Елена Клепикова

ТРИЖДЫ НАЧИНАЮЩИЙ ПИСАТЕЛЬ
 

Это о Довлатове. Тут недавно (но уже в прошлом столетии) делали о нем фильм. Помимо самого Довлатова в фильме были задействованы те, кто мог интересно о нем вспомнить. Пригласили и меня вспоминать. Оказалось , мне было что. Более того, моя память о Сереже (я только так его звала и впредь буду), и прежде всего - о ленинградском горемычном Сереже, безуспешно обивающем 14 лет напролет пороги журнальных редакций - заработала так интенсивно, что фильмовой вставки не хватило и захотелось довспомнить уже на бумаге.

Как-то повелось вспоминать и писать о Довлатове - с легкой руки его автогероя - иронично, светло и в мажоре. По мотивам и в тон его эмоционально бестрепетной прозы. У меня в дневнике за ноябрь 1971 года записано: “Снова приходил Довлатов. Совершенно замученный человек. Сказал, что он - писатель-середняк, без всяких претензий, и в этом качестве его можно и нужно печатать”. Вспоминаю мытаря, поставившего рекорд долготерпения. Убившего годы, чтобы настичь советского гутенберга. И не напечатавшего ни строчки. Выделяю три исхода - по месту действия - Сережиных попыток материализоваться в печатном слове.

АКТ ПЕРВЫЙ: ЛЕНИНГРАД

Семидесятые, их первая половина. Я работала в “Авроре” редактором прозы. Был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид “Юности”. Довлатов регулярно, примерно раз в три месяца, сюда носил свои рассказы. До “Авроры” он успевал побывать и уже получить отказы в “Неве” и “Звезде”. Ему было за тридцать, он не утратил веру в разумность вещей и производил впечатление начинающего. Никто его не принимал всерьез - как оригинального писателя или даже вообще как писателя.

Помню, у Битова, Бродского, Марамзина, Ефимова, да у многих, такой пренебрежительный отмах: "А-а, Довлатов - легковес". Наперекор его телесному громоздью. Володя Торопыгин, следующий главный редактор "Авроры", верный всем подряд оттепельным идолам, обижался, когда я давала ему на одобрение Сережины рассказы. Он не считал, что ради Довлатова стоит нарываться на неприятности, на которые он шел ради Стругацких, Володина, Валерия Попова, Битова, Сосноры... и других

На вечеринках у Игоря Ефимова, где гостей сажали, как в Кремле или Ватикане, по рангам, Сережа помещался в самом конце стола без права на женщину и вынужден был весь вечер слушать парный конферанс Наймана и Рейна, сидящих по обеим сторонам от сопредседателей - Ефимова и его жены. Находясь в загоне, Сережа сильно киксовал и развлекал таких же, как он, аутсайдеров в конце стола.

"Смотрите все!" - и подымал с пола стул за одну ножку на вытянутой руке.

Говорил, что так может он и еще один австралиец. А что ему оставалось? Сережа не обижался. Он признавал эту табель о рангах. Мечтал когда-нибудь стать полноправным членом элитарного клуба. Но, как всегда, опоздал. Бродский эмигрировал в Америку, Битов, Рейн и Найман - в Москву, Ефимов какое-то время удачно изображал остров - в изоляции от чумного литературного материка. А пока Довлатов ходил по редакциям.

Сразу взял такой, к общению не влекущий, тон: мол, его проза, ее достоинства и недостатки, не обсуждаются. И все допытывался отчего не печатают. Трудоемко от низовых, как он называл, журнальных чиновников добивался до начальства - да так и не узнал, кто управляет литературой. Идиотская , на мой взгляд, пытливость.

Иногда Сережа малодушничал. Раза два ловил меня на слове: если я соглашусь изменить, где вы сказали, есть гарантия - хотя бы на 50% - что напечатают? А добивался он, казалось, малого - не славы, не чинов, не денег - просто работать по специальности, стать литератором. Чтоб, как он однажды съездил на свой счет, малому кораблю - малое плавание, но плавание, чорт возьми, а не простой в порту.

Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?

Бродский, вернувшись из ссылки, как впрочем и до, мечтал напечататься в отечестве. Носил свои стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая в природе вещей. С печатаньем было глухо, он был, что называется, на пределе и уже намыливался - тогда еще только печатно - за границу. И обком и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.

Насчет гебистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, “Аврору”, то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа - в дом Бродского. “Аврора” таким путем это пункт связи между ним, к “Авроре” приближающимся, и гебистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через “Аврору” - и он, хочешь-не хочешь, в гостях у КГБ. Или - обратный ход конем - КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в “Аврору”, передумал, гебист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час.

Итак, в начале 70-го года Бродскому было внятно предложено занести в “Аврору” подборку стихов на предмет печатания. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сиятельный эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном, дама Косарева подпала - заручившись правда поддержкой обкома - под интенсивные поэтовы чары.

В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер. Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать - это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей, советской судьбе.

Впрочем перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге - с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил. Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги - группа маститых и влиятельных поэтов - воспротивились бурно, хотя и приватно. Поздним вечером в пустой “Авроре” собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала, средний возраст 67 -- исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер.

Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла

“Пижон! - ласково укоряла Вера Кетлинская. - Зачем пишет “...в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один”? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, еще учиться и учиться. А сколько гонору !” - и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза. А если б и уловили - еще бы больше куражились. Ангел-демон-Бог - откуда у советского поэта религиозные позывы?

На публикацию Бродского в “Авроре” был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей -- жил он рядом.

Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем -последний раз в отечестве - надежда напечататься. Хотя бы в такой вшивой дыре как “Аврора”. Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет - объясниться. Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя как бы ежась руками - типичная у него неприязненная поза - я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета , и вдруг - скорби как не бывало. Ося как бы очнулся, сообразив в какое болото попал.

И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев Бродского. Брякнул некстати: “Ага, и ты сюда ходишь!” Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков. “Что такое, что с ним такое?” - удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.

Коли Бродский ушел, перехожу к Довлатову

Кстати, больше Бродский стихи не носил в “Аврору”. И вообще завязал с советским печатным словом. Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций. Его упорство - уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды - походило на истерику. Когда, в ответ на Сережины жалобы, я приводила примеры редакционных мытарств Бродского ,Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке.

Сережа всегда возражал: они - особый случай, они - со славой, он - рядовой писатель и в этом качестве должен иметь рутинный доступ к читателю. Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением - “рядовое дарование”. Ни в коем случае, - возражал Сережа, - никакого пренебрежения, тем более - снижения. Примите за факт.

У него была любопытная для тех лет убежденность, что он со своей прозой попадает в яблочко времени, что его заждался читатель, что его точно ждет успех - только бы напечатали. Он изнывал по читателю. По массовому, всесоюзному. Элитного не ценил, не знал, ему не верил. Как писатель он мог расти только с голоса. Как раз этого ему не позволяли.

Однажды я, утомившись отказывать, посоветовала ему отставить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию (в его случае трудоемкую) напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило. А стоило, говорю, многого. Большего, чем мог он вынести пристойно. Только что не ревел при очередном отказе. Боялся, что время, его время пройдет, так и не узнав любимого его.

А в любви к нему сегодняшнего дня не сомневался. Знал свою цену, щедро отводил себе роль мухи-однодневки в текущей прозе. Тогда он страшно оскорбился, этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели, и процедил мне сквозь зубы, упирая на каждый слог: “Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель”. Его слова.

Его как-то ощутимо подпирало время

Была жгучая потребность реализации. Я была потрясена, когда он, разговорившись, выдал что-то вроде своего писательского манифеста. Приблизительно так: Я - писатель-середняк, упирающий на мастерство. Приличный третий сорт. Массовик-затейник. Неизящный беллетрист. У меня нет тяги в будущее. Я - муха-однодневка, заряженная энергией и талантом, но только на этот день. А ее заставляют ждать завтра и послезавтра. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Все равно что живым - в гроб.

Весной 1975-го Довлатов зачастил в “Аврору”. Это была чисто волевая, на последнем отчаянии, его осада советской печатной крепости. Рукописи Сережа держал в таких очень изящных, даже щегольских папках. Ручной работы. Он приносил эти папочки, и я их , поскольку печатать это было невозможно, очень аккуратно складывала в шкаф для отказов. Как сейчас вижу : нижняя полка шкафа, и там такая стопка папок, а наверху надпись от руки, от моей руки - Возвратить Сергею Довлатову.

Сережа суеверно за рукописями не приходил. Последнее его приношение, к счастью, лежало у меня в столе. Как раз в это время в отделе прозы появился новый заведующий - Вильям Козлов. Человек глубоко невежественный и склонный к моментальным, без всяких сомнений, поступкам. В свой первый рабочий день Козлов заявился в редакцию рано утром и вскоре туда забежала ватага пионеров за макулатурой. Страна переживала очередной бумажный кризис. И кто-то видно в райкоме дал пионерам наводку на “Аврору” как такой резервуар макулатуры. Секунды не подумав, Козлов пригласил их в отдел прозы и предложил весь шкаф со всеми рукописями, включая Сережины папки.

Не хочется вспоминать реакцию Довлатова, когда он пришел, наконец, за рукописями. Был там гнев, желчь, недоумение, обида. Но была для него в этом макулатурном применении его рассказов и мрачная символика . Как будто все, что он делал эти годы, уничтожено и никому не нужно. Перерезано. И он снова становился начинающим писателем.

АКТ ВТОРОЙ: ТАЛЛИН

Начинающим писателем он поехал в Таллин. Никому там не был известен. Попал в Эстонию случайно. Главное для него тогда было - рвануть из Ленинграда, где в силу сцепления негативных обстоятельств ему стало беспросветно и удушливо. Без метафоры и без гиперболы, как пояснял позднее Сережа - просто нечем дышать.

В “Авроре” о Довлатове не вспоминали. Заметив, что в почте нет его рассказов, я поинтересовалась, что с ним. Кто-то мило пошутил, что Довлатов попросил политическое убежище в Эстонии, стал эстонцем, женился на эстонке и вообще обуржуазился вполне по-эстонски. Затем, с большим промежутком, восторженно завистливый гул: выпускает сразу две книжки - взрослую и детскую, метит в ихний Союз писателей. И все. Больше о Довлатове - ни звука. Что обе книжки были зарублены на стадии верстки местным КГБ, я узнала случайно именно в Таллине и при самых мрачных обстоятельствах.

Кажется в марте и точно в 1975 году “Аврора” , вместе со своими авторами, отправилась пропагандировать себя в соседний Таллин. Эстонское мероприятие называлось так - “У нас в гостях журнал “Аврора”. После выступлений мы с поэтом Сашей Кушнером прогуливались по Таллину и вдруг он говорит: “А сейчас я вам покажу что-то очень любопытное”.

Несколько слов о моем спутнике. Кушнер тогда крепчал как советский поэт. С отъездом Бродского стал своего рода анти-Бродским: тоже еврей, тоже интеллигент, тоже неофициозный поэт. А вот ни он не мешает советской власти, ни она ему. Регулярные публикации в журналах и сборники стихов, союзписательские льготы и привилегии. Такова была точка зрения на него властей. А его собственная? Мирное и даже с оттенком лиризма сосуществование литературы и власти. В России можно жить, жить можно только в ней, в ней нужно жить и можно печататься.

И вот он предложил мне что-то очень любопытное - с видом заговорщика, с азартным огоньком в глазах. Я не знала что, это была его тайна. Предвкушала приятно сюрпризное - что-нибудь в таллинском стиле.

Пару слов обо мне. По сугубой нужде контекста. Я тогда довольно часто выступала с литературной критикой в “Новом мире”, “Юности”, “Литературном обозрении”, “Звезде”, “Неве” и т. д. В издательстве “Советский писатель” только что одобрили в печать мою книгу о Пришвине. Саша тогда прислушивался к моим литературным оценкам. Во всяком случае, мое мнение о том или ином писателе было ему небезразлично.

Мы вышли из старинного центра Таллина, архитектура становилась скучней - все менее эстонской, все более окраинно советской. Волнующее ощущение заграницы - всегда его испытывала в Таллине - пропало. Что-то вроде доходного - огромного, облезлого и старого - дома. Темная и пахучая - заскорузлым жильем - лестница. Мне неловко - без приглашения в чужой домашний интим. Ничего, успокаивал Саша, меня здесь знают, всё удобно.

Помню мы вошли в очень большую и почти без мебели комнату, и в углу - прямо напротив входа - сидел на полу Довлатов. Человек убитый наповал. Но живущий еще из-за крепости своих могучих, воистину былинных, богом отпущенных ему лет на сто хорошей жизни - физических сил. Он сидел на полу, широко расставив ноги, как Гулливер с известной картинки, а перед ним - как-то очень ладно составленные в ряд - стояли шеренги бутылок. На глаз, около ста. Может быть, больше ста - винных, водочных и, кажется, даже коньячных. Неизвестно сколько времени он пил - может быть, две недели.

Это было страшное зрелище. Я и сейчас вспоминаю его с дрожью. Во-первых, невозможно столько выпить - фактически, весь винно-водочный погребок средней руки - и остаться живым. А во-вторых, передо мной сидел не алкоголик, конечно. Передо мной - в нелепой позе поверженного Гулливера - сидел человек потерпевший полное крушение своей жизни. И алкоголизм - все эти бутылки - был самым адекватным выражением этой катастрофы его жизни, его писательской жизни - иной Довлатов для себя не разумел.

Тягостно было смотреть, как он - еще на полпути к сознанию - силился вникнуть в Саши Кушнера расспросы да еще держать при том достойный стиль. Было его ужасно, дико жаль. Мне казалось, иного - не сочувственного - отклика на этот крах всех надежд человека и быть не могло. Потому так поразила меня реакция Кушнера: торжество победителя.

Он откровенно веселился над фигурой Довлатова у разбитого корыта своей писательской судьбы. И хихикал всю обратную дорогу. Был отвратителен. И этого не понимал совсем. После всех этих авторских бедствий и неудачной - опять же литературной - эмиграции в Эстонию Довлатову уже ничего не оставалось как эмигрировать по-настоящему - в Америку.

АКТ ТРЕТИЙ: НЬЮ-ЙОРК

В Америку приехал начинающий снова писатель. Он получил здесь то, что никогда не пробовал, даже не знал на вкус - неограниченную творческую свободу. Понравилось чрезвычайно. Оказалось, что в его случае - это первое условие, залог и гарант настоящей творческой удачи. Только в Америке Довлатов узнал, наконец, и правильно понял себя - свою авторскую потенцию, запросы, вкусы, цели, фобии и притязания - ведь до сих пор он был совершенно непритязательным автором. О чем не раз писал. В своем ремесле он был приверженцем литературного блеска.

Так сказал о себе Валерий Попов, который тогда писал лучше Довлатова, но бросил эту тяжкую стезю и стал многоводным реалистом. Довлатов был верен блеску до конца. Короче, именно в эмиграции, в русской колонии Нью-Йорка питерский американец Довлатов стал крепким писателем с хорошо различимой авторской физиономией. Он уже не называл себя “рядовым писателем”. Он притязал на большее.

Он был словарный пурист, он сжимал фразу до предельной выразительной энергетики, был скуп со словами, укрощал их, запугивал - ни одно не смело поменять свое место в тексте. При этом в его рассказах легко и просторно, как в хорошо начищенной паркетной зале. Это была та самая изящная и даже изысканная беллетристика, которой так стращали писателей в советские времена. Трудно ему было с сюжетом. Случалось связывать обрывки анекдотом, причем портативным, переносным - из рассказа в рассказ. Но в основном он был здесь в хорошей писательской форме.

Не стоит прижимать писателя к его авторскому персонажу

Они не близнецы и даже не близкие родственники. Даже если анкетные данные у них совпадают точка в точку. У довлатовского автогероя - легкий покладистый характер, у него иммунитет против жизненных дрязг и трагедий, он относится с терпимой иронией к себе, сочувственным юмором к людям, у него вообще - огромный запас терпимости, и среди житейского абсурда - то нелепого, то смешного, то симпатичного - ему живется в общем не худо.

Оттого герою в рассказах живется так легко и смешливо, что сам автор в реальной жизни склонен к мраку, пессимизму и отчаянию. Литература, которой Довлатов жил, не была для него - как для очень многих писателей - отдушиной, куда сбросить тяжкое, стыдное, мучительное, непереносимое - и освободиться. Не было у него под рукой этой спасительной лазейки.

Я помню Сережу угрюмым, мрачным, сосредоточенным на своем горе, которому не давал не то чтобы излиться, но даже выглянуть наружу. Помню типично довлатовскую хмурую улыбку - в ответ на мои неуклюжие попытки его расшевелить. Особенно тяжко ему приходилось в тот год перед последним в его жизни 24-м августом.

Вернувшись весной из перестроечной Москвы с чудесными вестями, я первым делом отправилась к Сереже его обрадовать: в редакциях о нем спрашивают, хотят печатать, кто-то из маститых отозвался с восторгом, это настоящая слава. Сережа был безучастен. Радости не было. Его уже не радовали ни здешние, ни тамошние публикации, ни его невероятное регулярное авторство в “Нью-Йоркере”, ни переводные издания его книг.

Он говорил: “Слишком поздно”. Все, о чем он мечтал, чего так душедробительно добивался - к нему пришло. Но слишком поздно. Даже сын у него родился, о котором мечтал после двух или трех разноматочных дочерей. И на этот мой безусловный довод к радости Довлатов, Колю обожавший, сурово ответил: “Слишком поздно”.

Дело в том, думала я, что за долгие годы непечатания и мыканья по советским редакциям у Сережи скопилось слишком много отрицательных эмоций. И буквально ни одной положительной. Если принять во внимание его одну , но пламенную страсть на всю жизнь - к литературе. И те клетки в его организме, что ведают радостью, просто отмерли. Вот он и отравился этим негативным сплошняком.

Причин для безрадостности в тот последний сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать - у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось - как он хотел.

У него вообще не писалось. Была исчерпанность материала, сюжетов - не только литературных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы - попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжко ему было перед смертью. Смерть, хотя внезапная и случайная, не захватила его совсем врасплох.


Впервые опубликовано в «Новом Русском Слове» 17-18 марта 2001

www.pseudology.org