Борис Полевой
В конце концов. Нюрнбергские дневники
Часть 1
НЕСКОЛЬКО СЛОВ К ЧИТАТЕЛЯМ ЭТИХ ЗАПИСОК

Не было в истории мировой юстиции судебного процесса, который привлек бы к себе такое внимание народов мира, как Нюрнбергский процесс над нацистскими главарями. Главными военными преступниками второй мировой войны.
И дело тут не только в небывалой чудовищности преступлений, совершенных нацизмом против человечества, преступлений, которые раскрылись перед миром в ходе процесса. Главное, что впервые за всю историю Земли народы, разгромившие в боях армии нацизма, бросили на скамью подсудимых зачинщиков войны, руководителей самого агрессивного империалистического государства. Главное в том, что на процессе нацистская идеология, эта квинтэссенция империалистической идеологии, была разоблачена перед всем человечеством, пригвождена к позорному столбу, а вожди нацизма, по решению Международного Трибунала, понесли заслуженное наказание. Главное, наконец, еще и в том, что процесс этот показал, от какой смертельной опасности спас человечество великий подвиг Советской Армии.
О Нюрнбергском процессе существует большая литература. Несколько книг написано советскими авторами, и среди них мне хочется особенно выделить большой и серьезный труд Аркадия Полторака "Нюрнбергский эпилог". Автор этого труда был секретарем советской делегации на процессе. Он располагает обширнейшим материалом, и это делает его книгу особенно весомой.
Но в последнее время на Западе стали появляться книги, авторы которых пытаются взять под сомнение справедливость решения Международного Военного Трибунала и даже объявить сам процесс исторической ошибкой. Пишут об этом западные журналисты. Пишут адвокаты подсудимых. Пишут и сами подсудимые, отбывшие свой срок заключения и вновь ставшие респектабельными гражданами Федеративной Республики Германии. Ну еще бы! Ведь международные законы, впервые примененные в Нюрнберге, осуждают любую преднамеренную агрессию, объявляют вне закона все средства массового уничтожения, обстрел мирных городов и сел, применение химических средств, напалма, шариковых бомб, словом, все, что сейчас американцы применяют во Вьетнаме. Эти законы, как тягчайшее преступление, осуждают захват чужих территорий и геноцид—то, что сейчас совершает Израиль на землях арабских стран. И конечно же, законы эти осуждают нацизм в любой его ипостаси. Тот самый нацизм, который уже возрождается на западных землях Германии.
Все это сейчас, больше двадцати лет спустя по окончании процесса, и заставило меня, как говаривали раньше, взяться за перо. На процессе я был корреспондентом "Правды". То, что вы прочтете, это репортерские записи, сделанные мною еще в те давние дни. Готовя их к печати, я не модернизировал их, а лишь литературно обрабатывал, стараясь сохранять дух того времени и мое тогдашнее восприятие происходившего.
Как это удалось — судить не мне. Судите об этом вы — читатель.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПРЕСТУПЛЕНИЕ

1. КРУШЕНИЕ ОДНОГО ЗАМЫСЛА
...Прожил уже немало лет, но никогда не полагал, что есть на свете народ столь нам дружественный, столь похожий на нас, русских, и по языку, и по характеру, и даже по быту. И живет он не рядом, а как говаривали раньше, за тридевять земель на южной окраине Европы. Конечно, уже в юности знал я и книги Ивана Вазова и с комсомольским восторгом следил по газетам за битвой, которую вел в Лейпциге, в фашистском логове, Георгий, Димитров. Доносились до нас в дни второй мировой, войны в коротких газетных хрониках отзвуки борьбы, которую вели в горах Родоп и в софийском подполье болгарские партизаны. И слово "братушки", которым встречали наши войска болгарские крестьяне у околиц своих сел, слово одинаково понятное и болгарам и нам, русским, доводилось мне слышать больше года назад. Все это так. И все же только вот теперь, получив возможность как следует поколесить по болгарской земле, побывать у горцев Родоп, пожить в селах и деревушках, я ощутил полную меру этой близости.
Вот уже больше месяца, как мы с шофером-болгарином по имени Веселин, молчаливым парнем с четким медальным профилем, вдвоем разъезжаем по стране, отлично беседуя, хотя я не знаю ни слова по-болгарски, а он по-русски. Он — коммунист, недавний партизан, сражавшийся в одном из героических отрядов, и мы прекрасно понимаем друг друга и в прямом и в переносном смысле этого слова. Только когда он хочет что-то молча отрицать, он согласно кивает головой, а когда утверждает, покачивает головой, с нашей точки зрения, отрицательно.
Эта командировка в Болгарию предоставлена мне моей редакцией как своего рода премия за напряженную работу в конце войны и первые послевоенные месяцы. Колеся по стране, я собираю материал для книги, которую задумал о ней написать, и лишь изредка даю в "Правду" очерки. Так во всяком случае мыслилась эта поездка. Но таков уж беспокойный наш век. Из доброго намерения моего, как видно, ничего не получится. Болгария идет навстречу выборам, и в последние недели тут развернулась такая предвыборная борьба, что с созерцательным образом жизни пришлось покончить.
— Наши выборы — это не просто выборы в парламент. Это выбор пути, по которому пойдут страна и народ,—сказал третьего дня Георгий Димитров, недавно вернувшийся в Болгарию. Он принял меня в маленьком, скромном домике на одной из нешумных улиц столицы. Принял по-простому, по-домашнему. На нем был свободный, синий фланелевый костюм. Говорили мы с ним не в кабинете, которого, как мне кажется, в этом скромно обставленном домике и нет, а в небольшой столовой, На столе, накрытом грубой скатертью, стоял кувшин с вином. Глиняные кружки. В корзиночке лежал серый хлеб, нарезанный крупными ломтями. Сыр. И еще какая-то рыба домашнего копчения, необыкновенно вкусная.
Я, разумеется, во все глаза смотрел на хозяина дома, в которого влюбился еще в дни комсомольской юности. Все тут казалось мне необыкновенно значительным, и я достал было из кармана блокнот. Но он мягким отеческим движением отобрал его у меня, закрыл, и, отложив в сторону, продолжал говорить: — Это будет нелегкий выбор, товарищ Полевой. Предстоит борьба сложная, напряженная. Все не так просто, как, может быть, вам кажется.
Он сидел в плетеном кресле и, как крестьянин, уставший на пашне, маленькими глотками отхлебывал терпкое красное вино, заедая хлебом и сыром.
— Одержав свою грандиозную победу, все вы, советские люди, стали великими оптимистами. Ну что ж, логично. Имеете на это право. Но нам, коммунистам Болгарии, еще предстоит выиграть свою Сталинградскую битву. Выиграть без выстрела. — Он поставил кружку на стол. — Впрочем, и сейчас кое-где постреливают... Вы слышали, ходят слухи, что в случае победы коммунистов, американцы сбросят на Софию атомную бомбу? Этого, конечно, не произойдет, американцы не такие дураки, но само распространение таких слухов говорит, что реакция готова на все.
После разговора я имел возможность убедиться в правоте Димитрова. И так сказать, на собственной шкуре.
Идею книжки о корнях болгаро-советской дружбы Георгий Михайлович одобрил и на дни выборов посоветовал поехать в город Плевен. Здесь все — сам город, заповедный парк на месте знаменитых плевенских сражений русских солдат и болгарских ополченцев с турками, — парк, окруженный забором из трофейных турецких ружей, флеши со старинными орудиями, холм с костницей, то есть хранилищем черепов русских солдат, павших здесь, знамена и иные боевые реликвии, сберегаемые в золотом мерцании восковых свечей, — все это, овеянное легендами, красноречиво раскрывает, почему нас, советских солдат, вступивших год назад на землю монархо-фашистской Болгарии, встречали у околиц деревень пасхальным колокольным звоном и задушевным словом "братушки".
Записные книжки мои пухли день ото дня. План книги уже сложился в голове. Даже название придумалось: Братушки". Неплохое, как мне кажется, название. И мечталось — вот кончатся выборы, дам из Плевена оперативный репортаж и засяду за книгу. Тут. На месте рождения этой дружбы.
Но вот утром болгарский офицер принес мне телеграмму, полученную комендантом из советского посольства: "Просим вас отыскать сотрудника "Правды" полковника Полевого и помочь ему срочно выехать в Софию". Что такое? Почему выехать да еще срочно? Ведь выборы. Ведь именно здесь, где избирательная борьба особенно остра, куда из-за этого съехалось много западных корреспондентов, где уже прозвучало несколько выстрелов и ожидаются новые провокации, мне надо писать репортаж. Однако я попросил шофера готовить машину, а сам пешком отправился по избирательным участкам.
Судя по всему, абсолютная победа Отечественного фронта обеспечена. Празднично одетые люди разгуливают по улицам. Тут и там уже поют хоры. На площади перед собором длинная цепь людей, взявшихся за руки, под аккомпанемент какого-то домашнего оркестрика танцует хору. Живое, плавно движущееся по кругу кольцо людей охватывает площадь. Меня, а точнее говоря, мою советскую военную форму бурно приветствуют. Почти насильно втягивают в этот ритмически колеблющийся хоровод. Неуклюже стараюсь делать непривычные коленца. Интересно, очень интересно. Вот когда раскрывается народное сердце.
Еще недавно мы удивлялись, как это мог грузовик с нашими военными корреспондентами, среди которых были правдисты — Вадим Кожевников и Борис Горбатов, — прибыть в прошлом году в Софию, опередив даже наступающие части Красной Армии. Удивлялись. Недоумевали. И завидовали коллегам. А сейчас вот, отплясывая в этом хороводе, уже не удивляюсь. Это старое уважение к русским воинам, помноженное на славу Красной Армии, несущей освобождение народам Европы, и открывало корреспондентскому грузовику его необычный путь. Нет, неплохой очерк можно будет передать отсюда. И озаглавлю я его тем же словом "Братушки". Но очерк очерком, а на душе неспокойно — этот вызов. Что там стряслось и почему срочно?
В холле гостиницы портье передает записанную им телефонограмму: "Получили ли извещение? Выезжайте немедленно. Подробности при свидании". Подпись первого секретаря посольства. А тут подбегает растерянный Веселин. Оказывается, какая-то сволочь порезала у нашего "мерседеса" баллоны. Все четыре. И так порезали, что никакой вулканизацией их уже не спасешь. Болгарские ругательства похожи на наши, и я могу по достоинству оценить все, что этот обычно такой спокойный, молчаливый парень извергает на головы неизвестных "злочинцев". Читаю ему телефонограмму. Он морщится будто от зубной боли. Потом, видимо что-то надумав, кивает головой и исчезает. Собственно, чему удивляться — нечто подобное уже было. Вчера на большом предвыборном митинге неизвестно кто плеснул на меня сзади какую-то горячую гадость. В лицо не попали. Но на кителе на спине образовалась продолговатая волнистая дыра, напоминающая очертаниями остров Кипр. Китель—черт с ним — на людях можно появляться в шинели, а вот лишиться средства передвижения, да еще в такую минуту... Да, кажется, нас, русских, здесь не только приглашают в хороводы.
Озадаченный, стою в холле гостиницы, а между тем западные коллеги один за другим торопливо бегут к своим машинам. Толстый фоторепортер американец — мой сосед по номеру, обвешанный фотоаппаратами, как шаман колокольцами, спешит последним, засовывая в рот на ходу остатки котлеты. В дверях он делает мне ручкой: бай, бай!
И вот тут-то я вновь оцениваю смысл слова "братушки". Сижу в номере, пишу корреспонденцию с таким названием, но не успеваю закончить даже преамбулы, как дверь распахивается без предварительного стука. Веселин. Что стало с ним, всегда таким подтянутым и собранным. Шляпа измята и едва держится на затылке. Руки в масле. Но лицо сияет.
— Понеслись!—говорит он по-русски.
Повторять приглашение не надо. Я тут же вскакиваю. Оказывается, Веселин кликнул клич — и плевенские шоферы содрали резину не знаю уж с чьих машин и за какие-нибудь полчаса обули наш искалеченный "мерседес". Кто все это организовал, кто расплатился за эту, вероятно, очень недешевую операцию, так и остается неизвестным. Важно, что через несколько минут мы вырываемся из города и по долине, на которой когда-то наши прадеды кровью своей в сражениях с турками посеяли семена дружбы с болгарским народом, во весь опор несемся в Софию. Чудесные пейзажи открываются справа и слева, живописные деревеньки краснеют черепичными крышами. Домики с террасками, на которых сушатся гроздья золотой, коричневой, даже яркокрасной кукурузы. Избирательные участки, украшенные флагами, гирляндами зелени, стеблями той же кукурузы. Парни и девушки в национальных костюмах. Все это проносится мимо, не запечатлевается в памяти. В голове одно: что случилось? Почему такой настойчивый вызов? Уж не беда ли какая дома? Или в этой сложной обстановке я что-то напортачил в своих корреспонденциях?
На равнине Веселин развивает великолепную скорость. Стрелка спидометра колеблется между цифрами "100" и "11О". Где-то на полпути мы обгоняем американский "джип" с окоченевшими, исхлестанными ветром корреспондентами. Начинаются холмы, дорога карабкается в горы Старой Планины. Начинается зона снегов. Асфальт становится скользким. Объезжая бричку, на которой под звон бубенцов какие-то важные дядьки в расшитых полушубках везут разукрашенную, как невеста, избирательную урну, машина соскальзывает с асфальта. Ее заносит в сторону, и лишь в какую-то последнюю минуту Веселину удается удержать ее у самой кромки обрыва. Он бледнеет, сбавляет ход, и мы уже со скоростью катафалка распутываем живописные петли обледеневшей горной дороги. Тут "джип" американцев берет реванш, и хотя толстый фотограф на заднем сиденье, должно быть совсем окоченев, закрылся брезентом, он не упускает случая посмеяться над нами и показывает конец веревки — дескать, беру на буксир, что, как известно, у моряков служит довольно-таки злой насмешкой.
Веселин подкатывает прямо к подъезду посольства. Дежурный подтверждает — да, вас тут уже не первый день ищут. Посол еще на работе. Он встречает укором: "Голубчик мой, разве так можно, в такое время уехать, даже не оставив в посольстве маршрута, а еще военный человек. Москва бьет телеграмму за телеграммой, а мы не знаем, где вы. Вот будет вам от начальства на орехи. Читайте". — И протягивает три телеграммы. "По получении немедленно вылетайте Москву. Есть срочное задание. Генерал Галактионов..." "Сообщите почему не вылетает Полевой. Ответственный секретарь "Правды" Сиволобов"... "Решением редколлегии назначены старшим корреспондентом на процессе Международного Военного Трибунала в Нюрнберге. Вылетайте первым самолетом. Документы оформлены. Привет. Редактор Поспелов".
Первым самолетом! Кто-то из посольства уже подчеркнул эти слова красным карандашом и поставил восклицательный знак. Посол объясняет:
— Меня просили содействовать вашему вылету. Но погода нелетная. Аэродром закрыт туманом. Вы ведь знаете, какой здесь аэродром.
Да, знаю, конечно. Думаю, что самый коварный аэродром в Европе: мал, тесен, да к тому еще и окружен полуподковой гор. И название у него на русский слух мрачноватое "Летиштя-та Враждебно". Двое наших лихачей уже обломали на нем крылья.
— Может быть, двинете поездом?
Чую, что послу хочется поскорее сплавить меня и доложить в Москву — мол, выехал. Но я-то знаю, что значит сейчас тащиться по железным дорогам через три страны Европы, которая все еще никак не придет в себя после войны. Нет, такой роскоши я позволить себе не могу. Договариваемся: меня отправят первым самолетом, как только аэродром откроется.
И вот сейчас сижу уже третьи сутки в огромном номере "люкс" гостиницы "Болгария", что напротив царского дворца. Дворец этот маленький, весь спрятанный за зеленью парка, и где-то там в раззолоченных с провинциальным шиком покоях живет, ожидая своей судьбы, девятилетний царь Семеон со своей мамашей красавицей итальянкой Джиованной. Ходил я во дворец с одним из регентов Тодором Павловым, который известен нам, советским людям, как интересный ученый философ Досев. И царенка этого видел — хорошенький чернявый мальчишка с миловидным умным личиком. Бегал он взапуски с собакой по теннисному корту. И, глядя на симпатичного этого мальчугана, невольно думал: "Угораздило же тебя, парень, родиться в середине беспокойного двадцатого века с такой ерундовой и канительной профессией: царь. Вырос бы хорошим инженером, агрономом или там врачом, а то вот сиди за высоким забором, слушай гневное кипение площадей и чувствуй себя какой-то маленькой фишкой в большой, непонятной, а может быть, и страшной для тебя игре".
Из номера моего слышно, как на площади гремят оркестры. Рабочие пришли сюда с окраин. Приехали крестьяне в расшитых шубах, в шапках, украшенных цветами. Празднуется победа Народного Фронта. Внушительная, убедительная победа. Эх, какую бы книгу обо всем этом можно было написать! Хорошую книгу под названием "Братушки". Но такова уж, видать, жизнь репортера. События накатываются волна за волной, и каждая последующая почти начисто смывает следы предыдущей. Нелегкая и неблагодарная в общем-то профессия. Но и сейчас вот, на развалинах очередного замысла, говорю, что ни на какую другую я ее не променяю.
2. ОТ ЛЕЙПЦИГА ДО НЮРНБЕРГА
Сколько в дни войны журналистская братия потешалась над моей привычкой в свободное время писать дневники. Сейчас, когда непогода пришпилила меня к Софии, а писать в "Правду" уже нечего, я вновь предаюсь этому занятию.
Впрочем, сегодняшний день прошел недаром. Удалось еще раз видеться с Георгием Димитровым. Имел с ним интересную беседу и как раз о том, что меня вскоре ожидает. Я попросился к нему на прием, чтобы попрощаться, и тут же получил его согласие. На этот раз встреча была назначена в рабочем кабинете, и сразу возник вопрос, как я к нему пойду в кителе, на спине которого зияет дыра величиной в кулак. Правда, приобрел я ее при обстоятельствах, меня вполне извиняющих, но дырка в одежде не рана, и хвастаться ею нельзя. Выручили посольские товарищи. Военный атташе одного со мной звания одолжил мне свой китель, который, впрочем, болтался на мне, как на вешалке. В служебном кабинете товарищ Димитров оказался совсем другим, чем дома. Он выглядел выше, осанистей. На лице, которое стало собранным, твердым и будто бы даже помолодело, лежала отчетливая тень усталости, но руку он пожал по-прежнему энергично, крепко. Указал на кресло, что стояло у коротконогого столика, уселся в кресло напротив, придвинул хрустальную папиросницу: "Курите, хороший табак. Болгарский. Мне кажется, лучший в мире".
Я поздравил его со славной и столь убедительной победой Народного Фронта. Он задал несколько вопросов о выборах в Плевене, но тотчас же заговорил о другом.
— Слышал, вас направляют на нюрнбергское судилище? Моего старого знакомого судить будете? Германа Геринга? Любопытно, как-то поведет себя этот "второй наци" гитлеровского рейха.
— Вы, Георгий Михайлович, были его первым судьей в Лейпциге. Помню, как мы, комсомольцы, зачитывались вашими репликами и речью. И как мы вам мысленно аплодировали, когда вы в логове у фашистов положили на обе лопатки эту глупую жирную свинью.
Принесли ароматнейший кофе. Чашечка маленькая и тоненькая, как раковинка, вся исчезла в его большой, сильной руке. На минуту он призакрыл усталые глаза, потом задумчиво сказал;
— Да, Лейпциг... Но Лейпциг все-таки не Нюрнберг. Учтите, это будет очень нелегкий суд. Кстати, советую вам заблаговременно отрешиться от комсомольских представлений о наших врагах. Все не так просто. Геринг, конечно, свинья, но отнюдь не глупая. Согласитесь, мне не было бы большой чести, если бы я там, в Лейпциге отбился палкой от глупой свиньи. Рисуя всех этих подсудимых глупыми свиньями, фанатичными шизофрениками, можно тем самым принизить величие побед вашего народа и Красной Армии. Вот что.
Он залпом осушил маленькую чашечку и поставил ее на стол. Да таким легким, изящным движением, что невольно вспомнилось, как держал он в горсти толстую фаянсовую кружку с вином. И я невольно поразился, как умеет преображаться этот удивительный человек.
— Мы, коммунистические пропагандисты, делаем большую ошибку иногда, слишком окарикатуривая противника. Нацизм — это самое страшное, что породил капитализм. Да, самое страшное. Но, может быть, для капитализма в его теперешнем состоянии и самое рациональное? Мечта Гитлера о всемирной нацистской империи, как он выражался, по крайней мере на ближайшую тысячу лет, это ведь не бред маньяка. Это, может быть, и сейчас самая заветная мечта капитализма, как социальной системы. Ведь многие острые его проблемы — социальные, национальные, моральные — куда как легче решать, получив возможность тасовать народы, как карты, и сжигать инакомыслящих в гигантских крематориях...
Он свободно, я бы даже сказал красиво, говорил по-русски, и болгарский акцент придавал его речи особую прелесть.
— Я ведь следил за подготовкой процесса и повторяю — это будет нелегкий, очень нелегкий, а главное — небывалый суд. Человечество вело войны с тех пор, как помнит себя, и всего дважды сделало попытку судить агрессоров. Вот Наполеон — сколько людей он погубил? У нас, в славянских странах, его звали антихристом, проклинали в церквах. Венский конгресс победителей пытался его наказать. И чем кончилась эта затея? Подарили "антихристу" остров Эльбу и, как у вас говорят, создали все творческие условия для писания мемуаров. — Мой собеседник поднялся из-за стола. Я тоже вскочил, ибо десять минут, какие я у него просил для свидания, давно истекли. — Нет, нет, вы сидите. Я закончу мысль... Страны Антанты в 1918 году тоже ведь вознамерились было судить Вильгельма Второго, но сами же по существу и организовали его побег в Голландию, где он и дожил свой век в королевской роскоши. Почему? Да?.. Да потому, что, если бы они его осудили, они бы осудили идею агрессии, а следовательно, и новые свои мечты о захватах и агрессиях. Они побоялись создать прецедент. Вот что говорит история. А болгарский народ говорит: ворон ворону глаз не выклюет.
Он как-то очень по-молодому присел на край столика.
— Видите, какие у суда проблемы. Надо создать прецедент, надо осудить любую агрессию и зафиксировать осуждение соответствующими международными законами... Мне, вам, всем коммунистам все это ясно, но у советской юстиции будет там один голос из четырех. Вашим юристам предстоит тяжелая работа. Если процесс будет доведен до конца, агрессоры осуждены, а международные законы получат жизненное воплощение, это будет ваша вторая победа после того, как Красное знамя взвилось над рейхстагом.
И вдруг сказал тихо, доверительно:
— Мне бы самому хотелось увидать, как будут они себя там вести, как сумеют защищать свою идеологию. — Взглянул на часы. — Вы извините, я вас задержал. Желаю успеха...
Он меня задержал! Да эти самые его мысли и будут ключом к тому незнакомому для меня делу, которым мне так неожиданно придется заниматься. И, уже провожая меня до двери, он улыбнулся.
— А китель-то на вас великоват. — Улыбка открыла ровный ряд белых, крепких зубов. — А тех, кто вам порезал резину, нашли, задержали. Матерые фашисты. Так что и китель ваш будет отомщен.
Вылетаю на заре. На пути из Москвы в Берлин в холодном неуютном десантном самолете, из каких в дни войны мне приходилось трижды прыгать с парашютом во вражеские тылы, среди каких-то ящиков, закрытых промасленным брезентом, выглядел, вероятно, очень странно. За неимением кителя, пришлось облечься в парадный мундир — неудобнейшее сооружение с золотым шитьем на воротнике и рукавах. Куцее, тесное, совершенно непригодное для будничной работы, которое, ко всему прочему, нужно было перетягивать серебряным поясом. Воображаю, сколько острот вызовет эта одежда у пишущей братии, которая, как известно, за словом "в карман не лазает. Но ждать, когда будет готов новый китель, не дали. Редакция, едва разрешив мне поцеловать жену, маму, подрастающего сына и совсем маленькую дочку, которые и после войны продолжают расти без отца, буквально выставила меня из Москвы. Процесс уже начался, интерес к нему огромный, газета отводит для него целые полосы.
Лечу и перебираю в памяти мои скудные познания о Нюрнберге. Ведь даже в справочной библиотеке посидеть не было времени. Что я знаю об этом городе? Ну, промышленный центр на юге Германии, на каком-то там великом канале. Ну, один из католических центров средневековья. Ну, жил там и похоронен великий художник Альбрехт Дюрер и известный поэт и майстерзингер Ганс Сакс. Ну, кажется, кто-то, когда-то смастерил там первые в мире карманные часы. И еще жил там какой-то, не знаю уж какой там по счету, Фридрих по прозвищу Барбаросса, мечтавший завоевать мир и, вероятно, поэтому особенно уважаемый Адольфом Шикльгрубером, по прозвищу Гитлер... Знаю, конечно, что средневековый город этот был некогда колыбелью нацизма и по его улицам в дни всегерманских партейтагов под гром барабанов и писк дудок тянулись бесконечные факельцуги, а на площадях вокруг костров устраивались дикие антисемитские шабаши. Ну, еще знаю, что в конце войны западные союзники так проутюжили этот город своими ковровыми налетами, что он представляет сейчас руины. Да еще помню старую баварскую легенду о нюрнбергском мальчике по имени Каспар Гаузер, которую Якоб Вассерман превратил в интересный роман о чистейшем существе, выросшем без людей, которое, вернувшись в современный человеческий мир, постепенно заражается всеми его сквернами. Но тот нюрнбергский мальчик мне для корреспонденции вряд ли пригодится. Слишком уж показали нюрнбергские "мальчики" свои качества в первой половине двадцатого века.
Негустые, очень негустые познания. А ведь там придется соревноваться с западными журналистскими асами, которые, как мы теперь уже хорошо знаем, большие мастера своего ремесла. А главное, процесс-то уж идет, Наши ребята освоились с ним, вошли, как говорится, в форму, пишут, и здорово пишут.
Мой старый фронтовой друг, правдист, капитан первого ранга Иван Золин встречает на военном аэродроме Шонефельд, где стоят наши самолеты и, вручив мне соответствующие бумаги и пропуска, везет на аэродром Темпельгоф, что в самом Берлине. Там пересаживаюсь в американский самолет и еще засветло вылезаю на выложенный алюминиевыми полосками нюрнбергский аэродром. И тут приятный сюрприз. К самолету движется группа мужчин, почти все они в нашей военной форме. Из советских прилетел я один. Неужели это меня встречают?.. Ну — да. Вон старый друг капитан Крушинский — боевой корреспондент "Комсомольской правды", всегда оказывавшийся на самом горячем участке фронта в самое горячее время. Вон маленький, в складной шинельке и фуражке домиком подполковник Юрий Корольков. В черной флотской форме капитан второго ранга Ланин из "Военно-Морского флота" и красавец подполковник Павел Трояновский из "Красной звезды", всегда пользовавшийся гигантским успехом у девушек военного телеграфа и потому умевший опережать нас с передачей очерков. Пыхтя и улыбаясь во все свое широкое, добродушное лицо, издали раскрыв свои объятья, идет майор Тараданкин. И среди них единственный штатский милейший Михаил Семенович Гус — смуглый человек с курчавой головой, пушкинскими баками и мефистофельской улыбкой... Чудесный народ! Отличные боевые публицисты, репортеры-снайперы, с которыми нужно держать ухо востро. Только заглядись и вгонят здоровенный, как говорят журналисты, "фитиль". Иные из них известны в журналистском мире как мастера шуток, соленых розыгрышей. Поэтому я смущенно запахиваю шинель, чтобы не было видно мундирного густого золотого шитья.
— Спасибо, ребята, мне просто неловко... такая встреча.
— А мы не вас, мы свои посылки, встречаем, — с ходу атакует Крушинский.
В самом деле, по особому, с военных лет существующему среди корреспондентов закону моя жена перед отъездом обзванивала их семьи, и я привез целый мешок с гостинцами и письмами.
— Ну зачем так прямо — посылки. Нет, немножко все-таки и тебя встречаем, — сглаживает остроту Юрий Корольков.
Выполнив наскоро роль деда-мороза, торопливо раздаю посылки и письма. Движемся с аэродрома. Меня засовывают в роскошный "хорьх", который Сергей Крушинский выпросил по такому случаю у кого-то из судейских. Рядом — мой старый фронтовой друг художник Жуков. Зовут его Николай Николаевич, но за семь дней, проведенных среди здешних корреспондентов, он обрел вполне западное прозвище: "Кока Кола". Я не знаю другого человека, умеющего, как он, мгновенно увлечься какой-нибудь натурой. Вот и сейчас в машине он уже достал кожаную папочку, раскрыл ее и, щуря свои маленькие зоркие глазки, будто прицеливаясь, принялся набрасывать профиль советского солдата, сидящего за рулем.
— Ну как вы тут, хлопцы?.. Интересно? Какие условия работы?
— Потом, потом, — отмахивается он, не отрываясь от рисунка. — Лучше расскажи, как там Москва?
— Я ее не видел. Только переночевал дома. Где вы тут меня разместить собираетесь?
— Это, смотря по тому, кем ты хочешь быть — курафеем или халдеем.
— Что, что?
— Сейчас, одну минуточку. — Он со смаком ловким штрихом выводит русый вихор, торчащий из-под фуражки шофера, сдувает с бумаги следы резинки, прищуриваясь, любуется рисунком, сверяя его сходством с моделью и, закрыв папочку, удовлетворенно убирает ее в карман. — Сейчас я тебе все расскажу.
3. КУРАФЕИ И ХАЛДЕИ
Я опоздал на процесс всего на шесть дней, но уже тут в машине понимаю, как это для меня плохо. Сюда со всех концов слетелось и съехалось свыше трехсот корреспондентов, фотографов, кинооператоров, художников. Все они уже перезнакомились, вросли в необычную, сложную обстановку процесса, успели послать в свои газеты первые очерки, фотографии, зарисовки. Сложился свой особый быт, а у представителей советской прессы произошло, оказывается, территориальное деление на два племени — курафеев и халдеев.
Дело в том, что вместе с профессиональными журналистами прилетели сюда и знаменитые наши писатели и художники — Илья Эренбург, Константин Федин, Леонид Леонов, Юрий Яновский, Семен Кирсанов, Всеволод Вишневский, Кукрыниксы и Борис Ефимов. Из уважения к этим корифеям их поместили в роскошной, но полуразрушенной гостинице "Гранд отель", где живут, пока что и судейские. Для журналистов же американская военная администрация отвела огромный дворец карандашного короля Иоганна Фабера, где организован пресс-кемп — лагерь прессы. Очень удобный, комфортабельный, между прочим, лагерь. Вот в нем-то и в окружающих его флигелях и близлежащих домах и разместились корреспонденты советских газет и радио. А так как всякое географическое деление требует наименования, "Гранд-отель", где поселились корифеи, получил среди журналистов наименование "курафейник". Писатели же, узнав об этом, не остались в долгу и, так как среди журналистов был известный фотокорреспондент капитан Евгений Халдей, пресс-кемп стали звать "халдейник", а обитателей его соответственно именовать "халдеями".
— А вы где живете?
— Ну, разумеется, мы халдеи, — ответил Жуков, которого, как мне показалось, даже обидел этот вопрос.
— А у вас в халдейнике место найдется?
— Я о вас уже позаботился. Мы живем в особом доме, который американцы зовут "рашен ивлас" — русский дворец. Это территории замка, придорожный трактир или что-то в этом роде. Нас в комнате четверо. Будете пятым. Устроит? — деловито сообщил Крушинский.
Разумеется, устроит. Какие могут быть разговоры!.. А на процесс сегодня можно попасть? Мне не терпится поскорее там побывать, увидеть то, что Димитров называл судом народов и, может быть, если повезет, передать в Москву хоть маленькую корреспонденцию. Просим удивленного водителя везти нас прямо к Дворцу юстиции. Корреспондентский пропуск в этот день достать не удается. Канцелярия коменданта суда американского полковника Эндрюса уже закрыта, но мой раззолоченный мундир, еще не виданного здесь образца производит впечатление. Полковник — сама любезность — предлагает папиросы, потчует какими-то засахаренными орешками и в довершение -всего сам ведет на гостевой, нависающий над залом балкон, битком набитый какими-то респектабельными господами и дамами, и усаживает рядом с красивой, немолодой женщиной в военной форме американской армии, лицо которой кажется мне почему-то знакомым. На прощание он спрашивает — не нужен ли бинокль и как сувенир дарит мне план зала.
— Вот что значит уметь одеться! — острит Крушинский, из солидарности остающийся на гостевом балконе.
А я смотрю в зал, на судей, сидящих за продолговатым столом, под сенью советского, английского, американского и французского флагов. На подсудимых, размещенных в эдаком дубовом загончике, что на противоположном конце этого залитого мертвенным синеватым светом зала. Смотрю и думаю, что присутствую при осуществлении самой заветной мечты, которой все годы войны жили миллионы моих сограждан на фронте и в тылу. Смотрю — и перед глазами вдруг встает картина. Самый разгар лютой поволжской зимы. Командный пункт командира 13-й гвардейской дивизии Александра Родимцева. Он сам и несколько офицеров его штаба собрались встречать новый, 1943 год. Холод страшный. Ветер, который здесь зовут "сиверко", с воем несет по торошеному льду Волги сухой снег, встряхивает дощатую дверь блиндажа, вписанного в гранитный водосток под железнодорожной насыпью. Он заносит в щели снег, колеблет пламя свечей. На длинном столе, сколоченном из горбыля, меж жестяными кружками лежат плитки шоколаду. Сквозь вой ветра доносятся звуки перестрелки, то возникающие, то затихающие. До передовой рукой подать. Вся полоска земли у берега, обороняемая дивизией, прошивается простой винтовочной пулей.
Мы сидим у стола и следим, как зеленоватая светящаяся стрелка часов, снятых с какого-то сбитого самолета, медленно, очень медленно подкрадывается к двенадцати. И возникает спор о первом тосте.
— Давайте выпьем за то, чтобы поскорее их всех тут в Сталинграде раздавить!
— Ну, да, Сталинград — дело решенное. Давайте за то чтобы гнать их с нашей земли аж до Берлина, — хрипит подполковник с угловатым землистого цвета лицом, дергающимся от недавней контузии. — И чтобы всех гитлеров, герингов, Геббельсов — к стенке.
— Расстрелять—это для них жирно... За то, чтобы повесить — вот, — произносит хозяин дома, совсем молодой человек в короткой, обшитой светлым мехом бекеше, успевший, однако, повоевать и в Испании. И поднимает кружку со спиртом, разбавленным снегом.
Зеленоватые стрелки сомкнулись вверху циферблата. Пьем мутный разбавленный спирт — это "шампанское" защитников Сталинграда, закусываем чем-то, извлекая это "что-то" прямо из банок. И я вдруг поражаюсь наступившей тишине, такой тишине, что становится слышно, как завывает на реке сиверко. Тишина здесь — это плохо, это страшно. Это обязательно перед бурей. И действительно, не успевает минутная стрелка оторваться от двенадцати, как начинается густой артиллерийский налет. Все вскакивают из-за стола и торопливо одеваются. Так начался тогда новый, сорок третий, неведомо что сулящий год...
Моя красавица соседка что-то спрашивает у меня поанглийски. Мелодичный голос ее сразу же возвращает оттуда, из замерзшего блиндажа, из дней великой битвы, в которой решалась судьба второй мировой войны, в этот большой, облицованный дубом и зеленым мрамором зал, где злодеи, развязавшие эту войну и омывшие кровью земной шар, смиренно сидят на скамье подсудимых, ожидая своей участи. Соседка, не понимая моего молчания, повторяет вопрос. И в ответ я произношу единственную известную мне на английском языке фразу:
— Ай донт спик инглиш... (Я не говорю по-английски).
Сбылась, сбылась мечта советских людей. Советские воины там, на берегу Волги, сломали хребет фашистскому зверю, водрузили свое знамя над главной цитаделью фашизма. Нацистские главари пойманы и вот теперь ждут возмездия.
— По существу здесь сидит все гитлеровское правительство, — наклоняясь ко мне через ряд, говорит Крушинский.
Да, он прав. Когда-то вот так же и, вероятно, в том же порядке сидели они за столом президиума на позорно знаменитых партейтагах, здесь, в Нюрнберге. Не хватает только, как говорят журналисты, трех "Г" — Гитлера, Гиммлера, Геббельса. Вот на эти-то три отсутствующие "Г" подсудимые и их адвокаты, как мне рассказали, c первых же дней процесса пытаются свалить вину за свои преступления.
Должно быть находясь в плену карикатуристов, я сразу же был поражен обыденностью и даже, я бы сказал, благопристойностью внешнего вида подсудимых. Ничего страшного или отвратительного — сидят себе двумя рядами разных лет господа, кто слушает, кто учтиво разговаривает с соседом, кто делает записи в лежащих перед ними на пюпитрах бумагах, кто отсылает записку своим адвокатам, сидящим чуть ниже, по ту сторону барьера. И хотя знаешь, конечно, что вон тот добродушного вида толстяк в сером мундире из замши, что сидит в первом ряду справа, — это Герман Геринг, "второй наци" Германии, поджигавший рейхстаг, организовавший "ночь длинных ножей", готовивший захват Австрии, Чехословакии, публично грозивший превратить в руины Лондон, Ленинград, Москву, что этот худой с череповидным лицом субъект — Рудольф Гесс, правая рука Гитлера в нацистской партии, сочинявший вместе со своим фюрером мракобеснейшую "Майн кампф", что благообразный высокий господин — это коммивояжер международных заговоров Иоахим фон Риббентроп, а высокий военный с квадратным суровым лицом и гладко зачесанными волосами—фельдмаршал Вильгельм Кейтель, соавтор Гитлера по всем его захватническим планам, хотя кровавые дела этих людей давно известны всему миру, — на внешнем облике этих суперзлодеев все это не отразилось. Мирная обыденность подсудимых поразила меня больше всего.
И еще сам ход судопроизводства. Сегодня слушается показание свидетелей. Двое из них рассказывали о концентрационных лагерях и умерщвлении людей такое, что за одни эти преступления, как мне кажется, можно без долгих разговоров отправить на виселицу всю компанию подсудимых. Между тем судопроизводство течет медленно. Судья лорд Лоренс — коренастый старик с большой головой и сверкающий лысым лбом, ведет его неторопливо, дает защите тормошить свидетелей вопросами о каких-то, как кажется, совершение несущественных деталях. Я понял, что если дело пойдет так и дальше, то командировка моя здесь затянется, — сразу заскучал по Москве, по близким.
И потом этот бледный, ровный, какой-то равнодушный, угнетающий свет, при котором все вокруг приобретает зеленоватый мертвенный оттенок. Все окна плотно зашторены. Оказывается, мой новый знакомый полковник Эндрюс как-то сострил перед журналистами: "Я позабочусь о том, чтобы всем им не видеть солнца". Заключенные сидят в камерах тюрьмы, которая расположена тут же, в здании Дворца юстиции. Там тоже искусственный свет, а из тюрьмы в зал их ведут по специально проложенному туннелю, лишая тем самым даже мысли о возможном побеге.
Вот, в сущности, и все первые поверхностные впечатления, которые я получил от посещения суда. Не густо. Даже маленькой заметки из всего этого не сварганишь, тем более, что соревноваться придется с журналистами-снайперами и с такими великолепными публицистами, как Эренбург, Леонов, Федин.
Мои надежды пробраться в перерыве вниз, в помещение советского пресс-центра или хотя бы в ложу прессы оказались напрасными. Американские солдаты с повязками военной полиции, дюжие румяные молодцы в лакированных касках и белых гетрах, проверявшие пропуска, в отличие от своего начальника, не проявили ни интереса, ни уважения к моему мундиру и, улыбаясь, но весьма решительно преграждали путь. Друзья журналисты узнав, что я пленен в гостевых комнатах, прошли наверх, и мы обнимались, удивляя иностранцев, как обнимались при встречах на Калининском, Брянском, Сталинградском, Втором и Первом Украинских фронтах, и каждый тянул меня в шикарный, блестящий мрамором и никелем бар, где очаровательные длинноногие девицы, будто соскочившие прямо с рекламных обложек нью-йоркских журналов, потчевали гостей кофе, соками, и, конечно же, кока-колой, которая, как я установил, является непременным атрибутом американского образа жизни.
Кстати, тут в баре, я увидел и мою очаровательную соседку, окруженную толпой гостей. Она щедро раздавала автографы, ставя их в блокноты, на визитные карточки и даже на листики меню. Теснилась целая толпа, и над ней гордо возвышалась красивая женская голова. Щедро раздавались вместе с автографами и улыбки.
— Кто такая? — спросил я фотокорреспондента "Правды" Виктора Темина.
— Темнота! — ответил он с презрением. — А еще парадный мундир носишь. За такую неосведомленность я вас презираю. Это же Марлен Дитрих.
С возобновлением судебного заседания я вновь очутился в первом ряду возле столь знаменитой соседки. Она сидела, не надевая наушников, и устало смотрела в зал. Потом достала из сумочки тюбик с пастилками, положила одну в рот, другую протянула мне. Взяв пастилку, я галантно произнес вторую английскую фразу, которую успел выучить уже здесь, в Нюрнберге, — "Сенкью вери матч". Правда, у меня это прозвучало "Сенька бери мяч", но все же я был чрезвычайно доволен, что не оказался лопухом перед прославленной актрисой и не поставил под удар мое поколение, отличное поколение, к сожалению, пренебрегавшее иноземными языками.
Возле военных фургонов, развозивших после заседания трибунала по месту жительства судебный, персонал и прессу, познакомился с остальной советской журналистской колонией. Кроме тех, кто встречал меня на аэродроме, здесь оказался фельетонист "Комсомольской правды" Семен Нариньяни, человек с внешностью доброго задумчивого сатира, корреспонденты ТАССа Борис Афанасьев и Даниил Краминов, представитель "Известий" Михаил Долгополов, которого тут зовут Пана, и несколько незнакомых товарищей из республиканских газет. В меру поострив насчет моего раззолоченного мундира, все полезли в огромный фургон. И сразу же заговорили о том, что Геринг сегодня выглядел каким-то измятым; наверное, опять к нему пронесли наркотики. Семен Нариньяни, не улыбаясь, изрек:
— Ничего, еще отвисится.
Ну, а вечером, по неписаному здешнему закону, повел я журналистскую братию после ужина в бар. Бывало, летишь из Москвы на новый фронт, и где-то в заветном уголке вещевого мешка, как некая живая вода, таится бутылка водки, бережно завернутая в кальсоны и носовые платки. Привозили ее обязательно, хотя стоила она в коммерческих магазинах рублей сто. А сейчас, когда карманы полны оккупационных марок, имеющих тут в американской зоне золотое исчисление, ну как не чокнуться с коллегами? Уселись и пили, закусывали всякими сэндвичами и сластями. Иноземные журналисты с любопытством поглядывали, как мы потребляем наше национальное горючее, ибо джин, виски пьют здесь осторожненько, разбавляя водой и сдабривая ледком... Ведет здешний бар, а может быть, и содержит его веселый белозубый американец по имени Дэвид, орудующий у стойки в военном обмундировании с унтер-офицерскими знаками различия на воротнике. Он разливает напитки и сбивает коктейли так ловко, что бутылки, фужеры, рюмки будто живут в его быстрых руках. У него за спиной продолговатый плакат, и на нем названия коктейлей, которые он рекомендует. Наименования самые фантастические: "Черная кошка", "Манхеттен", "Креолка", "Кровавая Мэри" и дальше в том же роде. А в конце списка красными буквами, как мне разъяснили, обозначено название нового коктейля, который мистер Дэвид рекомендует особенно настоятельно. Последний коктейль, как это ни странно, носил, русское наименование, оканчивавшееся на... "новка". Похоже было, что оно воспроизведено от фамилии одного из наших коллег.
Как это могло произойти? Мы возвращались из дворца Фабера в наш халдейник. Как я уже говорил, советская пресса разместилась компактной массой вне замка, в скромном трактире, куда раньше заходили после смены рабочие и конторишки карандашной фабрики. Теперь низ его занимали какие-то американские тыловые военные учреждения, а верх, где были крохотные номера, стал обиталищем советских журналистов. Так вот по пути туда халдеи и объяснили мне происхождение коктейля со странным названием, доказывающим одновременно и русскую изобретательность и американскую предприимчивость.
Оказывается, наш коллега Костя Т., обстоятельно угостившись однажды вечером на приеме в честь прессы, утром, естественно, испытывал святую жажду. Он явился во дворец первым. В баре никого из посетителей не было. Мистер Дэвид скучал среди своих заманчивых бутылок с разноцветными этикетками. Костя решил над ним подшутить.
— Пожалуйста, коктейль.
— Какой именно?
— Вы такого еще не знаете.
— Я знаю все коктейли мира.
— Этого не знаете. Это по моему, семейному рецепту, унаследованному мною от деда.
И он принялся наобум называть разные напитки покрепче. Вливая их в миксер, мистер Дэвид прислушивался с все большим интересом. Потом стал записывать. В заключение Костя потребовал положить в стакан маслину и сам бросил ложку горчицы.
Записав все компоненты, бармен быстро все это сбил и налил в бокал мутную коричневатую жидкость. Автору вновь рожденного коктейля при виде своего сымпровизированного произведения стало страшновато. Но он решил доиграть сцену. Оказалось, пить можно. Он залпом прикончил всю эту дикую смесь и лихо поставил бокал на стол. Мол, знай наших. Восхищенный бармен спросил:
— Простите, ваша фамилия?
Наш друг назвал себя. Разумеется, ему ив голову не приходило, как может обернуться эта его шутка.
А вечером в программе коктейлей красными буквами значилась "...новка". Тут же оцененная по достоинству знатоками, она вошла неожиданно в моду. Мы отведали — ничего, пить можно. Единственно, кто не мог на нее смотреть, был сам автор, ибо слава о его изобретении дошла до "Гранд-отеля", и, гонимые любопытством, курафеи организовали экскурсию в пресс-кемп. Начались шутки, треп! Бремя славы изобретателя оказалось довольно тяжелым...
Меня разместили пятым в комнате, где жил Крушинский. Кто-то извиняясь, сообщил мне, что храпит во сне, и поинтересовался, не будет ли он мне мешать. Я порадовал новых сожителей сообщением, что могу перехрапеть их всех, и завернулся в одеяло.
Крушинский же вынес пишущую машинку в коридор, и мы долго слышали ее стук. Так закончился мой первый день в Нюрнберге, в городе, который я даже не успел посмотреть, на суде народов, где я, увы, не смог пока что найти ни одного оригинального факта для своей первой корреспонденции.
4. НЕВИДИМЫЙ СВИДЕТЕЛЬ
Решил утром, до того как всем нам отправиться на завтрак в роскошный парадный зал дворца Фаберов, где, говорят, карандашный король устраивал не раз обеды для Гитлера и его свиты. Николай Жуков устроил в коридоре нашего общежития, так сказать, выставку своих работ. Человек открытой души, он любил делиться с друзьями своими радостями и удачами, и вот сегодня, разложив на полу десятка три эскизов, набросков, зарисовок, он представил их нам на обозрение.
С первого года войны, когда мы познакомились в заснеженных лесах под Калинином, знаю я этого художника. Знаю его жадность к жизни, его негасимый творческий зуд, заставляющий его вынимать свой альбомчик для зарисовок в самых неподходящих местах - за обедом, на беседах с военным начальством, даже на партсобраниях. Знаю и его умение, рисуя, как бы вытягивать на обозрение человеческую сущность своей модели и, сохраняя абсолютную похожесть, порой рассказывать о человеке то, что тот глубоко прячет, а может быть, даже и не подозревает в себе.
На эскизах, которые он нам сегодня показал, эта способность проникать в глубь образа сказалась с особой силой. Его зарисовки скамьи подсудимых - острые, почти шаржированные, в то же время передавали образы очень точно, И подсудимые, которые на первый взгляд показались мне сборищем вполне респектабельных господ, пройдя через творческую призму художника, вдруг обрели свое истинное обличие. Получился парад-алле дегенератов, моральных уродов, мелких тщеславных людишек, которые некогда, получив огромную власть, не задумываясь, обрекли на гибель миллионы и уничтожали людей педантично, изобретательно, с деловитой бездушной последовательностью. Нет, Жуков не окарикатурировал их, но как бы заострял отдельные характерные черты и, сохраняя внешнее сходство, вывертывал наизнанку низкие их души...
Впрочем, нет более бесполезного занятия, чем пытаться словами передать художественное произведение. Их надо видеть, и, я надеюсь, когда-нибудь эти рисунки выйдут альбомом и люди, живущие в суетливые мирные времена, глазами проницательного художника, как мы вот сейчас, смогут разглядеть тех, кто когда-то залил кровью Европу - этот самый тесный, самый возделанный и обжитой край планеты Земля. Со своей стороны могу лишь засвидетельствовать перед этими зрителями будущего, что, войдя в зал заседания трибунала и заняв теперь уже свое законное место в третьем ряду правого фланга корреспондентской ложи, очутившись в каком-нибудь десятке метров от скамьи подсудимых, я уже видел их глазами Жукова, и их внешняя респектабельность больше не обманывала меня.
НА НЮРНБЕРГСКОМ ПРОЦЕССЕ
Когда началась вторая мировая война, мне было 33 года. Я только что закончил первую обстоятельную творческую работу - иллюстрации к книге "Воспоминания о К. Марксе и Ф. Энгельсе" и испытывал огромный подъем, настоящую радость от процесса творчества. Война отняла у меня счастье любимого труда и совершенствования и окунула в мир ужасов и человеческих несчастий.
Начало войны застало меня в Молодечно. Весъ первый период фашистского нашествия, тяжелых отступлений наших войск мне хорошо знаком. От Молодечно до Подмосковья вместе с армией прошел я этот путь и, по правде говоря, сполна испил всю горечь отступления. Сотни раз был под минометным, артиллерийским обстрелом, под шквалом пулеметного огня, зверских вражеских бомбардировок и, конечно, не надеялся, что останусь жив и вернусь к любимой работе. И если бы мне тогда сказали, что я буду в 1946 году в числе корреспондентов газеты "Правда" на Нюрнбергском процессе и мне будет поручено запечатлеть облик тех, кто повинен во всех человеческих страданиях в последнюю войну, я бы не мог этому поверить. Тогда это казалось совсем несбыточным и уж наверное намного дальше по времени, чем что случилось на самом деле. Наша армия, наш народ победили фашизм, и каждый человек вернул себе счастье любимого труда и свободы.
Все это я вспоминаю сейчас для того, чтобы острее передать чувства гордой радости и торжества, какие я испытывал, держа снова любимый карандаш на Нюрнбергском процессе. Это был уже не тот карандаш, которым я рисовал Маркса, Энгельса и мирные образы русских пейзажей. Это был карандаш, острие которого затачивалось все четыре года войны, поэтому карандаш был мне дорог не только как художнику, а прежде всего, как воину, как делегату от миллионов погибших в войне жертв. Этим карандашом я хотел выразить свои отношения ненависти и презрения, какие чувствовал весь наш народ к фашизму и его вдохновителям.
Прилетел я в Нюрнберг в военной форме капитана и, очутившись в зале Международного Трибунала, в нескольких шагах от скамьи подсудимых, вначале оторопел. Уж очень, казалось, громадной была ответственность моя как корреспондента. В зале много было нашего брата-художника, но моя судьба была судьбой советского военного художника, поэтому мне было очень страшно перед окружавшими меня людьми за честь моих капитанских погон и мой карандаш.
В первый день, в первую половину заседания от десяти до часу, до самого перерыва, я сидел как зритель, удивлялся увиденному и вспоминал события минувшей войны. Громадные пласты истории последних десятилетий, разбой и захват стран гитлеровской кликой и, наконец, нашествие фашистской орды на советскую землю, а дальше - сотни и тысячи личных ощущений фронта, где я сам был участником и свидетелем событий.
Думая обо всем этом, в первый день я боялся вынуть карандаш и прикоснуться к бумаге. Где взять ту силу выразительности, обличия, будет ли достаточным мой реалистический рисунок, чтобы им сказать все то, что я чувствовал! Вначале я сел в зале слева, в первый ряд, отведенный для прессы. Меня "соблазнил" Геринг, он был от меня всего в трех метрах, но, увы, заслонял собой всех сидящих с ним на скамье (скамьи были перпендикулярны к местам прессы). Поэтому, чтобы видеть всех преступников, я должен был сесть в правой стороне зала, но таким образом расстояние от меня до скамьи подсудимых стало не менее 20 метров. Рисовать на этом расстоянии, глядя невооруженным глазом, было невозможно. Поэтому уже в перерыве я достал бинокль восьмикратного увеличения и делал свои первые рисунки при его помощи. То, что получалось вначале, было очень далеко от того, что я хотел. Я стыдился этих рисунков и старательно прятал их. Вскоре я заметил, что работать, находясь в первом ряду прессы, неудобно из-за того, что мой способ пристрелки слишком открыт. Стоит направить бинокль на коголибо из преступников, как они сразу это чувствовали - отворачивались или закрывали себя газетой, журналом. Я пересаживался в третий, четвертый ряды. Это хорошо прятало меня от внимания моих объектов, но прибавляло много дополнительных трудностей. Через сидящих впереди я мог хорошо наблюдать за всеми, но беда заключалась в том, что мои "смотровые щели" через спины и головы впереди сидящих не были постоянны. Они то уменьшались, то увеличивались, меняли форму или совсем исчезали. Естественно, что сидевшие реагировали на события, переговаривались, и поэтому мне часто приходилось прекращать рисунок на самом интересном месте и не потому, что объект изменял положение, а из-за того, что впереди сидящие закрывали его от моих глаз. Поэтому, как ни огорчительно, я в таких случаях вынужден был переключаться на другой объект, выжидая удобного момента для продолжения прерванного рисунка. Чтобы не терять время, часто приходилось одновременно делать по два, три рисунка. Бывало так, что острота выражения кого-либо требовала мгновенного наброска, когда надо дорожить секундой. От напряжения я начинал нервничать, а положение мое было такое: левая рука занята биноклем, а правой рукой приходится рисовать, и держать бумагу и менять карандаш, и поправлять наушники и, что особенно трудно, не толкать рядом сидящих соседей. И вот тут-то и были у меня срывы: то упадет нечаянно бумага, а то - еще хуже - коробка с карандашами, и сразу на тебя все оглядываются, да так порой сердито, что заставляют сильно переживать свою оплошность. Такое состояние еще больше нервировано меня и, конечно, не помогало успеху.
Как и каждому художнику, мне хотелось добиться самых лучших результатов. Хотелось работать изо всех сил, и в то же время знать, как и что делают другие: английские, французские, норвежские, польские художники. Я с интересом заглядывал в их альбомы. Но вскоре понял, что мне надо беречь каждую минуту и не уставать от трудностей, добиваясь цели.
Я уже присмотрелся к скамье подсудимых и хорошо представлял себе, в каком положении каждый из них выглядит наиболее выразительно, и этот момент выжидал, рисуя попутно много из того, что вызывало интерес в зале. А в зале были представители разных народов, корреспонденты разных стран, гости, свидетели, защитники, судьи, представители обвинения, секретариата, охраны и проч. Везде разные характеры отношений, разная форма - все это для меня необычно, ново. Естественно, это помогало остроте восприятия и остроте творчества. То, что я через наушники мог слушать процесс на своем родном языке, тоже способствовало мгновенной ориентировке и знанию того, что есть и что ожидается в зале, когда и где может возникнуть острая ситуация. Часть прений сторон, неожиданное включение в разбор дела свидетелей рождали острые моменты, напряжение, так что работать в зале было всегда интересно.
В Нюрнберге я был 40 дней. За этот срок я изобразил всех преступников, защиту, судей, свидетелей советского Обвинения, сделал много рисунков в кулуарах Трибунала и задумал ряд тем, какие хотел осуществить на основе собранного материала.
После всего, что я сделал, мне не хотелось ни одного дня оставаться там больше. Правда, сейчас, просматривая всю свою серию рисунков, я прихожу к выводу, что можно было бы еще и еще работать и добиться лучшего. Но это, видимо, так бывает всегда и у всех.
Касаясь портретной выразительности, я хочу вспомнить наиболее ярких представителей положительных характеристик Нюрнбергского процесса и их антиподов.
Запомнились мне особенно ярко многие представители советской делегации. Я не буду касаться подробностей их характеристики (это заняло бы очень много места), но скажу, что постоянное общение и чувство локтя с такими нашими делегатами, как Константин Федин, Всеволод Вишневский, Борис Полевой, Юрий Яновский и многие другие, давало мне чувство гордости, ответственности и добавочной энергии для выполнения своего долга художника.
Скажу несколько слов о главном лице Трибунала - его председателе лорде Джефри Лоренсе. По мнению всех, он очень соответствовал своему положению. Сидя в центре Судейского стола, он был величав и значителен, и внешностью своей напоминал героев Диккенса. Поражало его постоянное спокойствие, точное и экономичное расходование слов, жестов, внимательное и уважительное отношение ко всем вопросам изо дня в день. Ни в выражении лица, ни в формулировке фраз, ни в интонации, ни в жесте никто не мог бы определить его отношение к обсуждаемому вопросу. Это был человек с большим даром судьи, гармонично сочетающий в себе физическую и духовную красоту, благородство и степенность в управлении сложной машиной ведения суда.
Когда я переводил свой взгляд с фигуры председателя суда на скамью подсудимых, то особенно ощущал их ничтожество. На них не было арестантской одежды, они сидели в костюмах с галстуками, и в этом их ничто не отличало от других, а вот фашистская сущность, независимо от этого, видна была во всем. Не знаю, может быть, посчитают меня пристрастным, но я убежден, что правдивый, реалистический, удачный рисунок должен быть здесь даже более выразительным в своей обличительной силе, нежели карикатура, ибо карикатура есть гиперболическое использование физических недостатков и доведение их до смешного состояния. Здесь никогда не известно, сколько в этом процентов правды и творческой метаморфозы. Фашистские преступники имели такую внешность, что их точное подобие и было сущностью их характеристик, самых мерзких и отрицательных, а всякое шаржирование было бы излишеством и уходом от выразительной правды. Все это в полной мере я ощущал, когда смотрел на таких, как Кальтенбруннер, Штрейхер, Гесс и другие.
Многие корреспонденты, в том числе и я, жили в окрестностях Нюрнберга в имении карандашного короля Фабера. Столовая была расположена в отдельном особняке, где было много немецкого великолепия. Когда я впервые приехал и вошел в этот дворец, перед моими глазами возникли ступени мраморной лестницы, упиравшейся в торжественное зеркало. По этой лестнице спешили корреспонденты, представители разных стран и народов. Когда я почти поднялся по ступенькам до зеркала и посмотрел в него, то увидел то, что было за моей спиной и чего я не заметил вначале. У входа в ливрее швейцара стоял бледнолицый, красивый немецкий юноша. Его потупленный взор был как бы направлен в никуда, виден был напряженный лоб, сжатые губы. Левой рукой он открывал и закрывал двери, правой у него не было, - она, возможно, осталась на Курской дуге, а пустой рукав ливреи был перехвачен поясом. В судьбе этого молодого немца, стоящего у парадного входа дворца Фабера и открывающего двери перед потоком корреспондентов, я почувствовал трагедию всей германской нации, виновником которой был только фашизм.
Это был для меня как бы эпиграф к Нюрнбергскому процессу, ко всему тому, что я там увидел и услышал. И еще, когда я вошел в здание суда, там происходил ремонт, чистили, скоблили, красили. В этом обновлении был симптом доброго. Я сделал рисунок ремонта и назвал его "Будет по-новому". Этого хотел мир, к этому стремился уставший от войны и фашизма немецкий народ.
Я хочу, чтобы материалы Нюрнбергского процесса, занявшего почти год времени, никогда не были забыты народами. Они должны всегда оставаться грозным напоминанием о фашистской чуме, погубившей десятки миллионов людей в горниле войны и доставившей невыносимое горе и страдание всему человечеству.
В пропаганде за мир против новой войны и ее поджигателей материалы Нюрнбергского процесса всегда должны быть в действии.
Н. Н. Жуков
Кто-кто, а американцы знают роль прессы. Они, надоотдать им справедливость, сделали максимум возможного, чтобы облегчить работу 315 корреспондентов, слетевшихся и съехавшихся на процесс. Мы сидим в удобных креслах, в непосредственной близости и от суда и от подсудимых, напротив свидетельской трибуны. За этой трибуной-стеклянная, разделенная на клетки стена, и за стеклом вырисовываются лица переводчиков, бесшумно шевелящих губами в своих кабинах. Перевод идет парламентски - синхронный, и мы можем, надев наушники, слушать на русском, английском, французском и немецком языках все, что говорят судьи, прокуроры, свидетели, что отвечают подсудимые. Корреспонденты, пользующиеся услугами западных телеграфных агентств, могут отправлять свои сочинения прямо из зала, по частям, даже не поднимаясь с кресла. Напишет несколько страничек, поднимет руку, тотчас же подойдет дежурный солдат и отнесет корреспонденцию на телеграф. Существует пресс-рум - комната прессы, где корреспондент может поставить пишущую машинку на удобный столик и отстукать свое сочинение. Там постоянно такой шум и треск, что мало кто из наших пользуется этой комнатой. В восточном крыле огромного здания нам отведено несколько больших тихих комнат, где для тех, кто не умеет печатать, есть машинистки. А недалеко военный провод, соединявший с Берлином и с Москвой, так что корреспонденция через час-полтора может оказаться в редакции.
Словом, условия отличные. Только работай. А материал все время течет такой, что волосы шевелятся на голове. И хотя я опоздал на процесс и мои более счастливые коллеги уже "сняли пенки" и поведали читателям о всех атрибутах Дворца юстиции, подробно описав и зал, освещенный мертвенным светом искусственных солнц, и спокойную беспристрастность судей, как бы представляющих человечество, и физиономии подсудимых - мне будет о чем писать, ибо материал животрепещущий, страшный по своей небывалой сути все время бьет ключом. Сегодня, как сказали мне коллеги, заседание было сравнительно спокойным. Помощник американского Главного Обвинителя судьи Роберта Джексона читал документы, рассказывающие о судьбе миллионов людей, насильственно согнанных в Германию из оккупированных стран на работы, о рабах гитлеровского рейха, трудившихся на его заводах и полях и лишенных всех человеческих прав, низведенных до положения рабочего скота.
Точной цифры не называлось. Говорилось о миллионах. А для меня все эти огромные человеческие массы остарбейтер (Рабочие с Востока) как бы соединялись в одном образе миловидной русской девушки Марии М., с которой я разговаривал в августе 1943 года в городе Харькове, тогда только что освобожденном и одетом дымами близких пожаров.
Марии тогда минуло девятнадцать лет. С виду ей можно было дать сорок. Сквозь темные волосы пробрызгивала седина, губы были иссечены мелкими морщинами и втянуты как у старухи, а на лице все время дергался какой-то мускул. И вот сегодня она как бы незримо вошла в этот зал и встала за спиной американского обвинителя, ровным голосом читавшего документы, взывавшие о возмездии.
Никогда не забыть дрожащий, захлебывающийся голос девушки, рассказывавшей нам о том, как во время облавы эсэсовцы схватили ее на улице, как вместе с другими такими же, как она, харьковчанками, бросили в товарный вагон и как десять дней везли в этом закрытом вагоне, где девушки в буквальном смысле этого слова задыхались в жаре и зловонии... Потом национальный невольничий рынок в одном из городов Восточной Пруссии, девушки, выстроенные рядами, и гроссбауеры, которые ходят вдоль этих рядов, щупают мускулы, запускают в рот пальцы, чтобы убедиться, нет ли цинги, не шатаются ли зубы. И потом работа на полях большого поместья. Женщины-надсмотрщики с ременными хлыстами, неизменный суп из брюквы. Телесные наказания за нарушение правил по особой шкале, различной для людей из России, из Польши-остарбейтер и из Франции, Бельгии, Голландии - вестарбейтер.
Для Марии, когда она об этом рассказывала, все страшное было уже в прошлом. Она находилась в освобожденном городе, говорила с советским офицером, но, лицо ее непрерывно дергалось, и она как-то инстинктивно боязливо озиралась. Чтобы избавиться от рабства, она сунула руку в шестерню соломорезки. Три пальца были раздроблены. Управляющий поверил, что это произошло случайно, и ее не передали в гестапо, как это делали с другими, кто пытался бежать или саботировать. Она осталась жива, ее вылечили, и так как для сельскохозяйственных работ она уже не годилась, послали в качестве пуцфрау (служанка, горничная) к немке, муж которой был в эсэс и воевал на восточном фронте. Хозяйка оказалась вздорной и злой. Когда Германия оделась в трехдневный траур после поражения под Сталинградом, хозяйка отхлестала Марию туфлей по щекам. Девушка решила, что больше жить не для чего, и опрокинула на себя бак с кипящим бельем. Самоубийство не удалось, но ошпаренные ноги перестали слушаться.
Только такой ценой удалось Марии вырваться из гитлеровской машины, выкачивавшей кровь и соки из миллионов иностранных рабочих, чтобы, выжав из них что только можно, выбросить их, как ненужный производственный отход. Так было с Марией...
В наушниках по-прежнему звучал раскатистый баритон американского обвинителя, который голосок переводчицы доносил до нас уже по-русски. Документы о рабском труде ложились на пюпитр один за другим. Я смотрел на породистую физиономию Альфреда Розенберга, этого идеолога нацизма, имперского министра по делам оккупированных территорий, на Фрица Заукеля - обергруппенфюрера эсэс, генерального уполномоченного по использованию рабочей силы, круглая голова которого, как дыня, лежала на барьере, на этих двух злодеев, искалечивших жизнь Марии М. и теперь ежившихся под тяжестью улик, и вместе с голосом переводчицы в наушниках слышен печальный голос Марии, которая как бы шептала мне в ухо:
- Есть ли правда на земле? Неужели они, эти... - она замялась, как бы стараясь найти в человеческом лексиконе точное слово, которое бы с достаточной силой охарактеризовало мучивших ее нацистов. Старалась и не нашла. - Неужели они - все эти не ответят за меня, за всех нас?
И вот свершилось. Сбылась мечта молодой девушки со старческим лицом. Вот они на скамье подсудимых - те, кто лишил ее молодости, кто пытался миллионы людей славянского происхождения, мечтающих, мыслящих превратить в бессловесный рабочий скот, отнять у них все, чем их наделила природа, что делает человека человеком.
Сколько пришлось Красной Армии идти с боями от Волги до Эльбы и Шпрее, сколько довелось ей выиграть больших и малых сражений, сколько наших солдат полегло на своей и чужой земле для того, чтобы те, кто искалечил вас, Мария, очутились в этом зале на этих позорных скамьях. А теперь суду народов предстоит доказать, есть ли на земле эта правда, и утвердить эту правду на скрижалях новых международных законов. Как это выйдет - посмотрим. Процесс еще только начинается, но уже и сейчас и Розенберг, и Заукель, и Геринг, и сухой, будто окаменевший фельдмаршал Вильгельм Кейтель - все эти бандиты, долгое время игравшие роль государственных деятелей и полководцев, - все они слушают бесконечный перечень людей, которых они погубили на нацистской каторге. Только Гесс сидит в этой компании равнодушный. Даже не надевает наушников. Симулируя утерю памяти, он читает полицейский роман, очевидно, полагая, что, перелетев в начале войны в Англию и прыгнув там с парашютом в объятья английских дельцов-аристократов, он не несет ответственности за то, что творилось в годы войны...
Читается инструкция Гиммлера об "особом обращении" с остарбейтер. В заключительных словах этого документа воплощено все, о чем, плача, рассказывала мне когда-то Мария М... "Не может быть речи о свободном времени..." "Полное подчинение приказу и распорядку..." "Запретить выходить в перерывы из помещения фабрики, за пределы фольварков, из бараков или спальных помещений..." "Ни часа праздного времени..." "Нарушителей карать по законам военного времени германской империи..."
- Даже в эпоху рабства в древнем Египте рабам не запрещали видеть солнце, вбирать в легкие свежий воздух, говорить с себе подобными, - замечает Михаил Семенович Гус, корреспондент Союзрадио, славящийся среди нас как великий эрудит, эдакая живая энциклопедия, из которой, открыв ее на определенной странице, можно получить любую справку по истории, литературе и даже юстиции. - А здесь, видите ли, за нарушение этих окаянных инструкций карается не только раб, но и надсмотрщик, а рабам отказывается в праве общения с себе подобными. Их лишали даже того, чем пользуется рабочий скот - нормальной пищи.
Эх, как мне хотелось, чтобы не в моем воображении, а в действительности вы попали в этот зал, Мария М. Вы и все те миллионы вам подобных, которым Красная Армия вернула человеческое достоинство. Чтобы вы посмотрели, как под тяжестью новых и новых доказательств, ложащихся на стол суда, начинает дергаться бровь Розенберга, как Заукель, подняв свою дыньку с барьера, с каким-то испугом смотрит в зал, как застывает в предельном напряжении обманчиво благородное лицо министра вооружений любимца Гитлера Альберта Шпеера. Даже Гесс, продолжающий изображать полнейшую отрешенность, как я заметил, давно уже не перевертывает страницу полицейского романа и напряженно слушает, хотя наушники лежат перед ним на столе,
Где вы сейчас, Мария? Мне хочется, чтобы вы знали во всех подробностях о том, что происходит в неведомом вам городе Нюрнберге, и хочется, очень хочется верить, что в результате процесса вы будете достойно отмщены.
Для корреспонденции все готово. Не дожидаясь конца заседания, бегу в наши комнаты, и первый репортаж единым духом выливается на бумагу. Пишу, ломая графит карандаша, не слышу ни подтрунивания коллег над моим мундиром, ни заманчивых предложений "поленчевать" в судебном ресторане, А потом, без всякой пользы для дела, болтаюсь по аппаратной, мешая телеграфисткам, Мне почему-то кажется, что корреспонденция должна обязательно попасть в завтрашний номер, и по другому аппарату я передаю на имя секретаря редакции Михаила Сиволобова мою горячую просьбу поставить корреспонденцию завтра.
В заключение этого насыщенного дня мне особенно повезло. Удалось познакомиться и побеседовать с советским Главным Обвинителем Романом Андреевичем Руденко. Он, естественно, очень занят и к нам, братьям-журналистам, как говорят, относится "суровато". Но у меня маленький козырь. Я передаю ему привет и добрые пожелания от Георгия Димитрова. Прокурор заинтересовался, присел, пригласил меня сесть, попросил поподробнее рассказать, что думает Димитров о процессе. Слушал, кивал своей белокурой головой.
- Правильно. Очень правильно. Ведь впервые с тех пор, как люди воюют, перед судом предстали не какие-то там мародеры, а преступники, завладевшие целым государством и сделавшие это большое, сильное и некогда славное государство послушным орудием своих преступных замыслов.
- А как насчет надежды подсудимых на то, что в ходе процесса победившие нации перессорятся, процесс скомкается и преступники уйдут от ответа? Здесь много об этом говорят, да и Георгий Михайлович высказывал опасение.
Прокурор потер свой лоб.
- Это не для печати, конечно, но такая возможность не исключена. История ведь совершает порой и неожиданные повороты, но если судить по тому, как процесс идет сейчас, ничего такого пока не предвидится. Вот объективные показатели. Со дня окончания войны прошло немногим больше шести месяцев. Ведь так? За это время были разработаны устав и процедура международного военного трибунала. Ведь верно? Общими усилиями следствие всех четырех держав собрало и систематизировало основные доказательства обвинения. Верно? Наконец, налажена и скоординирована деятельность довольно громоздкого и сложного аппарата, представляющего юстицию всех четырех держав. Не правда ли? - Теперь мой собеседник говорил будто с судебной трибуны, эдаким специальным юридическим тоном. - Словом, будущее покажет, но пока что все стороны лояльно сотрудничают и все строится на основе взаимного уважения. Пока что мы едины в своем стремлении установить истину.
- А не кажется ли вам, что процесс идет слишком уж медленно, что даже того, что было зачитано сегодня, было бы вполне достаточно, чтобы осудить их всех, вместе с отсутствующим Борманом?
- Это первый международный процесс, не так ли? Нет ни прецедентов, ни опыта. Все надо создавать заново. Если хотите, здесь закладываются основы новых международных законов, которые, как мне очень хочется в это верить, может быть, помогут предотвратить новые мировые войны. Вы же журналист, советский журналист, и вы, конечно, знаете, что на западе есть тенденция поскорее забыть все ужасы второй мировой войны, отрешиться от них. Именно мы с вами, советские коммунисты, и все прогрессивные миролюбивые люди больше, чем кто бы то ни было, заинтересованы, чтобы раскрыть перед миром тайную тайных нацизма, воссоздать всю картину нацистского преступления, показать народам, от чего, от какой опасности избавила человечество Красная Армия, принявшая на свои плечи основную тяжесть борьбы с мировым фашизмом... И потому с ходом процесса нельзя, не следует торопиться. Вы потолкуйте еще с Трайниным. Он величайший знаток истории международного права, и многое может вам объяснить.
- А много нового откроется на суде?
- Мы, юристы, не имеем права забегать вперед процесса, чего и вам, корреспондентам, не советую делать. Мой уважаемый коллега Главный Обвинитель от Соединенных Штатов судья Джексон во вступительной речи сказал: "Наши доказательства будут ужасающими, и вы скажете, что я лишил вас сна". Он сказал правильно.
Вернулся к себе в пресс-кемп в том приподнятом состоянии, которое всегда появляется от сознания, что день проведен недаром. Корреспонденция - в Москве, удалось побеседовать с Главным Обвинителем. И наконец-то избавился от необходимости щеголять в великолепном мундире. Сергей Крушинский пожалел меня и пожертвовал гимнастерку. Она, мягко говоря, не нова и грязновата, но, как выяснилось, здесь это не страшно, ибо при пресс-кемпе имеется эдакий, как здесь говорят, бокс для бытовых услуг. Мне обещали за ночь подвергнуть ее и химической чистке и даже художественно подштопать потертости на локтях.
Спать не хочется. Голова свежа. И хотя окна гостиных пресс-кемпа сияют и сквозь открытые форточки вместе с табачным дымом вырываются обрывки джазовых мелодий, захотелось побыть одному, подышать воздухом чудесной мягкой баварской зимы. Днем шел снег. Нет, не наш - сухой и острый, что в это время года сечет и жалит лица прохожих на улицах Москвы, а какой-то рождественский - крупный, мягкий, мокроватый. Пушистыми подушками покрыл он ветви деревьев, подветренную сторону их стволов, затянул мягкими коврами дорожки. Чудо как хорошо в старом парке! Я шел, протаптывая дорожку, и какая-то зверюшка размером с лисицу, а может быть, и в самом деле лисица пересекла тропинку и спряталась в кустах. И вдруг отчетливо вспомнил рассказ одного безногого летчика Мересьева или Маресьева, слышанный на полевом аэродроме в разгар битвы на Орловско-Курской дуге. Он показался мне необыкновенно интересным, этот рассказ, который мне удалось тогда записать. Тетрадь с надписью "Календарь полетов 3-й эскадрильи", куда я записал одиссею этого летчика, я протаскал с собою всю войну, собираясь когда-нибудь превратить все записанное в книгу. Она и сейчас со мной, эта тетрадь, и старая, стершаяся фотография, на которой я заснял этого летчика у его боевой машины в день нашей встречи. А что, если, ознакомившись с обстановкой и наладив дело, начать писать здесь, в Нюрнберге? Одна корреспонденция в неделю - разве это норма? Времени хватит. Книжка "Братушки" явно уже погорела. Когда я еще попаду к этим своим братушкам! А здесь работать можно. Крушинский, стучавший вчера на машинке до полночи, оказывается, пишет роман о словацком восстании. Мой новый знакомый Даниил Краминов, проведший войну в войсках союзников, пишет книжку о втором фронте. Что же я хуже их, что ли?
Решено. Пишу. Бодрым шагом возвращаюсь я в наш халдейник. Никого из четырех сожителей по комнате нет. Достаю стопку бумаги, решительно вывожу на первом листе название "Повесть о настоящем человеке". Написал и остановился - что дальше? Очерк? Или действительно повесть?.. А может быть, роман?.. Так, не придя ни к какому выводу, малодушно заваливаюсь спать, решив, что утро вечера мудренее

Оглавление

 
www.pseudology.org