой угрозе трону и алтарю, но и в основании общества без законов и без морали, где бы в общественном пользовании было не только имущество, а и женщины, господи прости меня за то, что рассказываю подобное отроку, но и он должен распознавать сатанинские тенета. Двойными узлами были повязаны с баварскими иллюминатами те попиратели всякой веры, которые сфабриковали гнусную "Энциклопедию": Вольтер, д’Аламбер, Дидро и вся их свора, подпевавшая заграничным иллюминатам, во Франции превозносившая "Век просвещения", а в Германии "Просветление" или "Разъяснение" (Aufkl rung). Тайно объединяясь, дабы злоумышлять против короля, они образовали пресловутый клуб якобинцев, в честь как раз того самого Якова, то есть Жака де Молэ. Вот чьи подкопы довели до того, что во Франции разразилась революция!
— Этот Баррюэль сумел все-все понять…
— Он не смог понять, как из рыцарей-христиан развилась секта недругов Христовых. Знаешь, это как будто дрожжи в тесте. Если мало дрожжей, тесто не растет, не набухает. А если дрожжей много, тесто растет. Что же это были за такие дрожжи, впущенные судьбой или дьяволом в изначально здравое тело тамплиерских отрядов и строительских артелей, с тем чтобы набухла и зародилась из них самая на свете вредоносная секта, знаемая за все времена? Тут мой дед выдерживал эффектную паузу, сводил лодочкой руки, будто для сосредоточения, хитровато улыбался и с рассчитанной триумфальной ложной скромностью ронял, скупо выцеживая слова:
— Кто на свете самым первым возымел храбрость выговорить ответ, это был как раз твой дед, милейший юноша. Прочитавши книгу Баррюэля, я немедля написал ему письмо. Там, у дальней стены комнаты. Поди, мальчик. Принеси мне ту шкатулку, которую видишь у стены. Я тогда шел и приносил. Дедушка открывал шкатулку золоченым ключиком, который в обычное время находился у него на шее, и вытаскивал пожелтелый лист сорокалетней давности.
— Это оригинал письма. Баррюэлю я тогда отослал список. Дед читает с драматическими паузами:
— "Соблаговолите, государь мой, от немысленного служаки, каковым являюсь, принять уверения в совершеннейшем восхищении вашим трудом, ибо по праву должен бы он именоваться главнейшим произведением минулого века. О! Как сорвали вы маски с множества подлых сект, протаскивающих Антихриста! Они же заклятые враги не только христианского вероучения, но и любого культа, любого общества, любого ордена. Одну из сект, однакоже, вы тронули вовсе мало. Может, и с умыслом: она из всех самая видная, а значит, менее потаенная. И все же я нахожу, что у ней могущество примечательное, памятуя о громадных роскошах и покровительствах, коими пользуется она почти во всех Государствах Европы. Вы угадали уже, сударь. Подразумеваю секту иудейскую. Она по виду отделена и противница прочих сект. По виду, но не по правде. Стоит какой-либо из тех сект выказаться врагинею христианского рода, как тут же Евреи её покроют, прикроют, оплатят и защитят. Их золото и серебро изливается на современных софистов, франкмасонов, якобинцев, иллюминатов. Евреи, таким образом, со всеми прочими сектантами в смычке, и их цель изничтожить христианский мир. И не думайте, достоуважаемый мой, что я присочинил. Я ни единого словечка не привожу тут, которое не было бы мне подсказано Евреями самими…"
— А как вы вызнали эти вещи от Евреев?
— Мне было двадцать лет, чуть больше. Я был молодым офицером савойских вооруженных сил. Наполеон тогда захватил Сардинию и Пьемонт. Нас разбили при Миллезимо, Пьемонт аннексировали к Франции. Это был триумф безбожных бонапартистов, которые охотились за нами, королевскими офицерами. Хотели перевешать нас за шеи. По общему мнению, не имело смысла разгуливать в армейских мундирах. Да и ни в каком виде не имело смысла разгуливать. Мой отец имел коммерцию. У него был знакомый Еврей, ростовщик. Он был должник отцу, не знаю за какое благодеяние. И на неделю, покуда страсти не откипели и я не выбрался из города к далеким флорентийским родственникам, он предоставил мне в распоряжение, за дорогую цену, естественно, а как же… облезлую комнатенку в гетто. Еврейское гетто было в точности позади нашего дворца. Между улицей Сан-Филиппо и улицей Розин. Очень мало хотелось мне валандаться с подобною швалью. Но в этом месте в единственном никто бы не подумал меня искать. Евреям было запрещено выходить оттуда, а приличные люди туда ногой не ступали. Тут дедушка загораживал глаза рукой, отгоняя невыносимое видение. — Вот так я и пережидал, пока минует угроза. В загаженных трущобах, где ютилось по восемь человек в квартиренке. Всех там удобств — кухня, койка и отхожее место. На лицах у всех анемия, кожа восковая, с голубыми жилами, точь-в-точь севрский фарфор. И каждый норовил забиться в темный тихий угол, где только свет тусклой свечки. В их лицах ни кровинки. Сами желтые, с волосами цвета рыбьего клея. Бороды неопределенной рыжины, а если черные — то цвета заношенного лапсердака. Не в силах переносить смрад своего поместилища, я слонялся по пяти дворам гетто и до сих пор ясно помню их названия. Большой двор, Духовный двор, Виноградный, Двор Таверны и Двор Террасы. Сообщались они убогими переходами — Темными портиками. В наши времена повстречаешь иудея и на Карловой площади. Где угодно их ты повстречаешь, Савойская династия полностью перед ними разоружилась. Но в те времена Евреев ещё держали строго, как селедок в бочке, в бессолнечных переулках. В их чадной и смрадной толпе меня бы давно уж вытошнило, право, не страшись я сильнее всего бонапартистов… На этом месте мой дедушка медлил и прижимал к губам утиральник, как чтоб убрать рвотную слюну изо рта. — И эти-то меня спасали. Какое унижение. Но, должен я заметить… как мы, христиане, презирали Евреев, так и Евреи с нами не нежничали, даже ненавидели. И впрочем, до сих пор они ненавидят и сейчас. Поэтому я рассказывал им, будто родился в Ливорно в еврейской семье, воспитан был дальними родственниками, которые меня, к моему прискорбию, окрестили, а в сердце был и остаюсь настоящим Евреем. Эти признания их не поражали, потому что, по их словам, многим выпала такая же судьба, так что они уже, право, устали удивляться. Единственный, кто хорошо принял мои рассказы, это был старик, проживавший на Дворе Террасы рядом с пекарней, где готовили мацу. Добираясь до этой встречи, дедушка возбуждался, и далее уже в рассказе появлялась характерная жестикуляция и бешеное вращание глаз, в подражание тому самому Еврею. Имя его было Мордухай. Происходил он, кажется, из Сирии. В Дамаске он был вовлечен в печальные события. В их городе пропал из дому мальчик, какой-то там араб. Никто и не подумал думать на Евреев. Все были убеждены, что Евреи убивают для своих нужд исключительно христианских младенцев. Но когда во рву были найдены бедные останки, изрезанные, истолченные в какой-то ступе… Подробности преступления настолько совпали с тем, в чем обычно подозревают еврейских злодеев, что жандармы волей-неволей рассудили: близится Пасха, занадобилась христианская кровь для замеса мацы, не сумели найти христианского младенца — ну, Евреи полонили младенца арабского, окрестили его, а потом истолкли в ступе для торжественных надоб. — Как ты знаешь, — приговаривал дед, — крещение имеет силу в каждом случае, крестить может всякий, крестить именем святоримской церкви. Это коварным иудеям ведомо. И они без какого бы то ни было стыда произносят: "Крещаю, как крестил бы христианин, в коего идолопоклонство я не верую, но в кое верует он сам всебесконечно". Хорошо ещё, что маленькому мученику этим образом, по крайней мере, открывают ворота в рай. Хотя и ради дьявольского замысла.
Мордухая заподозрили сразу. Чтоб его разговорить, руки ему связали за спиной, повесили на ноги гири и раз двенадцать уронили его с высоко поднятой лебедки на землю. Потом подсунули ему серу под нос и потопили его в ледяной воде, и только он высовывал голову — её запихивали под воду, покуда он во всем чистосердечно не сознался. Вернее, не назвал имен пяти своих соплеменников, совершенно непричастных, которых и казнили. А его со всеми вывернутыми суставами пустили из темницы на волю. Но он тогда уже лишился ума. Тут кто-то милосердный его отправил на торговом корабле в Геную, а то бы прочие Евреи забили его камнями. Рассказывали также, что на корабле его оплел своими речами барнабит, уговоривший его креститься. И Мордухай, надеясь на вспомоществование при своем въезде в Сардинию и Пьемонт, притворно принял крест, в душе своей продолжая пестовать отцовскую веру. То есть будто бы Мордухай стал одним из тех, кого христиане зовут марранами. Как вдруг ни с того ни с сего в Турине, потребовав себе пропуск в гетто, он начисто отверг какое бы то ни было вероотступничество. Поэтому в гетто он прослыл лжеиудеем, в душе своей сохраняющим христианство. То есть двойным марраном. Но поскольку никто не мог проверить все эти тянувшиеся из-за моря слухи, из милосердия к умопомешанному его содержали на подачки в конурке, которой самый нищий житель гетто погнушался бы.
По мнению деда, что бы там ни числилось за Мордухаем в Дамаске, безумия на самом деле в старике не было. А была в нём неутолимая ненависть к христианам, когда в своей безоконной конуре, держа трясущейся ладонью его руку и впериваясь в него очами, сверкавшими через темноту, Мордухай клялся деду, что отныне все существование и жизнь его посвящены отмщению. Мордухай открыл деду, что Талмуд предписывает ненависть к христианскому семени. Что ради совращения христиан Евреи придумали франкмасонство, которого он, Мордухай, является одним из тайных предводителей, повелевающих неаполитанской и лондонскою ложами, но должен пребывать в потаенности, в негласности, в подполье. Иначе его заколют кинжалами Иезуиты, которые охотятся за ним везде и повсюду.
При разговоре он оглядывался, будто боясь, что из темного угла высунется Иезуит с кинжалом. Потом обстоятельно высмаркивался, пенял на свое нынешнее стесненное положение, а после этого хитро и мстительно улыбался в блаженстве, что миру неизвестна его истинная и ужасающая власть. Его сальные руки сжимали ладони Симонини. Продолжались необыкновенные рассказы. Мордухай намекал также, что, пожелай Симонини, Мордухаева секта примет его в лоно с радостью и допустит его в самую тайную из лож масонских.
И доверил Мордухай ему также, что Мани, пророк секты манихеев, как и зловредный Горный старец, напитывавший дурманом своих Ассасинов с целью посыла их на убийство христианских правителей, что они оба на самом деле были еврейского семени. Что франкмасонские и иллюминатские общества основаны Евреями. И от Евреев ведут свое начало все секты антихристианские, столь многочисленные в нынешнем мире, что в них уже немало миллионов сообщников и женского и мужеского пола, любого сословия, ранга и любого звания, не исключая многочисленных священников и даже некоторых кардиналов. И что вскорости имеется надежда заполучить даже римского папу к себе в ряды. И, как бы не преминул отметить дед, действительно, с тех пор как взошло на трон Петра столь двусмысленное создание, как Пий Девятый, Мордухаев план уже не кажется таким абсурдным. Иудей продолжал: чтобы лучше обманывать христиан, заговорщики сами прикидываются христианами, путешествуя и переходя из одной страны в другую, пользуясь подложными крестильными свидетельствами, приобретенными у подкупленного священства, подобным способом рассчитывая силою богатства и обмана получить от всех правительств гостеприимство и гражданские права, которые и получили во многих странах, а обзаведшись гражданскими правами наравне с населением, они планируют присваивать и приобретать земельную собственность и средствами Ростовщичества отчуждать христиан от их имений и от их сокровищ. Евреи наметили себе менее чем за сто лет поработить мир, изничтожить все прочие секты, возвеличить свою собственную, построить не меньше синагог, чем имеется сегодня христианских церквей. И свести христиан к состоянию рабов.
— Таково, — заключал свою речь дед, — письмо, посланное мной Баррюэлю. Может, я при пересказе и усугубил его смысл неким образом, представляя дело так, будто мною слышано было это от всех на свете Евреев, в то время как на самом деле только от одного. Но я действую в убеждении, что Мордухай выдал мне непреложную истину. И вот что я писал в завершении, дай тебе дочитаю документ до конца. "Таковы, мой сударь, мерзостные проекты иудейской нации, дошедшие до моих собственных ушей… Поэтому было бы превыше всего желательно, чтобы живое и превосходное перо, подобное вашему, открыло бы читающим глаза на сущность сказанных правительств, призвало бы читающих возвратить сказанный народ в ничтожество, которое ему приличествует, в коем наши более нас политичные и более нас рассудительные пращуры неукоснительно его держали. Посему, милостивый государь, я личным именем заклинаю вас, простите огрехи слога честному итальянцу и слуге отечества, пренебрегите теми нечистотами, которые, может статься, вы с досадой сочтете в моем послании. Да воздастся вам щедрой дланию Божией обильное награждение за те сиятельные слова, коими вы обогатили Его церковь, и да вдохновит Он повсеместно во всех читающих высочайшее к этим словам почтение и глубочайшее уважение, в коих заверение имею я честь, милостивый государь, просить вас принять, как покорнейший и нижайший ваш слуга, Джованни Баттиста Симонини". Прочитав это, всякий раз, в то время как дед укладывал письмо обратно в шкатулку, я задавал один и тот же вопрос:
— А что ответил аббат Баррюэль?
— Не удостоил меня ответом! Но поскольку у меня водились друзья в римской курии, я вызнал и убедился, что этот боязливец поостерегся распространять полученные от меня истины, дабы не дать ход преследованию Евреев, к которому у него не хватило духу призывать, поскольку он считал, что среди оных попадаются и невиновные. Возымели, видимо, действие и интриги французских Евреев того времени. Наполеон встречался с представителями Верховного Синедриона, ища у них поддержки собственным амбициям. И кто-то, несомненно, намекнул аббату, что не рекомендовалось ему мутить тогдашнюю воду. Но в то же время Баррюэль поостерегся замалчивать. Он переслал оригинал моего письма Его Святейшеству Пию Седьмому, а копии — нескольким епископам. И не только. Он ознакомил с письмом кардинала Феша, в то время председателя собора галликанской церкви, дабы тот представил сей документ Наполеону. Тем же порядком осведомил он и главу полицейского управления Парижа. После чего парижская полиция, как мне сказали, навела обо мне справки при римской курии, желая знать, авторитетный ли я свидетель, — и, черт меня побери, я оказался авторитетным. Кардиналы не могли не признать! Короче говоря, Баррюэль старался угождать и нашим и вашим. Не желал ворошить муравейник ещё хуже, чем уже его разворошила опубликованная им книга, и тем не менее втихомолку распространял мои открытия по миру. А надо тебе сказать, что Баррюэля воспитывали Иезуиты, пока Людовик Пятнадцатый не выдворил Иезуитов из Франции, Баррюэль потом принял сан в качестве священника в миру, а впоследствии снова превратился в Иезуита, когда Пий Седьмой вернул ордену полную легитимность. Ну, тебе известно, что я пылкий католик и чту любого, на ком надета ряса. Но, как ни кинь, Иезуит — это все же Иезуит. Говорит одно, делает другое, делает второе, говорит третье… Баррюэль вел себя в точности так. Дед хихикал, прыская слюной сквозь немногие стоявшие во рту зубы, наслаждаясь хлесткой сардоничностью собственных речей.
— Так-то вот, Симонино, дожил я до старости, не соглашавшись быть вопиющим в пустыне. Кто в мои слова не желал вслушаться, ответит за это пред Господом, однако вам-то, юным, я все же передаю факел свидетельства. Распроклятущие Евреи все захватывают и захватывают власть, а наш трусливый правитель Карл-Альберт все уступает и уступает. Но его же и сметет сила их заговора…
— Как, здесь в Турине тоже заговор? — переспрашивал я. Дед обводил вокруг взглядом, будто страшился чужих ушей. Тени заката окутывали комнату.
— Здесь и повсюду, — отвечал он. — Окаянная раса. Их Талмуд говорит, как мне известно от тех, кто умеет читать его, что Евреи должны проклинать христиан трижды в день и просить Бога, дабы он сокрушил христиан и извел их. Если кто-то из Евреев встретит христианина у пропасти, он обязан столкнуть того вниз. Знаешь, почему тебя назвали Симонино? Я так пожелал. Пожелал, чтобы твои родители нарекли тебя в честь Симонино святого, младенца-мученика, который в пятнадцатом веке в Трентинской области был похищен Евреями. Те его замучили и разрубили на куски, выцедили кровь невинную для своих религиозных обрядов.

* * *

"Будешь упрямиться и не спать — вот увидишь, придет к тебе ночью злой Еврей Мордухай". Так пугал меня дед перед сном. Я не мог заснуть как раз из-за этого. В своей комнатке под крышей я прислушивался к тишайшему шуму или скрипу, мне казалось, будто слышатся на деревянной лестнице шаги адского старца, явившегося утащить меня в свою обитальню. Он заставит меня есть опресноки, спеченные на крови невинных младенцев. Рассказы эти смешивались у меня в голове с другими россказнями, слышанными от мамки Терезы, древней няньки, выкормившей в свое время моего отца и ещё ковылявшей тогда по дому. Мордухай пришепетывал, брызжа помойными слюнями: "Чую я, чую я, христианским духом пахнет…"

* * *

Я дорос почти до четырнадцати лет, и меня стало тянуть в район старинного гетто, к тому времени выхлестнувшегося из древних границ: в Пьемонте как раз тогда отменяли традиционные ограничения. Околачиваясь в непосредственной близости от гетто, я, наверное, встречал сплошь и рядом этих самых Евреев, но мне уже было известно, что они не одеваются по своему исконному фасону, а переряжаются. Переряженные ходят, негодовал мой дед. Переряженные, и их не удается распознать. Слоняясь у гетто, я заприметил одну черноволосую девицу, которая каждое утро появлялась на Карловой площади, неся какую-то корзинку под платком. Разносчица, видать, из лавки. Сияющие глазки, бархатные ресницы, матовая кожа… Не могла она быть иудейкой, происходить от чресл описанных дедушкой уродов — коршуноподобных хищных созданий с язвительными глазами. Не могли они рождать таких женщин. Однако жила-то она, несомненно, в гетто…
Впервые в жизни я обратил взор на особу женского пола. За исключением старой няньки Терезы. Каждое утро я занимал место наблюдателя на площади. Видел её ещё издали, и у меня колотилось сердце. Бывали утра, когда её не было. Я шатался по площади, будто ища выхода для бегства и не находя выхода. Не покидал эту площадь долгими часами, хотя дед уже, поди, усаживался за стол и грозно лепил пальцами шарики из мякиша.
Однажды я осмелился к ней подойти и спросил, не решаясь глянуть в лицо, не поднести ли ей корзину. Она ответила надменно на туринском диалекте. Сказала, что сама справляется превосходно. И назвала меня при этом не барином, а барчонком. Впоследствии я не старался увидеть её и никогда и не увидел. Меня унизила дщерь Сионская. За то, что я толст? Как бы то ни было, с тех пор я объявил войну потомицам Евы.

* * *

В бытность мою отроком дед не посылал меня в школы Королевства, утверждая, что там преподают только карбонарии и республиканцы. Я просидел эти годы дома, смотрел, как другие мальчишки играют возле реки, сидел как обокраденный. Обидно было томиться взаперти с очередным Иезуитом-учителем, которого дед выбирал в соответствии с моим возрастом среди черного воронья, окружавшего его. Я люто ненавидел каждого очередного учителя. Не только за битье линейкой по пальцам, но потому ещё, что мой папаша (в те редкие дни, когда он рассеянно беседовал со мной) подуськивал меня против поповского сословия.
— Но мои же учителя не попы, а Иезуиты, — возражал я.
— Ну так это ещё хуже! Не доверяй Иезуитам. Не доверяй им никогда. Знаешь, что писал о них один священник? Заметь себе, священник. Не Масон, не карбонарий и не иллюминат, друг Сатаны, как часто любят их изображать. А ангельского добротолюбия священник, аббат Джоберти. "Именно иезуитство умаляет, гонит, мучит, оклеветывает, преследует и разоряет людей, одаренных свободой духа. Именно иезуитство изгоняет с публичных должностей людей порядочных и достойных и заменяет их никчемными и подлыми. Именно иезуитство мешкает, задерживает, стопорит, стреножит, расслабляет, препятствует тысячами способов в деле общественного и частного образования. Насаждает обиды, недоверия, пристрастность, ненависть, ссоры, явные и потаенные раздоры между личностями, семействами, классами, Государствами, правительствами и народами. Иезуитство плющит умы, разбивает сердца, парализует волю. Где Иезуиты, там бездеятельность — а она развращает юношество. Где Иезуиты, там лицемерная и уклончивая мораль — а она развращает зрелый возраст. Иезуиты разрывают, холодят и гасят дружеские связи, кровные узы, сыновнюю привязанность, священную к родине любовь у подавляющего числа граждан. В мире нет столь бессердечной секты… (Это так писал Джоберти.) Столь бездушной, жесткой и немилосердной во всем, что касается защиты собственных интересов, как Общество Иисусово. За сладко-льстивыми личинами, медово-приторными речами и всеми вкрадчивыми и мягкими повадками у Иезуитов, соблюдающих правило и дисциплину общества и слепо подчиненных начальству, таится железный характер, не сгибаемый святыми чувствами, не сгибаемый благороднейшими привязанностями. Иезуит неукоснительно выполняет завет Макиавелли о том, что где пекутся о благоденствии отечества, нет места рассуждениям о справедливости или неправедности, о милосердии или Лжи. В этих интересах их воспитывают с младенчества в интернатах, дабы не свыкались с семейным теплом, не обретали бы друзей, а жили в предрасположении доносительства по начальству о наималейших упущениях самых дружественных товарищей, смиряли бы всякие движения сердец и располагались к безоговорочному подчинению, аки труп". Джоберти пишет, что индийские фансигары, члены секты душителей, жертвоприносят своим божествам врагов, умерщвляя их петлями или ножами. Иезуиты же убивают души людские языками, будто рептилии. Или же перьями. — Хотя комично, — завершал мой отец, — что эти свои идеи Джоберти позаимствовал из романа, опубликованного за год до выхода его сочинения. Из "Вечного жида" Эжена Сю.

* * *

Отец. Черная овца в почтенном семействе. Верить деду — мой отец якшался с карбонариями. Отец же вполголоса рекомендовал мне не обращать внимания на дедов бред. Но то ли от стыдливости, то ли от уважения к родителю, или от равнодушия ко мне, он все же не распространялся о собственных убеждениях. Приходилось мне подслушивать разговоры деда с его Иезуитами и даже болтовню мамки Терезы с нашим дворником, чтобы угадать, что отец принадлежал к тем, кто не только хорошо относился к революции и к Наполеону, но и даже полагал, что Италии уже пора скинуть иго Австрийской империи и правление династии Бурбонов, скинуть власть папы и провозгласить себя тем, о чем дед просто слышать не мог, — провозгласить себя Объединенной Италией.

* * *

Это я подслушивал. А прямые назидания по этим вопросам я получал от падре Пертузо, очень похожего на хорька. Падре Пертузо вводил меня в курс современной истории точно в том ключе, в каком дед излагал историю прошлых веков. Позднее, когда все толковали о карбонарских движениях, я узнавал о них же подробнее из газет, приходивших отцу, в том числе и в его отсутствие, которые мне удавалось выкрадывать, прежде чем они попадали в руки деда — тот моментально уничтожал их… Помню, что мне полагалось учиться тогда греческому и латыни у падре Бергамаски, столь дружившего с дедом, что в особняке ему была выделена комната неподалеку от моей. Падре Бергамаски… В отличие от падре Пертузо он был нестар, неплох собой, с волнистыми волосами, с недурно очерченным лицом, приятной манерой разговора и в изящной сутане — таким он красовался по крайней мере в домашних стенах. Помню белые руки его с утонченными пальцами и чуть более длинными ногтями, нежели думаешь увидеть у духовного лица. Он усаживался обычно позади меня, корпевшего над книгой, и, поглаживая по голове, предостерегал от множества опасностей, грозящих неосмотрительному отроку. Объяснял, что карбонарство — не что иное, как одна из личин самой главной из имеющихся напастей, коммунизма. — Коммунисты, — пояснял Иезуит, — до самого последнего времени не внушали опасений, но после публикации манифеста пресловутого Маркша (он звучит как-то в этом роде, похожая фамилия) следовало бы обличить и заклеймить их происки! Ты ещё не знаешь о Бабетте д’Интерлакен. Достойная правнучка Вейсгаупта, прозванная Великой Девой швейцарского коммунизма…

Почему-то отец Бергамаски особенно сходил с ума даже не от миланских или венских бунтов, которые всех беспокоили в то время, а от религиозных конфликтов в Швейцарии между католиками и протестантами.
Бабетта, в грехе родившаяся, росла среди обжорства, краж, разбойничества и крови. О Господе не слышала ничего, кроме обильных богохульств. Во время заварушек под Люцерном, когда протестанты убивали католиков из лесных кантонов, именно Бабетту призывали: вырежь сердце у него, вырви глаза! Бабетта, развевая на ветру белокурую шевелюру вавилонской блудницы, таила под своими прелестями натуру провозвестницы тайных обществ, дьяволицы, задумывавшей плутовство и обманы каждой клики заговорщиков. Она внезапно появлялась и так же неожиданно исчезала, подобно миражу. Ведала заповедными тайнами. Вскрывала депеши, не разламывая печатей. Как аспид, проникала в самые недоступные кабинеты Вены, Берлина и даже Петербурга. Подделывала векселя, фальсифицировала номера на паспортах. Ещё малолетней девчуркой она изучила науку отравлений и подливала капли тем, кого указывала ей её секта. Она, казалось, одержима Сатаной, по лихорадочному её могуществу и притягательности её взглядов.
Я вытаращивал глаза, я даже старался не слушать Бергамаски, но делать нечего: по ночам мне снилась Бабетта д’Интерлакен. В полубреду я пытался изгнать фантом белокурой дьяволицы с распущенными волосами по плечам. По обнаженным, разумеется, плечам. О, сатанинский благоуханный призрак, вздымающиеся от распутного жара перси, безбожная и греховодная плоть, я вожделел её и сочетал с ней свой дух. То есть, пронизанный ужасом от единой мысли дотронуться до неё даже кончиками пальцев, я испытывал зверское желание стать как она. В такой же степени всевластным и настолько же тайным и сильным, способным подделывать номера на паспортах и губить существ противоположного пола.

* * *

Наставники мои уважали хороший стол. Этот грешок, похоже, во мне прижился надолго, на всю зрелость. Я помню за столом атмосферу ликования, разве что лишь в самой малой степени богоугодно сдерживаемого: это преподобные отцы полемизируют о достоинствах пьемонтского отварного мяса, сготовленного по указанию деда. Для этого требуются отборная бычачья мякоть, хвост, подбедерок, колбаски, телячий язык, головка, свиная нога, курица. Кроме того, луковица, две морковины, два побега сельдерея, пучок петрушки. Каждый мясной разруб требует своего времени. Но когда все они сварятся, подчеркивал дед — причем сидевший рядом отец Бергамаски энергично соглашался и кивал головой, — выложив сварившееся мясо на блюдо, необходимо густо осыпать его крупной солью и плеснуть на него черпачок-другой кипящего бульона, чем усилится его вкус и аромат. Гарнира почти не надо. Разве что несколько картофелин. Зато важны подливки и соусы. Виноградная мустарда, хренный соус, мустарда из фруктов с горчицей. И не имеющая равных себе — безапелляционно утверждал дед — зеленая подлива: пригоршня петрушки, четыре анчоусовых филея, хлебный мякиш, наложенная с верхом ложка каперсов, долечка чеснока и сваренный вкрутую желток. Все это должно быть тонко перетерто с олеем и оцтом. Вот они, припоминаю, наивысшие радости моего детского и подросткового возраста. Чего же лучшего можно пожелать?

* * *

Душный полдень. Я над уроками. Падре Бергамаски в молчании сидит за моей спиной. Его рука нажимает на мой затылок. Он нашептывает, что столь набожному, рассудительному отроку, желающему избегнуть соблазнов противоположного пола, он рад был бы предложить не только отеческое дружество, но и теплейшую близость, которую может предоставить мужчина в расцвете лет. С той поры я не позволил ни одному попу к себе прикоснуться. Не значит ли это, однако, что ныне я переряжаюсь в аббата Далла Пиккола, чтобы сам прикасаться к кому-то там?

* * *

В мое восемнадцатилетие дед, желавший видеть меня адвокатом (в Пьемонте адвокатом величают любого, кто обучался юриспруденции), смирился с мыслью, что пора уж мне покидать кров отчий. Я отправился в университет. Впервые в жизни я встретился с ровесниками. Но чересчур поздно! Я не сумел преодолеть отчужденность. Не мог понять их придушенные смешки и значительные взгляды, когда заходила речь о женщинах. Они передавали друг другу книги, отпечатанные во Франции, со скандальными гравюрами. Так что я проводил время один и только читал. Мой отец подписывался на парижскую "Конститюсьонель", где печатали поглавно "Вечного жида" Эжена Сю. Я, естественно, накидывался на каждый выпуск. Тут-то и узнал я в подробностях, как коварное Общество Иисуса через самые лютые преступления завладевает чужими наследствами, попирая права неимущих и непорочных. Наряду со враждой к Иезуитам это чтение зародило во мне любовь к приключенческим романам. Я нашел на чердаке дома ящик с книгами, которые, думается, были отложены отцом подальше от дедовых глаз. С ними я (точно так же укрывая от деда свой нелюдимый удел) проводил сутки напролет, немилосердно калеча себе зрение. "Парижские тайны", "Три мушкетера", "Граф Монте-Кристо"…
Начался приснопамятный 1848 год. Все студенчество ликовало по поводу восшествия на папский престол кардинала Мастаи Ферретти, папы Пия Девятого, который за два года до того предоставил амнистию по политическим делам. Год начался антиавстрийскими выступлениями в Милане. Горожане даже отказались от курения, дабы побольнее ущемить Имперскую Королевскую казну. По отзывам моих туринских однокашников, главными героями были миланские студиозусы, не отвечавшие на провокации солдат и полицейских офицеров, какими бы ароматными сигарами те ни пытались их раздразнить. В том же месяце заполыхали революции в Королевстве Обеих Сицилий и Фердинанд Второй пообещал народу конституцию. В Париже восставшие Массы опрокинули трон Луи-Филиппа и была провозглашена (опять, и клялись, что навсегда!) Республика, отменена смертная казнь за политические преступления, отменено рабство, введены общенародные выборы. Римский папа тем временем, в марте, не только принял конституцию, но и провозгласил свободу печати, а также освободил Евреев, жителей гетто, от многих унизительных поборов и треб. Ввел у себя конституцию и великий герцог Тосканский, в то время как Карл-Альберт принял Статут Сардинии и Пьемонта. В довершение к этому революционные движения в Вене, в Богемии и в Венгрии и пять дней и пять ночей миланского восстания привели к уходу из Италии австрийцев. Тут пришло в движение пьемонтское войско, дабы захватить освободившийся Милан и присоединить к Пьемонту. Мои товарищи шушукались также и о появлении какого-то коммунистического манифеста. Выходило, что радуются ему не только студенты, а и рабочие, и люди низкого социального положения. Все были убеждены, что очень скоро последний поп будет повешен на кишках последнего короля. Ну, новости были не только радостными. Карл-Альберт терпел поражения одно за другим. Его считали предателем и миланцы, и все прочие патриоты. Пий Девятый, испуганный убийством одного своего министра, укрылся в Гаэту, под крыло к королю Обеих Сицилий, проявил двурушничество, выказал себя не таким уж либералом, каким он представлялся поначалу. Но в Рим тем временем подоспели и Гарибальди, и люди Мадзини, и в начале следующего года была провозглашена Римская республика. Отец мой в марте окончательно исчез из дому. Мамка Тереза утверждала с убежденностью, что он примкнул к мятежникам в Милане. Но в декабре один приживал-Иезуит принес нам сведения о том, что отец достиг мадзинианцев, шедших на штурм Римской республики. Переполошенный дед сыпал отчаянными пророчествами о скором переходе annus mirabilis (прекрасного года) в annus horribilis (ужасный год). В определенном смысле он был прав: пьемонтское правительство упразднило орден Иезуитов с конфискацией всех их имуществ и, применяя тактику выжженной земли, распустило также все ордена так называемых иезуитствующих — ордена облатов святого Карла и Пресвятой Марии, а также лигуористов. — Пришествие Антихристово грядет, — сокрушался дед. И конечно, приписывал это махинациям Евреев, видя, как сбываются самые мрачные провозвестия Мордухая.

* * *

Дед дал убежище Иезуитам, укрывавшимся от народного гнева на время поисков какого-нибудь мирского ордена, куда им при

мкнуть. В начале 1849 года их наехало множество, нелегальных, бежавших из Рима и рассказывавших ужасающие несчастия.
Падре Пакки. После чтения "Вечного жида" Эжена Сю в падре Пакки мне виделось воплощение отца Родена, мерзкого Иезуита из книги, жертвующего любой моралью во благо своего ордена. Отчасти я связывал их, потому что падре Пакки скрывал свое иезуитство под светским платьем. На нём был затасканный сюртук с хлопьями перхоти на заклякнувшем поту поверх воротника. Вместо галстука растянутая тряпица. Жилет из черного сукна, сквозь дыры в нём просвечивала бортовка. Крупные штиблеты, обляпанные грязью, оскверняли повсеместно наши изысканные ковры. Лицо он имел испитое, тощее и линялое, волосы пегие и сальные, вечно прилипшие к вискам, черепашьи глаза и фиолетовые поджатые губы.
Не довольствуясь тем, что уж и простое его присутствие за столом лишало многих людей аппетита, он ещё и подбавлял своими историями, при этом у него были стиль и тон исступленного проповедника. — Друзья мои, голос мой дрожит, однако я вынужден сообщить вам чрезвычайное известие. Парижская проказа рыщет по Италии! Луи-Филипп отнюдь не святой, но все же он давал отпор анархии. А вот теперь недавно в Риме, я вспоминаю, что творилось в Риме… Римляне ли это? Оборванные, расхристанные, преступные, за чарку вина они уступили бы и вход в рай. Это не народ, а плебс. К тому же в Риме они стакнулись с самыми жалкими подонками итальянских и зарубежных городов, с гарибальдийцами, с мадзинианцами, и превратились в слепое орудие всяческого зла. Вы не знаете, сколь неописуемые мерзости творили республиканцы. Врывались в церкви, разрушали урны мучеников и развеивали пепел по ветру, пользовались урнами как урыльниками. Священные престолы алтарей выносили, вымазывали экскрементами. Кинжалами наносили царапины на изваяния Непорочной Девы. Священным изображениям святых выкалывали глаза. Писали углем на образах площадную брань. Священника, запротестовавшего против Республики, затащили в подворотню, пронзили кинжалами, выкололи ему глаза и вырвали язык, выпустили ему кишки, обмотали кишками шею и ими же задушили. И не верьте, что коли Рим освободят (поговаривают уже, что на подходе подмога из Франции), мадзинианцы будут разбиты. Они порасползлись по всем провинциям Италии. Они предусмотрительны и лукавы, они симулянты и притворщики, сметливы, настырны, упорны, настойчивы. Они стекаются на сходки в тайных укрывищах в городах. С несказанным лицемерием просачиваются в тайные кабинеты власти, в полицию, во флот, в военные штабы. — И мой-то сын один из них, — печаловался дед, скорбящий и душой и телом. Тут как раз на стол поступало тушеное мясо в вине бароло. — Этому сыну не дано понять, — не утихал дед, — великолепие говядины, протомленной с луком, морковью, сельдереем, шалфеем, розмарином, лавром, шляпками и черенками гвоздики, корицей, можжевельником, солью, перцем, маслом, олеем и сверх всего — доброй бутылью отличного бароло. Подается с полентой или с картофельным пюре. Бунтуйте, бунтуйте вместо этого… Забыли, в чем вкус-то жизни. Хотите выгнать из Италии папу и впредь питаться буйябесом по ниццской моде, по моде нищего рыбака Гарибальди… Бога забыли совсем, право слово, Бога забыли.

* * *

Бывало, падре Бергамаски переодевался в городское платье и куда-то уезжал, предупреждая, что вернется через несколько дней, но куда и зачем — не говорил. Тогда я пробирался в его комнату, напяливал на себя сутану, уходил искать зеркало, становился перед зеркалом и приплясывал, любуясь на себя, как, прости господи, женщина. Или как подражатель женщине, или как подражатель подражателю женщин. Если окажется, что аббат Далла Пиккола — это я, значит, найдена первопричина и вот они, отдаленные истоки моего театрального любительства!
Я нашел в карманах сутаны деньги (падре явно забыл о них) и решил предаться чревоугодию, а для того пустился в исследование некоторых частей города, которые знал только понаслышке.
Одетый Иезуитом — не смущаясь тем, что в оные времена уж сам по себе этот наряд казался вызывающим, — внырнул я в переулки Балона, района в окрестностях Порта-Палаццо, где жило отребье общества. Отсюда выходили на завоевание города по утрам самые отпетые лиходеи. И тем не менее перед праздниками именно рынок у Порта-Палаццо представлял собой самую колоритную картину, где толкались зеваки, жались кухарки около лотошников, служанки стайками впархивали в мясные лавки, мальчишки стояли как вкопанные перед прилавками с халвой. Обжоры закупали кур, дичь и колбасы, в кабаках места не было свободного, развевающейся сутаной я цеплялся за наряды шедших дам и разглядывал краешком глаза, богоугодно потупленного и уставленного на сжатые руки, шейки женщин, шляпки, чепчики, косынки и вуали. Меня дурманило снование дилижансов и карет, крики, вопли и грохотание.
Возбужденный всеми этими дивами, до тех пор укрывавшимися от меня и отцом и дедом (каждым по отдельным соображениям), я добрался до наиболее знаменитого места тогдашнего Турина. В одежде Иезуита, наслаждаясь производимым фурором, я вступал в кафе "Бичерин" около церкви Утешения и принимал в руки латунный подстаканник, куда был вставлен стаканчик с бичерином — дивной смесью молока, какао, кофе и ароматных специй. Я не знал, что вскоре бичерин прославится благодаря Александру Дюма. Дюма, кстати сказать, — мой идол. Не знал я этого, но в свои два или три налета на "Бичерин" в этом заветном уголке я все разузнал про райский нектар, похожий на баварский кофе. Но в баварском молоко, шоколад и кофе перемешаны, а в бичерине горячие слои сохраняются разделенными. Можно заказать бичерин pur e fiur, слой кофе на слое молока. Можно заказать pur e barba, это кофе и шоколад. А можно заказать ’n poc ’d tut, это значит — "всего понемножку", горячий бичерин из всех трех слоев.
Благодатное это заведение с витриной в раме из чугуна, с зазывными вывесками по бокам, с колонночками и капителями и резными панелями, с зеркалами и мраморными столиками, со стойкой, за которой рядами — разноцветные банки, а в них сорок разновидностей миндального драже совершенно неописуемого запаха… Мне так нравилось просиживать там напролет целое воскресенье. В воскресенье сюда толпами текут все те, кто с утра не завтракал, нельзя завтракать перед причастием, и голодные заворачивали сюда прямо из церкви Утешения. О великом посту бичерин пользуется неописуемым успехом, так как горячий шоколад не записан в перечень скоромных блюд. Лицемеры…
Но даже не беря в расчет утехи в виде кофе-шоколада, вокруг было полно иных сластей. Само уж то, что люди не представляли себе, кто я, давало мне чувство превосходства. Как у владеющего тайным секретом.

* * *

Но я был принужден осторожничать, и ограничивать, и даже вовсе прекратить эти счастливые вылазки — из-за боязни столкнуться с однокашниками, которые явно не считали меня святошей и, напротив, думали, будто я объят тем же, что они, карбонарским рдением. Все эти поборники "Родина, пробудись!" посещали остерию "Золотой рак". На темной и узенькой улице, над ещё более неприметной входной дверью помещалась вывеска с изображением позолоченного рака и с надписью Dal Gambero d’Oro, buon vino e buon ristoro ("Золотой рак. Питие и смак"). Входили прямо через кухню, она же винный погреб. Ели и пили в испарениях готовки, в колбасно-луковом чаду. Часто играли там в мору. И ещё чаще — подпольщики без подполья — целыми ночами воображали себе грядущее народное восстание. У дедушки я приучился к гурманству, а уровень "Золотого рака" был таков, что только при здоровом аппетите можно было проглотить что-то из их харчей. Но общественная жизнь представлялась мне необходимостью, а кратковременное избавление от наших домашних Иезуитов — потребностью, поэтому я предпочитал золотораковую бурду в компании товарищей тоскливым ужинам за дедовым столом.
На рассвете мы вываливались из "Рака", пыхая чесноком, пылая в сердце патриотическими восторгами. Уютное покрывало слякоти окутывало нас, помогая укрываться от полицейских соглядатаев. Периодически мы забирались на заречные холмы и глядели на крыши и колокольни города, выникавшие из туманной гущи. В отдалении маячила церковь Суперга на горе, на ней уже отражалось солнце, и это был островной маяк среди моря.
В нашем кругу студиозусов говорили не только о единой Италии. Как положено этому возрасту, очень много говорили о женщинах. Загораясь, каждый рассказывал по очереди о полученной улыбке от незнакомки с чужого балкона. О прикосновении к пухлой ручке на перилах лестницы невзначай. О полуувядшем цветке, выпавшем из молитвенника в церкви

и подобранном мгновенно (хвастался лихой рассказчик), когда цветок сохранял ещё аромат ладони, вложившей его в задушевную книгу. Я мрачно отмалчивался и слыл между ними несгибаемым и суровым мадзинианцем.
Но однажды вечером самый сальный из моих наперсников поведал нам, что у них на антресолях в сундуке, оказывается, его бесстыдник и кутила родитель содержит кое-какую литературу, называемую у французов "поросятиной". Было немыслимо рассматривать такие книги на запачканном столе в "Золотом раке", так что он решил давать их почитать каждому по очереди. Когда дошло до меня, не отказываться же. Позднею ночью я занялся перелистыванием томиков, кстати, ценных и дорогих, сплошь в сафьяновых переплетах, корешки прошиты жилами и с красными кожаными вставками, золототисненая подвертка, золотые обрезы, золоченые заставки на крышках и в ряде случаев на форзацах. Названия были вроде "Девические ночи" или "О, месье, что будет, ежели нас застанет мой муж!".
Меня трясло, когда я листал их, застывая над гравюрами. Каскады пота струились по шее и щекам. Совсем молодые девушки поднимали там юбки, показывая задние части ослепительной белизны, на потребу похотливых мужчин. Не могу сказать, что беспокоило меня сильнее: эти бессовестные округлости или почти невинные улыбки юных созданий, оборачивающих любопытные головки на осквернителя, скошенными хорошенькими глазками лукаво глядя с улыбкой целомудрия из-под чернокудрых, убранных в боковые бандо аккуратных локонов. Было и пострашнее там. Три дамы на диване расставляли ляжки, обнажая то самое, что должно было бы быть естественной защитой их девственного чрева. Одна из дам сама подсовывалась под правую руку всклокоченного мужчины, который тем временем целовал и уестествлял её смелую соседку, а левой рукой забирался в окутанное тканями декольте третьей сидевшей, раздирая ей корсет и не интересуясь её вполне оголенным лоном. Дальше. Карикатурное изображение бугристого лица, это был аббат. Рассмотревши попристальнее, можно было понять, что картинка вся выложена из мужских и женских срамных тел, переплетенных на множество ладов, пронизываемых повсюду мощными мужскими членами. Они составляли собой и затылок, где очертания тестикул можно было принять за крупные кольца густозавитой шевелюры.
Я не помню уж, чем кончился этот шабаш, когда тайны пола распахнулись мне как нечто потрясающее (в сакральном смысле слова: так потрясают душу перекаты грома, пробуждая, купно с божественным восторгом, страх перед дьявольством и святотатством). Помню только, что, объятый страстью, я повторял сам себе вполголоса, как заклинание, фразу не помню какого религиозного сочинителя, которую мне велел заучить аббат Пертузо: "Вся краса телесная — кожа. Если бы людям видимо было, что там под кожей, всякое зрелище женщины казалось бы тошнотворным. Красота — это скверна, кровь, гуморы и желчь. Подумайте, что накапливается в ноздрях, в глотке, в утробе… Мы, кто брезгуем дотронуться даже самыми кончиками пальцев до блевотины или поноса, как мы можем желать обниматься с наполненным навозом пузырем?"

Может, в те времена я ещё верил в божию справедливость, верил в неизбежную кару за ночной разгул и случившееся на следующий день расценил как наказание. Дед был найден мною в кресле, запрокинутым, хрипящим, с мятым листком в руке. Мы вызвали врача, мы подняли с полу письмо и прочитали в нём, что мой отец был смертельно ранен французской пулей, защищая Римскую республику, в июне 1849 года, когда генерал Удино по приказу Луи-Наполеона пошел на Рим — освобождать папский престол от мадзинианцев и гарибальдийцев.

Однакоже дед не умер, хотя было ему за восемьдесят. Не умер, а заперся в спальне в гневном молчании. Не могу сказать, на кого сильней кипел его гнев: на французов и папскую армию, погубивших его сына, на сына, безответственно полезшего в пекло, или же на республиканцев-патриотов, заморочивших его сыну голову. Редко-редко вырывались у него безутешные вздохи, что-то слышалось об ответственности Евреев за трагедии, переживаемые Италией, точно как и за те, что обрушились за полвека до того, по вине тех же Евреев, на Францию.

* * *

Видно, в память отца я проводил много времени на чердаке возле коробок с его книгами. Перехватил выписанный отцом, но пришедший по почте уже после него роман "Джузеппе Бальзамо" Александра Дюма.
В этом заманчивом сочинении рассказываются, как всем известно, жизнь и приключения Калиостро и затеянная им афера с ожерельем королевы. Он сумел одновременно уничтожить и нравственно и финансово кардинала де Рогана, скомпрометировать августейший двор, выставить на посмешище высший свет. Многие считали, что интрига Калиостро до того подорвала престиж монархии как института, что вследствие общей неуправляемости образовались предпосылки для революции восемьдесят девятого года.
Но Дюма идет дальше. Он видит в Калиостро, то есть в Джузеппе Бальзамо, сознательного стратега, сумевшего организовать не простое мошенничество, а политический заговор, идя на поводу у мирового масонства.
Меня очаровало начало книги. Место действия: Mont Tonnerre, Громовая гора. На левом берегу Рейна, в нескольких милях от бывшей королевской резиденции Вормс, берет начало гряда печальных гор. Королевский трон, Соколиная скала, Змеиный гребень. Над всеми возвышается Громовая. Шестого мая 1770 года (за двадцать лет до пресловутой революции), на закате дня, в то время как солнце опускается на крышу Страсбургского собора и его шпиль делит солнечный диск надвое, кто-то неизвестный скачет из Майнца, потом, в виду самых отчаянных отрогов той самой горы, оставляет коня и карабкается пешком вверх по скату. Тут его принимают неведомые поводыри. Ему обматывают голову мокрой повязкой и через лес выводят на какое-то горное плато, где собрались триста мертвецов, окутанных саванами, каждый с мечом в руке. Там путника подвергают внимательному допросу.
Чего ты хочешь? Видеть свет. Ты готов принести клятву верности? Читайте, я буду повторять, — и в этом духе далее и далее, с целым набором испытаний, как, например: испить из чаши-черепа кровь убитого предателя, выстрелить себе в голову из пистолета для доказательства всепослушания, и прочая белиберда в подобном роде, напоминающая масонскую обрядность нижайшего разбора, известную самым простонародным читателям Дюма.
Испытуемому надоедает все это, и он надменно прерывает собравшихся, дав им понять, что все их ритуалы ему известны и все их фокусы тоже, так что, пожалуйста, вперед давайте без театральных эффектов. Он-де важнее всех их тут собравшихся вместе взятых. Масонское сборище должно признать, что он их главарь, посланный им от Бога.
Дальше он перечисляет одного за другим, обнаруживая детальное знание, членов масонских лож Стокгольма, Лондона, Нью-Йорка, Цюриха, Мадрида, Варшавы и ряда азиатских Государств. Они, естественно, оказываются там среди тех, кто собрался на плато на этой Громовой горе.
Какой же смысл в том, что Масоны со всего мира собрались на горе? Незнакомец объясняет. Ему, оказывается, нужны железная рука, огненный меч и алмазные весы, дабы очистить землю от скверны, то есть поразить и уничтожить двух главнейших врагов человеческого рода, а именно трон и алтарь (дед говорил даже, что девизом сквернавца Вольтера было "Раздавите гадину!"). Незнакомец докладывает слушателям, что, как любой уважающий себя некромант того времени, он живет на земле незапамятное количество поколений, превосходит возрастом Моисея, а может быть, Ашшурбанипала, и пришел сейчас с Востока возвестить всем, что настал час роковой. Народы идут нескончаемой вереницей. Движутся навстречу свету. Франция — впередсмотрящий этого похода. В её-то руки необходимо вложить истинный факел, и она воспламенит мир новым очищающим огнем. Во Франции правит старый развратный король. Ему остались считанные годы. Даже если один из собравшихся на встречу — как потом выясняется, Лафатер, гениальный физиогномист, — замечает, что лица двух юных преемников (будущего Людовика Шестнадцатого и Марии-Антуанетты) кажутся милосердными и добрыми, Незнакомец (в котором уже, надо думать, читатели распознали Джузеппе Бальзамо, хотя в тексте Дюма этот главный герой ещё не назван по имени) отвечает, что нет места человеческому благорасположению, когда речь о том, чтоб нести факел прогресса. Через двадцать лет французской монархии следует быть начисто сметенной с лица земли.
На все это в ответ председатели лож от разных стран берут слово по очереди и предлагают поддержку людьми или средствами, ради победы республиканского и масонского движения, во славу девиза lilia pedibus destrue, топчи и уничтожь французскую лилию.
Мне не казалось странным, что столь много шуму — всемирный заговор всех пяти мировых континентов — затеяно кем-то ради того, чтобы внести изменения в параграфы французской конституции. Это казалось естественным, ибо для пьемонтца того времени существовали только Франция плюс, разумеется, Австрия и, может быть, где-то далече — Кохинхина, но ни одной другой заслуживающей внимания страны, за вычетом Папского Государства, естественно. Читая описание в романе Дюма и боготворя автора, я гадал, не открыл ли гениальный писатель в этом случае Универсальную Форму любого вообразимого комплота.
Бог с нею, с Громовой горой, с левым берегом Рейна и с историческим периодом, говорил я себе. Обдумаем. Заговорщики собираются со всех концов света, представительствуя от всех ответвлений секты. Соберем их на поляне, или в пещере, или в замке, или на кладбище, или в подземной крипте, в общем — в каком-нибудь месте, где достаточно темно. Один из них пусть скажет речь, в которой выложит все тайные замыслы заговорщиков и их намерение поработить мир.
Меня с рождения окружали люди, страшившиеся козней какого-то скрытого врага. Мой дед подозревал Евреев, ИезуитыМасонов, мой революционный папаша — Иезуитов, монархи всей Европы — карбонариев. Мои товарищи по школе, мадзинианцы, подозревали, что король — пешка в руках священников. Полиция всего мира подозревала баварских иллюминатов. И так далее. Нет счета всем людям, кто опасается, что против них плетутся заговоры. Вот нам готовая форма. Можно заполнять её по усмотрению, кому чего, по заговору на каждый вкус.
Дюма действительно разбирался в природе человеческой души. О чем помышляет каждый? И тем неотвязней, чем он сам несчастнее и обделеннее жизнью? О деньгах, полученных без труда. О власти (как сладко помыкать себе подобными и изгаляться над ними). О мести за перенесенные обиды (любому в этой жизни пришлось перенести какую-нибудь обиду, хоть небольшую, да болезненную). И вот Дюма в "Монте-Кристо" показывает, как обретается громадное богатство, предоставляющее сверхчеловеческую власть; а также как взыскиваются со старинных врагов все долги, до последней крошечки. Однако, увещает себя каждый, зачем же я не столь удачлив, не могуч? Или не столь могуч, как мне желалось бы? У меня нет благ, которыми пользуются иные. А я имел бы больше оснований. Никто не думает, что он на самом деле не имел бы вовсе оснований. Все ищут виноватых. И Дюма нашел ответ для всех тревожащихся — и для личностей, и для целых народов. Он объяснил причину их невзгод. Оказывается, виноваты во всем те, кто собирались на Громовой горе! Подумавши, собственно говоря, Дюма ничего не открыл. Он только придал повествовательную форму тому, о чем, по рассказам деда, уже намекал аббат Баррюэль. Вот я и убеждался, что продавать идею заговора можно так: не предлагать вообще ничего оригинального, а только и предельно то, что уже известно или могло бы быть известно из других источников. Все верят только тому, что уже знают. В этом и есть красота Универсальной Формы заговора.

* * *

Шел 1855 год. Мне было уже двадцать пять, я выпустился из университета по юриспруденции и не знал ещё, что делать в жизни. Я виделся с прежними товарищами, не воспаляясь от них революционной горячкой. Я скептически предска

зывал все их разочарования, причем заранее, за несколько месяцев. И точно: Рим опять отошел под власть папы, Пий Девятый из реформатора сделался худшим ретроградом, чем его предшественники. И рассеялись, из-за невезения или из-за предательства, надежды, что Карл-Альберт станет объединителем Италии. Вдобавок после бурных выступлений социалистов, разбередивших чувства и умы, во Франции все пошло на спад и восстановилась империя. А затем новое правительство Пьемонта, вместо того чтоб объединять Италию, отправило солдат на ненужную войну в Крыму…
И даже не было возможности мне продолжать читать те романы, которые повлияли на мои вкусы гораздо больше, чем учителя-Иезуиты. Дело в том, что во Франции ученый совет Университета, в состав которого невесть почему входили три архиепископа и один епископ, принял так называемую поправку Риансе, в силу которой облагались налогом по пяти сантимов за номер все газеты и журналы, печатавшие романы-фельетоны с продолжением. Кто не понаторел в издательских делах, мало важности мог бы придать этим известиям, но мы с товарищами сразу поняли суть: этот налог лишал французские газеты возможности публиковать романы. И обличители общественных язв, Сю и Дюма, таким образом оказывались заглушены навеки.
И все-таки дед, все чаще с провалами в сознании, но иногда обретавший былую остроту и понимание окружающего, жаловался, что пьемонтское правительство с тех пор, как стали заправлять им д’Адзелио и Кавур, превратилось в настоящую синагогу Сатаны. — Видишь, парень, — бормотал он, — этот Сиккарди неслучайно ввел закон об отмене прерогатив клира. Отчего он отменил привилегию, что церковь может выступать убежищем? Неужто церковь хуже жандармерии? И зачем ликвидировали процедуру церковного суда для духовных лиц, обвиняемых по статьям уголовного кодекса? Разве церковь не имеет права сама судить своих? Почему упразднили предварительную религиозную Цензуру печатных публикаций? Что, теперь каждый может высказываться как хочет, без оглядки на веру и на мораль? А когда наш архиепископ Франзони призвал клир города Турина не повиноваться этим указаниям, его арестовали, объявили преступником, приговорили к месяцу тюрьмы! Теперь мы дожили до запрета нищенствующих и созерцательных орденов, а это шесть тысяч монахов. Их имущество конфискует Государство, заявляя, будто это ради выплаты жалованья священникам. Но если посчитать, имущество орденов превосходит в десять, да что там в десять, в сотню раз все жалованья, выплачиваемые в королевстве. Нет, думаю, они пойдут на государственные школы, все эти денежки, на преподавание того, что простецам не надобно. Или на то, чтобы вымащивать дороги и тротуары в гетто! Под вывеской "свободная церковь в свободном Государстве"! Причем свобода злоупотреблять дана только Государству. Ну нет, я понимаю свободу как право человека следовать Божию завету и зарабатывать себе, в зависимости от поведения, рай или ад. А тут, гляжу, понимается свобода как возможность выбирать что угодно между верованиями и мнениями, какое больше кому нравится, где все они равноправны — и где для Государства не имеет значения, Масон ли ты, христианин, иудей или магометанин. Не имеет значения, следовательно, и Истина.
— Таким-то образом, сыночек, — из бормотанья деда явствовало, что он не отличает меня от сына, и он скулил и поднывал при разговоре, — и исчезают латеранские каноники, и регулярные каноники святого Эгидия, а также обутые и босые кармелиты, картезианцы, кассинские бенедиктинцы, цистерцианцы, елеонцы, минимы, минориты конвентуальные, минориты-обсерванты, минориты-реформаты, минориты-капуцины, облаты святой Марии, пассионисты, доминиканцы, мерседары, марианцы, ораторианцы вместе с клариссами, распятницами, селестинками, туркинками и баптистками.
Декламируя этот перечень как авемарию, он возбуждался все больше. В конце как будто уже не умел перевести дух и махнул, чтобы несли на стол рагу из зайца (в рецепте шпик, масло, мука, петрушка, пол-литра барберы, порубленный на среднего размера куски заяц, каждый кусок с яйцо, с добавлением печени и сердца, мелкого лука, соли, перца, специй и сахара).
Он почти утешился, но вдруг вытаращил глаза и повалился, рыгнув легонько.

Старые напольные часы пробили полночь. Чересчур долго я писал, не прерываясь ни на миг. И теперь, как ни стараюсь, не умею я припомнить ничего более о годах, которые наступили после Смерти деда.
Голова кружится.

5. Симонино — карбонарий

Ночь 27 марта 1897 г.

Я прошу великого прощения, капитан Симонини, за то, что посмел вторгнуться в ваш дневник, каковой, не удержавшись, прочитал. Но не своею волей я пробудился сегодня утром в постели вашей. Вы угадываете, что я являюсь (вернее, по меньшей мере почитаю себя) аббатом Далла Пиккола. Проснувшись не в своей кровати, в квартире, которую не знаю, без каких бы то ни было следов моего пастырского одеяния, как равно и парика, я увидел только накладную бороду у кровати. Откуда эта накладная борода? Мне уже случалось несколько дней назад, пробудившись, не понимать, кто я. С той разницей, что это происходило в моем собственном доме, а ныне — в доме не моем. Глаза, похоже, залеплены гноем. И язык щемит, как будто он был прикушен. Выглянув из окна, я увидел тупик Мобер. Рядом с улицей Мэтра Альбера, где я проживаю. Исследовал весь дом. Похоже, это квартира светского лица, употребляющего накладную бороду, а следовательно (извините за огульные выводы), морально ненадежного. Осмотрел кабинет, убранный претенциозно. На задней стене, за портьерой, нашел дверь и попал в потаенный коридор. Он походил на театральную уборную, во множестве там были костюмы и парики, точно как в месте, где несколько дней назад я обнаружил сутану. Тогда-то мне и стало ясно, что коридор, в свое время пройденный мною в другом направлении, ведет прямо в мое жилище.
На столе находились записи, по-видимому набросанные лично мной. Вы даже восстановили когда: 22 марта, в день, подобный сегодняшнему. И тогда и сейчас я с утра терял память. Что же может означать, гадал я, последняя из записей — про Отей и Диану? Кто такая Диана?
Любопытно. Вам подумалось, будто бы вы и я — одно. Но вы помните гораздо больше подробностей своей прежней жизни, нежели я — моей. И причем, как легко видеть из вашего дневника, вы не знаете обо мне ничего. Я же замечаю, что могу припомнить довольно многое, нет, действительно много из происходившего с вами. Именно те эпизоды, которые вы — странное совпадение — пытаетесь восстановить и не можете. Следует ли из этого, что если я припоминаю столь многое о вас, значит, я — вы?
Может быть, нет. Может быть, мы совсем разные существа, которые по какой-то невыясненной причине втянуты в подобие общей жизни. Я, замечу снова, церковное лицо. Может быть, я знаю о вас то, что мне поведано на исповеди? Или я тот, кто занял место доктора Фройда и вырвал из вашего нутра то, что вы тщились сохранить в неприкосновенности?
Как бы ни было, мой священнический долг рассказать вам, что же происходило после Смерти вашего достопочтенного дедушки, да приимет Господь его душу праведно и мирно. Ясно, что, приведись ныне умереть вам, Господь столь же мирно и праведно вашу бы душу не принял, потому что, по-моему, не столь уж благостно вы обращались с ближними, и, может быть, за это ваша память теперь отказывается выдавать воспоминания, не делающие вам чести.

* * *

На самом деле Далла Пиккола выдал Симонини только скупые факты, занеся их по порядку на те же листы миниатюрным почерком, столь непохожим на симониниевский. Но именно эти скудные указания послужили Симонини опорой, на которую тот стал цеплять грозди образов, слов и выражений, внезапно выплывавших из его памяти. Повествователь приведет здесь краткое резюме содержания, упростив замысловатый узор подсказок и ответов и избавив Читателя от тона лицемерной добродетели, употребленного аббатом при составлении ханжески выхолощенной повести о деяниях своего альтер эго.
Похоже, что не только разгон босых кармелитов, но и кончина дедушки не слишком впечатлили Симоне Симонини. К деду, кажется, он был привязан, но, проведя детство и отрочество под замком в доме, где будто специально насаждалась угнетенность и подавленность, где и дед, и чернорясные воспитатели постоянно внушали ему недоверие, страх и досаду по отношению к миру, Симонино чем дальше, тем меньше был способен что-либо чувствовать, за исключением сумрачного себялюбия, которое постепенно в нём закрепилось в форме неколебимого философского мировидения.
Распорядившись похоронами — а в них приняли участие самые видные прелаты и самые именитые пьемонтские дворяне, связанные со Старым Режимом, — Симонино увиделся с уполномоченным нотариусом семьи, Ребауденго, который прочел ему завещание: дед все оставил ему. Только вот незадача, продолжал нотариус (казалось — с удовлетворением), поскольку старцем было все заложено и перезаложено, а также из-за неосмотрительности в управлении средствами, имущества практически не оставалось. Даже особняк со всей той мебелью, которой был обставлен, был должен сразу отойти кредиторам, бездействовавшим прежде, из уважения к почтенному и дряхлому собственнику, однако с внуком не имевшим намерения церемониться. — Видите, дорогой адвокат, — добавил нотариус, — в нынешние времена не то что давеча. Теперь и отпрыски почтенных семей порой смиряются перед необходимостью и ищут себе работу. Если бы вашей чести угодно было, хотя оно и не почетно, я предложил бы местечко у меня в конторе, где может быть применен юноша с начальными знаниями права, естественно — при уговоре, что нет возможности положить вам оплату по вашей умственной заслуге, а придется удовольствоваться таким размером жалованья, которое только позволит вам найти себе другое пристанище и жить в нём нешироко, но благоприлично. Симонини сразу же решил, что нотариус прикарманил многие те части имущества, которые дед полагал утерянными из-за неосмотрительного управления. Но доказательств не существовало. Было надобно выживать. Он подумал, что, работая в близости от нотариуса, однажды ему отплатит и возвратит себе все то, что нотариус незаконно захапал. Так он и зажил в двух комнатах на улице Барбару, бережа средства на редкие походы в обжорки, где собирались его товарищи, и в то же время начал службу у Ребауденго, корыстного, бесчестного и подозрительного, который вмиг бросил величать его "ваша честь" и "господин адвокат", а перешел на обращение "Симонини", давая ясно понять, кто же в деле хозяин. Но через несколько лет этой работы письмоводителем (так называлась его должность), Симонини прошел законную аттестацию и, постепенно завоевывая доверие прин

ципала, уяснил, что делопроизводство сводилось не к тому, что входит в обязанность нотариуса — заверению завещаний, дарительных грамот, актов о купле-продаже и прочих деловых соглашений, — а к засвидетельствованию подлинности дарственных, купчих, завещаний и контрактов, никогда вообще не имевших места. Другими словами, нотариус Ребауденго за разумное вознаграждение писал поддельные документы, при необходимости воспроизводя почерки и приобщая показания свидетелей, а их полно было в близлежащих кабаках.

— Заруби себе на носу, разлюбезный Симоне, — поучал его нотариус, давно перешедши на "ты", — я не делаю подлогов, а делаю новые копии истинных документов, которые утратились или по нелепой случайности не были никогда написаны, однако вполне могли бы быть написаны. Фальшивкой было бы, напиши я метрику, из которой бы явствовало, прошу прощения за пример, что ты рожден от потаскуньи из Одаленго-Пикколо (и он хихикал над собственным оскорбительным остроумием). Никогда бы не пошел я на подобное преступление, поскольку честный человек. Однако ежели какой-нибудь твой враг, это я просто предполагаю, зарился бы на твое имущество и ты бы знал, что он совершенно точно рожден не от отца твоего и не от матери твоей, а от непристойной женщины из Одаленго-Пикколо, однако он укрыл свое законное свидетельство о крещении, чтоб покуситься на твое добро, и ты бы обратился ко мне, прося восстановить эту пропавшую грамоту, дабы дать по рукам злоумышленнику, я согласился бы, иными словами, поддержать истину. И засвидетельствовал бы то, о чем известно, что оно истинно, нисколько бы не погнушавшись.
— Да как же знать вам, от кого доподлинно родился этот господин?
— А от тебя! Ты же его хорошо знаешь.
— И вы бы мне поверили?
— Я верю своим клиентам, поскольку у меня клиенты исключительно честные люди.
— А ежели клиент у вас солжет?
— Солжет, так это значит — на Совести клиента, не на моей. Начни я размышлять о каждом, может ли он мне солгать, тогда мне следует закрыть свою практику, она ведь основана на доверии. Симоне остался не в полном успокоении относительно чистоплотности работы нотариуса Ребауденго, но, будучи теперь допущен до тайн ремесла, участвовал в сотворении подделок, в скором времени превзойдя учителя и открыв в себе необычайные каллиграфические способности. Тем временем нотариус, как будто обинуясь после вышеприведенной беседы, а может быть, учуяв основную слабость своего сослужителя, водил Симонино по роскошным ресторанам, таким, например, как "Иль Камбио" (завсегдатаем которого был сам Кавур!), где они дегустировали самую лучшую финанцьеру, а финанцьера — это целая симфония из петушьих гребешков, черев, телячьего мозга и тестикул, бычачьего филея, белых грибов, все это с полустаканом марсалы, мукою, солью, олеем и маслом. Подкислено совсем чуть-чуть, алхимической толикою оцта. По правилам, угощаться финанцьерой надлежало в рединготе или же в долгополом сюртуке, служебном одеянии финансистов. Наверное, Симонино, даром что имел героического отца, сам не чувствовал в себе жилки щепетильной и доблестной, поэтому он за подобное угощение был готов служить нотариусу Ребауденго хоть до Смерти — его, нотариуса, Смерти, как вскорости мы с вами увидим, ещё чего! не собственной же.
А жалованье ему, хоть ненамного, увеличили. Нотариус катастрофически старел, он стал подслеповат, рука у него дрожала. Вскорости без Симоне он уже ничего не мог. Но именно потому что Симоне получал все больше доступа к любимому досугу, то есть к славнейшим из туринских ресторанов (о, восхитительные аньолотти по-пьемонтски, нафаршированные жарким из белого мяса, жарким из красного мяса, вареной говядиной, снятой с костей протушенной курятиной и листьями капусты, томившимися вместе с жарким, вареными яйцами, сыром пармезаном с мускатным орехом, солью, перцем! Подливка из того же мясного соуса с маслом, чесноком и веточкой розмарина), в храм удовлетворения своей неистовой, необоримой и крепчайшей плотской страсти молодой Симонини не мог же приходить в заношенной одежде. Так и шло, что рост его возможностей сопровождался ростом потребностей.
Работая с нотариусом, Симоне заметил, что тот не только выполняет деликатные работы для частных клиентов, но и — видать, подыскивая себе защиту на случай вскрытия каких-то водящихся за ним делишек — словом и делом всемерно угодничает перед службами общественной безопасности. Иногда, по его собственному описанию, для того чтобы справедливо приговорить обвиняемого, требуется какое-нибудь документальное свидетельство, доказывающее, что полицейские претензии не голословны. Так Симонини познакомился с невыразительными личностями, периодически забредавшими к ним в контору и аттестовавшими себя неопределенно "мы из Отделения". Отделение чего это было и кто были эти невыразительные люди, довольно быстро понималось без слов. Конфиденциальные задания по правительственному заказу!
Одним из этих господ был кавалер Бьянко. Этот кавалер выражал глубокое удовлетворение работой Симоне над созданием неких совершенно подлинных доказательств. Этот кавалер был важная птица. Прежде чем знакомиться с кем-нибудь, несомненно, запрашивал в органах все имеющиеся характеристики. Это явствовало из вопроса, заданного вполголоса: посещает ли Симоне до сих пор кафе "Бичерин". Там-то и предложено было встретиться для сугубо частного свидания. И Симоне услышал там:
— Драгоценный адвокат, нам известно, что вы являетесь внуком одного из достойнейших подданных Его королевского величества, по одному уж этому вы получили благородное воспитание. Мы знаем также, что господин отец ваш принес свою жизнь на алтарь того, что и мы считаем правым делом, хотя пожертвовал собой он, как бы это выразиться, преждевременно. Поэтому, учитывая вашу благонадежность и готовность с нами сотрудничать, мы считаем также, что проявляем к вам самому неимоверную снисходительность, располагая сведениями, что вы и нотариус Ребауденго имеете наклонность к процедурам, назовем их так — не самым благовидным. Что же, вам предлагается иметь в виду, что это не было поставлено вам на вид. Мы знаем, что вы вращаетесь в обществах друзей, коллег, единомышленников, в общем, ну, как их назвать, мадзинианцев, гарибальдийцев и карбонариев. Ничего странного: таково, думается нам, направление юных умов. Однако вот в чем нам видится проблема. Как бы эти молодые люди не набезрассудничали. По крайней мере прежде чем их безрассудство может стать для страны и разумным и полезным. Правительство было обеспокоено этим Пизакане с его морской экспедицией. Вы знаете, что Пизакане и поехавшие с ним двадцать четыре бунтаря высадились в Понце, размахивая триколором, освободили три сотни заключенных и отправились морем в Сапри, предполагая, что там местные обыватели поджидают его уже мобилизованные. Благожелательный сказал бы — идеалист! Скептик сказал бы — идиот! На самом деле Пизакане был идеалистом. Смерды, которых он пришел освобождать, прикончили и его, и его людей. Видите: благие намерения заводят чересчур далеко, если не учитывается реальное положение вещей.
— Понимаю, — сказал на это Симоне. — А от меня вам чего угодно?
— Сейчас, сейчас. Чтобы препятствовать головотяпству, лучше всего — сажать всех их под замок на некоторое время. За попытку подорвать государственный строй. И выпускать их по мере того, как в стране проявляется потребность в благородных сердцах. Их надо захватывать на заговорах. Вы знаете, конечно, главарей. Пусть бы дошел до них листок от самого главного главаря. Пусть бы созвали их на слет в определенное место. В вооружении, с кокардами и знаменами и с прочими цацками, которыми украшаются карбонарии, чтоб их признавали за карбонариев. Нагрянет полиция, всех заберут. И все в порядке, и дело сделано.
— Но если я буду там, меня застукают тоже, а ежели нет, поймут, что я-то и выдал всех.
— Ну что вы, сударь, не столь же мы недогадливы. Естественно, мы приняли эти соображения в расчет. Как мы увидим, и вправду Бьянко имел свой расчет. Но незаурядной расчетливостью отличался и Симонини. Как следует выслушав предлагавшийся ему план, он истребовал своеобразное награждение. Каких Симонини хотел для себя королевских щедрот — он охотно рассказал кавалеру.
— Видите ли, кавалер Бьянко. Нотариус Ребауденго порядочно раз совершил незаконные действия, прежде чем меня наняли в его контору. Довольно будет указать два или три подобных случая, учитывая, что у меня в распоряжении нужная документация, не ущемляющая, господи упаси, ни одного по-настоящему важного лица. По части тех, кто с оных пор естественным образом скончался. Я передам все обвинительные материалы от неподписавшегося доброжелателя, через ваше любезное посредничество, в судебное ведомство. Их, безусловно, с лихвою хватит, чтобы нотариусу предъявили обвинение в регулярном подделывании официальных актов и на этом бы основании заключили под стражу на такое число лет, за которое природа самостоятельно закончит жизненный круг. Не очень надолго, полагаю, учитывая здоровье старикана.
— И тут…
— И тут, как нотариус окажется в заключении, я извлеку договор, подписанный за несколько дней перед его арестом, откуда будет явствовать, что, выплатив последний пай за покупку, я окончательно вступаю во владение юридической конторой и превращаюсь в её собственника. Что до внесенного мною капитала, все ведь думают, будто я получил наследство от деда. Единственный, кто знает, что это не так, — Ребауденго.
— Интересно, — сказал Бьянко на это. — Но судья обязательно спросит, где же эти выплаченные деньги.
— Ребауденго не доверяет банкам и держит деньги в сейфе в конторе. Я умею открывать сейф. Ребауденго, вероятно, думает, что если он возится с сейфом отвернувшись, то я не могу подглядеть, что он там крутит. Служители закона, получив донос, отыщут способ как-то вскрыть описанный сейф и убедятся, что в нём пусто. Я покажу на разбирательстве, что предложение приобрести контору от Ребауденго поступило довольно неожиданно. И что я сам несказанно удивился, услышав, какую низкую цену он назначает, свидетельствующую, что он с чего-то внезапно останавливает все дела. И недаром: при осмотре конторы обнаружится, вдобавок к опустелому сейфу, ещё и пепел невесть каких сожженных бумаг, а в ящике письменного стола — письменное подтверждение заказанной комнаты в гостинице в Неаполе. По всему этому можно будет понять, что Ребауденго зачуял, что закон идет за ним по пятам. И решил замести следы и улепетнуть под крылышко к Бурбонам. Чтобы там проесть вывезенный загодя капитал.
— Но на суде, когда ему предъявят показания насчет будто бы заключенной купчей, он станет все отрицать…
— Пусть отрицает сколько угодно, не станет же судья ему верить.
— Да, очень тонкий план. Вы мне нравитесь, адвокат. Вы хитрей, целеустремленней и решительней Ребауденго. И в вас больше, как бы это сказать, эклектичности. Хорошо, вы устройте нам этих карбонариев, а мы вам устроим Ребауденго. Арест карбонариев был не труднее детской игры, хотя мальчики были безыскусственными фантазерами, а карбонариями — лишь в самых пылких своих снах. Симоне загодя, сначала из простого бахвальства, прикидываясь, будто воспроизводит заветы героического отца, рассказывал какие-то байки о карбонариях, все больше которые нашептал ему падре Бергамаски. Иезуит в свое время предостерегал юношу о кознях карбонариев, Масонов, мадзинианцев, республиканцев и переодетых патриотами иудеев, которые, чтобы укрыться от полиций целого мира, прикидываются продавцами угля и встречаются в укромных местах под предлогом совершения торговли.
— Все карбонарии подчиняются Высшей Венте. Туда входит сорок членов, преимущественно — ужасно сознавать это — из вельможной римской знати. С прибавлением, разумеется, еврейства. Начальника зовут Нубиус, он родовит, он растлен как вся каторга вместе взятая, однако благодаря своему имени и богатству он занимает в Риме положение выше всяческих подозрений. Из Парижа Буонарроти, генерал Лафайет и Сен-Симон обращаются к нему за решениями, как к дельфийскому оракулу. И из Мюнхена, и из Дрездена, и из Берлина, и из Вены, и из Петербурга начальники главных вент, Чарнер, Хейман, Якоби, Ходзко, Ливен, Муравьев, Штраус, Паллавичини, Дристен, Бем, Батиани, Оппенгейм, Клаус и Каролус обращались, чтобы он наставил их на верный путь. Нубиус правил Высшей Вентой до 1844 года, покуда не был отравлен аква-тофаной. Не думай, будто его отравили мы, Иезуиты. Мы придерживаемся мнения, что Нубиуса убил Мадзини, который желал и ныне желает занять место во главе всего карбонарского движения, опираясь на иудеев. Преемником Нубиуса ныне является Малый Тигр, это Еврей, он продолжает дело Нубиуса, повсеместно старается подстрекать своих неприятелей на мученичество. Однако состав и местоположение Высшей Венты — тайна. Все это остается тайной для всех отдельных лож, которые лишь получают директивы и побуждения. И даже те самые сорок членов Высшей Венты не знают и никогда не знали, откуда поступают к ним приказы для передачи или для действия. А потом говорят, что Иезуиты в рабстве у начальников! Это карбонарии в рабстве у начальника, укрывающегося от взглядов! Может быть — у Великого Старца, который помыкает всею подпольною Европой…
Симоне вообразил себе Нубиуса как героя. Как что-то вроде мужского аналога Бабетты д’Интерлакен. И, переделывая в эпос то, что у отца Бергамаски было готической новеллой, Симонини зачаровывал рассказами друзей-студентов. Не добавляя, скажем, ту мелочь, что Нубиус уже умер.
Войдя во вкус, однажды он показал письмо, составить которое ему не стоило труда: якобы Нубиус призывал к немедленному восстанию во всем Пьемонте, в каждом отдельном городе. Тому кружку, где верховодил Симоне, отводилась опасная и соблазнительная роль. Им предлагалось тайно собраться в определенный день во дворе трактира "Золотой рак", найти там уже приготовленные сабли и ружья, найти четыре телеги со старыми мебелями и матрасами, пригнать их на угол улицы Барбару и построить там баррикаду, перегородив проход на Замковую площадь. После этого ждать дальнейших директив.
Ничто не могло удачней воспламенить души двадцати молокососов. Они действительно сошлись утром на заднем дворе обжорки и обнаружили в старых бочках обещанную амуницию. Пока они оглядывались, ища телеги со старым хламом и даже не думая заряжать ружья, во дворик влетело не менее пятидесяти жандармов с палашами наголо. Бессильные оказать самомалейшее сопротивление, юнцы немедленно сдались, у них отобрали оружие, их выгнали на улицу и развернули лицом к стене по обе стороны въездных ворот. "Руки вверх, всем молчать!" — гаркнул одетый в штатское платье самый нахмуренный из арестовывавших.
Заговорщики стояли как попало. Тем не менее жандармы пихнули Симоне на место на самом краю шеренги, на углу переулка. Дождавшись мгновения, когда они замешкались, поскольку их подозвал начальник, Симоне шепнул что-то ближнему товарищу. Снова взгляд на охранников — они далеко, — и Симоне с приятелем прыжком бросаются за угол и припускаются бежать во весь дух. — Побег! К оружию! — раздается у них за спиной. Слышен топот жандармов и крик: преследователи грохочут по той же улице. Симоне слышит, как прогремело два выстрела. Один из них ранил его друга. Симоне не задавался вопросом, смертельная ли рана или нет. Он уповал на то, что второй выстрел будет пущен, как они договаривались, в воздух.
И точно: вот Симоне повернул в другую улицу, потом ещё в одну. Крики преследователей слышались все глуше. Соответственно приказу, те бежали по неправильному следу. Позади осталась Замковая площадь. Вот Симоне уже и дома. Снова добропорядочный гражданин. В глазах товарищей, которых тем временем уводили, он храбрый беглец. Поскольку арестовывали всех скопом и сразу же швыряли лицом к стене, никто из полицейских не успел запомнить его лицо. Так что не было даже нужды покидать Турин. Можно было спокойно возвращаться к работе, тем более что семьям схваченных друзей требовались помощь и утешение.
Осталось только покончить с нотариусом Ребауденго. Все было выполнено по плану. У старика потом в заключении случился разрыв сердца, приблизительно через год. Симонини не думал, что несет за это ответ. Они поквитались. Нотариус научил его ремеслу, а он послужил у нотариуса в рабстве. Нотариус разорил его деда, а он разорил нотариуса.

Вот на какой предмет аббат Далла Пиккола просветил Симонини. А что после подобных разоблачений он тоже прилично утомился, доказывалось тем, что на середине фразы повествование обрывалось, как будто пишущего в самом неожиданном месте сковало обморочным сном.

6. На службе у служб

28 марта 1897 г.

Достопочтенный аббат, забавно наблюдать, как то, что замышлялось дневником, предназначенным только автору, перерождается в переписку. Но да, вот я пишу вам письмо, уверенный, что вы его прочтете. Вы слишком много знаете. Вы слишком много знаете обо мне. Вы неприятный свидетель. Нелицеприятный. Да, признаю, с мальчишками, рвавшимися в карбонарии, и с Ребауденго я сыграл не по тем правилам, которые вам предписывается проповедовать. Но не забудем, что Ребауденго — прощелыга. Перебирая в памяти все, что я делал с тех пор, я нахожу, что обжуливал только жуликов. Что до юнцов… горлопаны, горячие головы. От горлопанов страдает человечество, это они, это их туманные идеалы причина всех войн и революций. Поскольку я уже понимаю, что в этом мире количество крикунов не удастся сократить, так обратим же их крамолу себе на пользу. Вернемся, ежели позволите, к моим заметкам. Я подтверждаю, что стал хозяином Ребауденговой конторы. А что я выпекал фальшивые нотариальные акты, мне кажется совершенно логичным: ведь я продолжаю выпекать их и сейчас, живя в Париже.
Да, вы мне помогли припомнить кавалера Бьянко. Однажды он сказал: — Послушайте, адвокат. Иезуиты запрещены в пределах Сардинии и Пьемонта, однако установлено, что они продолжают тут действовать, переодетые, и ведут пропаганду. Как во всех землях, откуда их выслали. Мне показали комичную картинку в иностранной газете. Иезуиты лезут в свою страну, туда их не пускают, притворная борьба: на деле же они хотят лишь только отвлечь внимание от своих собратьев, перелицевавшихся и переодетых, которых полным-полно остается в той стране. Так вот, нас интересует знать, в кого они переодеты, как перелицованы. Мы знаем, что со времени Римской республики Иезуиты были приняты под крышей дома вашего достопочтенного дедушки. Есть основания думать, что вы поддерживаете связи с некоторыми. Прощупайте их настроения. Нам кажется, что орден во Франции опять набирает силу. А что имеет место во Франции — это почти уже произошло и тут в Турине.
Что я поддерживал отношения с Иезуитами — не соответствовало действительности. Но я многое узнавал о них из добротного источника. Эжен Сю как раз тогда публиковал свой последний роман, "Тайны народа", перед самою кончиной в изгнании, возле озера Аннеси в Савойе, куда он удалился, будучи издавна связан с социалистами и возмущенно не принимая ни восхождения Луи-Наполеона к власти, ни провозглашения империи. Поскольку романы-фельетоны уже не печатались после законодательной поправки Риансе, последняя вещь Сю выходила отдельными томиками, на которые сразу кидались многочисленные цензоры, среди прочих и наши пьемонтские. Было очень трудно собрать полную коллекцию. Помню, я просто изнывал от скуки над довольно бестолковыми сагами о двух семействах, галльском и франкском, от доисторических времен до Наполеона Третьего. Злодеями были франки. Франки порабощали галлов. А галлы казались законченными социалистами уже во времена Венцингеторикса. Видно было, что Сю уже полностью превратился в маньяка, как все идеалисты.
Чувствовалось, что последние части многотомника он заканчивал в изгнании, по мере того как Луи-Наполеон захватывал и укреплял свою императорскую власть. Чтобы показать всю его мерзость, Сю додумался до гениального хода. Раз уж с самой Революции другим великим врагом Французской республики были Иезуиты, достаточно было изобразить, будто приход Луи-Наполеона на царство подстроен Иезуитами! Правда, Иезуиты были изгнаны из Франции ещё в Июльскую революцию 1830 года. На самом деле, отвечал на это Сю, на самом деле они только попрятались. И поподнимали головы, когда Луи-Наполеон начал восхождение к власти. Он не преследовал Иезуитов, желая наладить добрые отношения с римским папой.
И вот в "Тайнах народа" вопроизводится длиннейшее письмо отца Родена (уже приведенное в другом романе, "Вечный жид") генералу ордена Иезуитов отцу Роотаану. В письме рассказывается иезуитский заговор со всеми подробностями. История, прослеженная в романе, кончается во времена последнего сопротивления социалистов и республиканцев, старающихся предотвратить государственный переворот. Поступки, действительно потом совершенные Луи-Наполеоном, в этом письме преподнесены как наполеоновские планы. А потом, как видят читатели, предсказания оправдались. Такое пророческое сочинение впечатляет, вы согласитесь.
Мне, конечно, сразу навернулось на память начало "Джузеппе Бальзамо" Дюма. Взять бы это начало, вместо Громовой горы поставить какую-нибудь более святошескую декорацию, допустим — крипту старого монастыря. Заменить Масонов сыновьями Лойолы, съехавшимися со всего света. Было бы прекрасно, если бы вместо Бальзамо слово взял Роден. Вот так его старую схему всемирного заговора удалось бы "осовременить".
И я подумал, что вполне могу всучить кавалеру Бьянко не только какие-то подслушанные сплетни, а настоящий цельный документ, якобы похищенный у Иезуитов. Безусловно, его нужно будет подновить. Убрать оттуда отца Родена, которого, боялся я, кто-нибудь помнит по приключенческому роману. Зато ввести отца Бергамаски, невесть где находящегося сейчас, но о котором могла сохраниться какая-то память. Не забыть: когда Сю писал свой роман, генералом ордена был ещё отец Роотаан. А дальше, по слухам судя, его сменил некий отец Бехкс.
Документу надлежало смотреться почти буквальной стенограммой сведений, полученных из надежного источника. Причем источник не должен был быть доносчиком (известно, что Иезуиты не выдают своих). Пусть он будет старым другом моего дедушки, доверившим ему тайное доказательство величия и непобедимости ордена.
Хотелось бы всунуть в сюжет и Евреев, в честь покойного деда. Но у Сю о Еврех ничего не было. С Иезуитами они не сочетались. Вдобавок в оную пору в Пьемонте Евреи вообще не интересовали никого. И нельзя же перегружать мозги правительственных слуг. Им требуются ясные и простые идеи: черное — белое, добрые — злые. Злых должно быть не более одного.
Так как не хотелось отказываться от Евреев, я их использовал для антуража. Они давали все же мне возможность подвести Бьянко к порогу размышления о подозрительности иудейства.
Какое-то парижское или, хуже того, пьемонтское место брать было нельзя — перепроверят. Оставалось отправить моих Иезуитов в труднодостижимую даже для пьемонтских тайных служб точку. Известную только по легендам. Но Иезуиты, божеские подлипалы, умеют пролезть везде и повсюду. Их загребущие пальцы дотягиваются и до стран, исповедующих протестантство.
Подделка документов требует солидной документальной подготовки. Вот почему я вечно в библиотеках. Библиотеки обворожительны. Как будто на перроне, мелькают в глазах названия экзотических стран. Вроде и вправду путешествуешь. И я нашел в одной книге очень красивые картинки еврейского кладбища в Праге. Заброшенное кладбище с двенадцатью тысячами обелисков, и так-то уж тесное. Однако памятников явно должно было быть больше. В течение столетий покойники там скучивались буквально один над другим. Там нет новых захоронений. Некоторые доски восстановили. Теперь это неровная толпа памятных досок, накрененных на все четыре стороны. Возможно, что сами Евреи натыкали их в этом беспорядке, поскольку им чужды понятия гармонии и красоты.
На этих полузаброшенных усыпальницах было лучше всего собирать Иезуитов. В частности — потому, что это абсурдно. Зачем могло понадобиться Иезуитам устраивать слет на месте, священном у иудеев? Почему Иезуитам было бы позволено распоряжаться этим забытым и, вероятнее всего, труднодоступным местом? На эти вопросы ответа не имелось. Тем рассказ выглядел солиднее: я был почти уверен, что, в представлении кавалера Бьянко, чем лучше пригнаны между собой детали, тем подозрительнее рассказ. Любителю Дюма, мне было приятно описывать эту ночь и встречу богомерзких заговорщиков на пристанище мертвецов, в слабом блеске чахоточной луны. Иезуиты сошлись в полукруг. Их толпа, в черных широкополых шляпах, кажется скопищем тараканов. Я с наслаждением рисовал сатаническую улыбку падре Бехкса, выбалтывающего дьявольские планы мерзких врагов человеческого рода. Отец мой, взирая с того света, радовался на меня с небес. Да нет, вернее, из своей пучины ада, куда Господь засылает мадзинианцев и републиканцев. Я живописал этих подлейших провозвестников зла в то время, как они расползаются восвояси. Разносят по всем своим тайным кланам, ухоронившимся в странах света, новейший и инфернальный секретный умысел завоевания мирового господства. Снимаются с места, подобно воронью на восходе солнца, и этим кончается адская ночь, преддверие их дьявольского плана.
Следовало, однако, писать скупо и резковато, как положено в тайном донесении. Известно, что у полицейских осведомителей нет литературных претензий и они не расписываются больше чем на два или на три листа.
Мой ябедник, по этой идее, должен был докладывать, что в описанную ночь все представители Общества Иисуса, посланцы множества стран, имели свидание в Праге с Иезуитом Бехксом. Тот же представил собравшимся отца Бергамаски, который по целой сумме провиденциальных причин сделался советником Луи-Наполеона.
Отец Бергамаски рассказал, что ему удалось подчинить Луи-Наполеона влиянию иезуитского Общества. Он отметил, что поступает все больше доказательств этого от императора. — Восхищает, как изворотливо Бонапарт обманул революционеров, прикинувшись, будто принял их учение. Как ловко провел интригу против Луи-Филиппа, скинув атеистическое правительство. В этом он выполнял наши инструкции. В 1848 году он предстал перед избирателями как честный
республиканец. Ну, те дали себя обхитрить и избрали его президентом Республики. Не забудем и сколь рьяно помогал он душить Римскую республику, боролся с Мадзини и восстанавливал Его Святейшество на папском престоле.
— Не кто иной, как Луи-Наполеон, поставил себе целью, — продолжал Бергамаски, — решительно уничтожить социалистов, революционеров, философов, атеистов и прочих негодных рационалистов, твердящих о суверенитете народной воли, о свободном волеизъявлении, о свободе Совести, религиозной, политической и гражданской… Роспуск Законодательного собрания, арест представителей народа как предполагаемых заговорщиков, введение в Париже чрезвычайного положения, расстрел без суда всех мужчин, захваченных на баррикадах, высылка неблагонадежных в Кайенну, подавление свободы печати и собраний, ввод военного контингента в форты и оттуда по команде — расстрел столицы, в намерении испепелить её, камня на камне, дабы с триумфом восстановилась католическая, апостольская, римская церковь на руинах нового Вавилона. Затем народ был призван голосовать за то, чтобы на десять лет продлить срок его личного президентского правления. А потом — за то, чтобы республику переименовали в обновленную империю. Против демократии есть только это единственное верное средство — общенародное голосование. В нём ведь определяющая роль отводится крестьянам. Ну а крестьяне покорно выполняют, что им подсказали сельские священники. Самое интересное, я решил, Бергамаски скажет в конце, насчет политической линии по Пьемонту. Именно в этом месте Бергамаски провозвестит, в чем состоят дальнейшие планы Иезуитов. Те самые планы, что ко времени написания рапорта успеют уже воплотиться точно по намеченному.
— Этот безвольный королишка Виктор-Эммануил мечтает о Королевстве Италия. Его министр двора, Кавур, подогревает в нём эти капризы. Оба они жаждут не только изгнать Австрию с полуострова, но и отменить светскую власть Его Святейшества. Они всенепременно обратятся за поддержкой к Франции. И поэтому их будет легко втянуть — первым делом — в войну против России, обещавши помочь им против Австрии, но забрав взамен Савойю и Ниццу. Потом французский император прикинется, что готов споспешествовать пьемонтцам. Однако после мелких локальных побед он заключит с австрийцами сепаратный мир и будет способствовать образованию итальянской конфедерации под управлением папы, в которую войдет Австрия и удержит при себе все свои итальянские владения. Таким образом, Пьемонт, оплот единственного либерального правительства на полуострове, окажется в подчинении и у Франции и у Рима, и его будут контролировать французские войска. Те, что посланы оккупировать Рим, и те, что размещены в Савойе.

Вот вам и документ. Я не знал, до какой точно степени пьемонтскому правительству понравится, что в нём Наполеон Третий выведен в качестве вредителя в отношении Сардинии и Пьемонта. Но я уже тогда уловил то, чему с возрастом судилось подтвердиться и личным опытом. Сотрудники спецслужб ценят, даже если не применяют непосредственно, документы, позволяющие шантажировать власть и правительство, вносить неразбериху, переворачивать все с ног на голову.
И действительно, кавалер Бьянко внимательно вник в мой рапорт, время от времени поглядывая мне в глаза поверх текста, и дал свое заключение. Материал чрезвычайно значительный. Тем уж в который раз подтвердилась моя гипотеза, что если шпион намерен открыть нечто доселе неслыханное, пусть он расскажет именно то, что нетрудно приобрести на любом второсортном книжном развале. Однако, хоть и мало понимая в литературе, кавалер Бьянко не так уж мало понимал во мне, поэтому добавил проницательно:
— Все высосано из пальца, естественно.
— Помилуйте! — оскорбился я. Он поднял руку, прерывая мои речи:
— Оставьте, адвокат. Даже ежели документ чеканился на вашей кузне, мне и моим начальникам прямой расчет предъявить его правительству как достоверный. Вы ведь знаете… в наши времена это известно urbi et orbi… что наш министр Кавур мнил, будто держит Наполеона Третьего в кулаке. Он это мнил после того, как подослал к Наполеону графиню Кастильоне, женщину красивую, спору нет, и, конечно, француз без колебаний воспользовался её расположением. Но со временем стало ясно: Наполеон не слушается Кавура. Выходит, графиня Кастильоне расточила свои красы понапрасну. Ну, разве что ей было в охотку. Однако не приличествует нам увязывать государственный интерес с шалостями гривуазной дамы. Очень важно,
чтобы наш с вами государь, Его Величество, разочаровался в Бонапарте. Мы уверены, в самом скором времени Гарибальди или Мадзини, а может быть, оба сразу организуют поход в Неаполитанское королевство. Если, часом, эта вылазка увенчается успехом, Пьемонту предстоит незамедлительно вмешаться. Не оставлять же земли в руках заполошных республиканцев.
Чтобы вмешаться, придется пьемонтцам пройти по итальянскому сапогу через папские Государства. Так вот. Надо настроить нашего монарха недоверчиво и враждебно по отношению к папе. А также чтоб он не сильно прислушивался и к рекомендациям французского императора Наполеона Третьего. Вот наши главные предварительные действия в интересах того,
чтоб военный поход удался. Как вы поняли уже, дорогой адвокат, политика гораздо чаще определяется нами, покорными слугами Государства, нежели теми, кто, по представлениям народа, предержит власть…

Этот рапорт — первая моя по-настоящему серьезная работа. Уже не стряпать фиктивные завещания по заказам частных лиц. Я составил политически сложный текст, способный повлиять на политику Сардинии и Пьемонта. Признаться, мною овладело тщеславие.

Тем временем пришел громовый 1860 год. Громовый для судеб страны, но не лично для меня. Я ограничивался бесстрастным слежением за событиями. Подслушивал праздношатающихся в кафе. Размышлял, что придется все глубже и глубже вкапываться в политику. Приходил к выводу, что самое перспективное для моих подделок — это те политические слухи, которые подслушаны в кафе, а не те вести, которые важно предсказываются в солидных газетах. Бездельники судачили, что великое герцогство Тосканское, герцогство Моденское, герцогство Пармское скидывают своих правителей. Так называемые папские миссии Эмилии и Романьи освобождаются из-под контроля папы. Ждали аннексии Королевства Сардинского. В апреле 1860 года вспыхнуло восстание в Палермо. Сплетничали, будто Мадзини написал главарям, что Гарибальди выступит им на помощь. Говорили: Гарибальди собирает людей, средства и оружие для военной экспедиции. И что бурбонский флот крейсирует в сицилийских водах, чтоб перерезать пути неприятелю. — А вы знаете, что Кавур использует доверенное лицо, Ла Фарина, для давления на Гарибальди?
— Ну что вы такое говорите. Министр объявил подписку для приобретения двенадцати тысяч винтовок, как раз таки именно для Гарибальди.
— А подписку-то запретили. Кто запретил? Королевские карабинеры, вот кто!
— Ну, прошу вас, не повторяйте это. Очень прошу. Кавур, наоборот, содействует, как может. И этот заем он поддерживает, как может.
— Ну ещё бы. А уж винтовки-то им какие дают. Ведь не нарезные же "энфильды", которых ждал Гарибальди. А бросовые железяки. Нашим отважным воинам только можно будет пострелять из них жаворонков.
— Мне известно от людей, приближенных к двору, но не буду называть имен… Ла Фарина передал Гарибальди восемь тысяч лир и тысячу винтовок.
— Да. Хотя обещано было три тысячи. А две тысячи отхватил губернатор Генуи.
— А при чем тут Генуя?
— Сами подумайте. Не на ослах же гарибальдийцы отправляются в Сицилию. Гарибальди подписал контракт о приобретении судов. Он купил два корабля. Отправляются из Генуи. Откуда-то неподалеку от Генуи. Знаете, кто выступил гарантом выплаты? Гарантировали Масоны, а точнее, генуэзская ложа.
— Да какие, к чертям, ложи! Масоны — выдумка Иезуитов!
— Помолчали бы! О вас-то все знают: вы и есть самый явный Масон!
— Тс-с… Из проверенного источника нам известно,
что на подписании договора присутствовали (дальше шепотом) адвокат Риккарди и генерал Негри ди Сен-Фрон…
— А это ещё что за субчики?
— Как, не знаете? (Шепот переходит в шелест.) Руководители Тайного отделения, точнее, Высшего Политического

Надзора. Это служба осведомления Председателя совета… Это люди всемогущие, они важнее премьер-министра. Вот кто они. А вы: Масоны, Масоны… — Это вы ошибаетесь. Можно служить в Тайном отделении и в то же время быть Масоном. Полезнее для работы.

Пятого мая стало гласно, что Гарибальди с тысячью добровольцев отплыл на кораблях, держа курс на Сицилию. Пьемонтцев там насчитывался хорошо если десяток. Имелись иностранцы, а также в великом количестве адвокаты, врачи, аптекари, инженеры и сельские помещики. Так называемых людей из народа среди них было мало.
Одиннадцатого мая гарибальдийские корабли пристали в Марсале. Куда смотрел бурбонский военный флот? Похоже, что этот флот напугался двух английских кораблей, патрулировавших в порту формально для защиты прав англичан, экспортирующих из Марсалы вино. Французы побоялись, что британцы встанут на сторону Гарибальди?
Короче, за какие-то считанные дни гарибальдийская "Тысяча" (так их стали сразу же называть) разбила бурбонцев под Калатафими и набрала новых солдат из местных волонтеров. Гарибальди провозгласил себя диктатором Сицилии на службе у короля Виктора-Эммануила Второго, а ближе к концу месяца они захватили и Палермо. — А Франция, Франция! Отчего же она молчит?
Франция, казалось, занимала позицию наблюдения. Хотя один француз, даже познаменитее Гарибальди, Александр Дюма, прославленный романист, на своем собственном судне "Эмма" поспешил поддержать свободолюбцев, везя им оружие и немало денег.
В Неаполе несчастный король Обеих Сицилий, Франциск Второй, в ужасе от побед гарибальдийцев и от предательства собственных генералов, поспешил обнародовать амнистию по политическим приговорам и заново принять статут 1848 года, который сам до этого отменил. Но опоздал. В его столице низы уже были обуяны смутой.

Как раз тогда, в начале июня 1860 года, я получил записку от кавалера Бьянко, с указанием быть готовым в двенадцать часов ночи. За мной заедет карета в нотариальную контору. Не самый общепринятый, конечно, час. Я чувствовал, что назревает любопытное дельце. В полночь, потный (в те дни жара до самых пяток прожигала туринцев), я ждал перед воротами дома. Карета с глухими стеклами, затянутыми занавеской. В ней кто-то сидел, непредставившийся. Мы приехали куда-то. Я чувствовал, что мы не слишком удалились от центра. Даже что-то мне подсказывало, будто карета несколько раз прокружила по тем же улицам. Мы высадились во дворе-колодце. Ободранные стены, типичный плебейский быт: чугунные решетки, балконы, навесные переходы в квартиры. Меня ввели в низкий лаз, за которым открылся длинный узкий ход. В конце этого хода ещё одна небольшая дверь вела в подъезд совершенно иного здания. Простор, торжественная широкая лестница. Однако мы поднялись не по ней, а по задней, неказистой. Наконец мы в кабинете со штофными обоями. Большой портрет короля на стене, стол под зеленой ковровой скатертью. За столом четыре человека. Один из них был кавалер Бьянко. Он и представил меня остальным. Никто не протянул руки. Ограничились короткими кивками. — Садитесь, адвокат. Господин от вас по правую руку — генерал Негри ди Сен-Фрон. Слева от вас адвокат Риккарди. Напротив вас профессор Боджо, депутат парламента от Валенцы По.
Из застольных разговоров, подслушанных в кафе, мне было известно, что те двое — руководители Высшего Политического Надзора, которые, утверждала молва, помогли Гарибальди купить корабли. А Боджо я тоже знал по имени. Он был журналист, в тридцать лет уже профессор права. Недавно был выбран депутатом. Человек, приближенный к Кавуру. Розовощекий, усатый, с крупным моноклем размером с приличное бутылочное донце и с видом самого наивного на свете простака. Но почтительность остальных говорила без слов, какими полномочиями пользуется он при правительстве.
Негри ди Сен-Фрон взял слово первым: — Дорогой адвокат, мы знаем, сколь успешно вам удается наводить справки, и отмечаем, до чего сдержанно и рачительно вы со справками обращаетесь. Поэтому сейчас вы получите деликатное задание. Выполнять его предстоит в местах, недавно завоеванных генералом Гарибальди. Не принимайте этот обескураженный вид. Вам не поручено вести краснорубашечников в атаку. От вас, как водится, ждут справок. Но для того, чтоб объяснить, какие же именно сведения интересуют правительство, мы вынуждены доверить вам то, что без колебания назову государственными тайнами. Из этого вам будет ясно, какую высшую осмотрительность от вас потребуется проявлять с сегодняшнего дня и до скончания операции. Естественно, и после того. К тому, надеюсь точно выразиться, вас подведет забота о самосохранении. А мы о вашей-то безопасности, естественно, всемерно заботимся.
Дипломатичней, умри, не скажешь. Сен-Фрон всемерно заботился о моем здоровье и поэтому оповещал меня, что если мне вздумается болтать о том, что я сейчас готовлюсь услышать, тогда, неровен час, здоровью моему могла бы приключиться какая-нибудь внезапная угроза. Однако такое предисловие позволяло и предположить, что по серьезности поручения соответственной будет и плата. Поэтому я важно кивнул Сен-Фрону продолжать речь.
— Никто не объяснит вам положение удачнее, чем депутат Боджо. В частности, потому, что к нему и сведения и пожелания поступают из высочайшего источника, к которому он приближен. Прошу вас, досточтимый профессор…
— Вам следует знать, адвокат, — вступил тут Боджо, — не сыщется в Пьемонте преданнейшего, чем я, ценителя нашего цельного и благородного воина, нашего генерала Гарибальди. Как он успел в Сицилии с горстью отважных, против самой оснащенной европейской армии, это какое-то чудо. Из этого начала мне стало ясно: Боджо — заклятый ненавистник Гарибальди. Я решил слушать дальше не перебивая.
— Тем не менее, хотя и правда, что Гарибальди провозгласил себя диктатором завоеванных территорий лишь от имени Виктора-Эммануила Второго, кое-кому из окружения Гарибальди это не нравится. Ему дышит в затылок Мадзини. Интригует, чтобы на Юге вспыхнуло массовое восстание и была провозглашена республика. А мы знаем, до чего этот Мадзини ловок убеждать. Беззаботно проживая себе за границей, он убедил немалое число недоумков пойти на Смерть. Среди самых близких соратников генерала — Криспи и Никотера, мадзинианцы первейшего разбора. Они пагубно влияют на генерала, неспособного распознавать злоумышленников и интриганов. В общем, мы вполне уверены: Гарибальди в скором времени двинется на Мессину. Он форсирует пролив и окажется в Калабрии. Гарибальди превосходный военачальник. Набранные им добровольцы — энтузиасты. К нему примкнуло значительное количество сицилийцев, то ли из патриотизма, то ли из страха. А бурбонские генералы уже проявили такое бессилие, что поневоле подозреваешь, не тайные ли подкупы сыграли свою роль, так резко повлияв на их боеспособность. Не станем сообщать им, что мы начинаем догадываться, от кого исходят подобные щедроты. Ясное дело, не от нашего правительства… Значит, Сицилия во власти Гарибальди. И если в его же власти окажутся и все три провинции Калабрии и провинция Неаполя, генерал с поддержкой мадзиниевских республиканцев овладеет королевством в девять миллионов душ. Пользуясь безграничной поддержкой подданных, он превзойдет могуществом нашего монарха. Чтобы избежать столь неугодного итога, нашему монарху только и остается, что самому выступить на Юг с войском. Пройти, конечно не без потерь, через папские Государства и попасть в Неаполь. Опередив Гарибальди. Это ясно?
— Ясно. Но не вижу, чем могу лично я…
— Погодите. Экспедиция Гарибальди вдохновлялась волной патриотизма. Чтобы сдержать эту волну, а точнее, чтобы нейтрализовать её, мы должны распространить мнение, посредством контролируемых слухов и газетных публикаций, будто в гарибальдийский штаб просочились двуличные и непорядочные люди. Соответственно и потребовалось вмешательство Пьемонта.
— Точнее, — подал голос адвокат Риккарди, который все это время молчал, — не следует подрывать доверие к самой экспедиции. Нам желательно только ослабить доверие к революционному строю, возникающему в результате экспедиции. Граф Кавур сейчас посылает в Сицилию своего Ла Фарина, убежденного сицилийского патриота, побывавшего и в ссылке. По всему по тому ему обеспечено полное доверие Гарибальди. Однако он многие годы работает и на наше правительство. Им было основано Национальное Итальянское общество, борющееся за присоединение Королевства Обеих Сицилий к единой Италии. Ла Фарина уполномочен внести ясность в некоторые аспекты, донельзя тревожащие, о которых нас оповестили. Похоже на то, что в своем идеализме и неподготовленности генерал Гарибальди допустил там у них такое правление, которое противоречит самой идее правления. Естественно, его превосходительство не имеет возможности следить за всем. Его личная добросовестность вне всяких обсуждений. Но кому он передоверил руководство? Кавур ожидает от Ла Фарина полного рапорта обо всех обнаруженных злоупотреблениях. Но мадзинианцы сделают все, что могут, чтоб отгородить Ла Фарина от народа, то есть от тех слоев общества, среди которых удобнее собирать данные о непорядках.
— И в любом случае наше Управление доверяет Ла Фарина лишь постольку, поскольку… — снова вмешался Боджо. — Я ничего не хочу сказать, но он тоже, как те, сицилиец. Может, они и порядочные люди, но ведь они непохожи на нас, правда? Поезжайте с рекомендательным письмом к Ла Фарина и опирайтесь на него, но чувствуйте себя свободным в работе и поступках. От вас не требуют собирать только подлинные бумаги. Напротив, как вы делали уже и прежде, можете их сами производить по ходу дела.
— А как я попаду туда и в каком обличье?
— Мы, как обычно, продумали досконально все, — улыбнулся Бьянко. — Господин Дюма, чье имя вы не можете не знать, популярный сочинитель, плывет к Гарибальди в Палермо на собственном корабле "Эмма". Не очень понятно, зачем он плывет. Может быть, просто хочет описать гарибальдийский поход в своих романах. А может, из тщеславия, чтобы потом хвастаться дружбой с великим человеком. Как бы то ни было, через два дня он причалит в Сардинии, в заливе Арзакена, то есть в границах нашего Государства. Послезавтра же на рассвете вы, любезный адвокат, отплывете из Генуи на одном из наших судов, которое доставит вас в Сардинию. Там вы встретитесь с Дюма. Покажете ему рекомендацию, написанную одним знакомым, которому Дюма многим обязан и всячески доверяет. Вы будто бы журналист, пишущий для изданий, которыми начальствует профессор Боджо. Вас послали в Сицилию за репортажами о походе Дюма и о походе Гарибальди. Так вы примкнете к тем, кто окружает романиста. Высадитесь с ними в Палермо. Высадка с Дюма вам придаст вес в общих глазах. Это не то что являться самому по себе. Сможете потереться среди волонтеров, послушать настроения толпы. Ещё одно письмо известного уважаемого человека откроет вам доступ к молодому офицеру на службе у Гарибальди, к капитану Ньево. Гарибальди, судя по всему, назначил его главным вице-интендантом. Достаточно сказать, что уже в момент отплытия "Ломбардии" и "Пьемонта", кораблей, доставивших гарибальдийцев в Марсалу, Ньево принял у Гарибальди средства в размере четырнадцати тысяч лир. Это часть тех девяноста тысяч, которые — касса всей военной операции. Мы не знаем, почему на эту административную роль назначили именно Ньево. Он, по нашим сведениям, писатель. Но похоже, у него репутация честнейшего человека. Ему будет приятно познакомиться с вами как с литератором, с газетным репортером и вдобавок приятелем знаменитого Дюма.

Дальше мы обсудили практические стороны задуманного дела и мое вознаграждение. Наутро я закрыл нотариальную контору на неопределенный срок, собрал мелочи и, по какому-то наитию, уложил с собой сутану, оставшуюся от отца Бергамаски. Я вынес сутану из дедова дома, прежде нежели весь дом отошел к кредиторам.

Оглавление

 
www.pseudology.org