Реноне

Не люблю сенсаций. Возможно, потому, что никогда не умел писать репортажи. Оказавшись свидетелем или даже участником каких-было не­вероятных событий, никогда не торопился по-репортерски на газетную полосу. Такой журналистский «хлеб» считал относительно легким, так как материал не успевал утяжелиться размышлениями, для которых, со­гласитесь, необходимо время. В итоге я неизменно опаздывал со свои­ми историями на встречу к читателю, но не завидовал первопроходимцам нашей печатной целины: надеялся, что когда-нибудь догоню. Осо­бенно мне интересно было копаться и выкапывать свежие тематические повороты именно на тех дорогах, по которым уже прошли до меня мно­гочисленные резвые (и непременно отмеченные талантом) репортеры.

Еще одно соображение: прежде я наивно полагал, что любое собы­тие, когда бы оно ни происходило и когда бы ни достигало широкой из­вестности, самодостаточно в том смысле, что главное как раз другое: чтобы события, наоборот, не было, и еще надо молить Господа Бога, чтобы его не было никогда. Вспоминаю старый оптимистический одес­ский анекдот: «Жора, ты пока жарь, а рыба будет!» В анекдоте — пусть будет, а в жизни — нет, не надо. В минувшей истории, которую я на­мерен вам рассказать, «рыба», к сожалению, была.

Четверть века назад мне удалось чудом избежать авиационной катаст­рофы. Случилось так, что в самолете находился пассажир, который еще в воздухе обнаружил неисправность и успел сказать пилотам, а уж те ломали головы, как спасать машину. И, представьте себе, спасли: эки­паж и сто двадцать пассажиров имели дело с первым и, кажется, един­ственным случаем выживания этого типа самолетов, причем именно с такой неисправностью. Если вы пока не почувствовали горькую «изюмин­ку» события (а чуткий читатель обычно угадывает такие вещи), скажу: че­ловеком, распознавшим неисправность, был, извините, я. Увы, из пес­ни, предложенной вам, местоимение «я» выкинуть уже невозможно.

Написать репортаж по горячим следам можно было, и нашлась бы га­зета, которая рискнула бы на публикацию (и она была: моя «Комсомоль­ская правда», где я работал в ту пору корреспондентом), и нашелся бы редактор, который сумел бы без особых потерь преодолеть цензуру (он тоже был: Борис Панкин, бывший, с моей точки зрения, лучшим Глав­ным за всю историю существования «Комсомолки»), а вот репортаж я написал бы в спокойных тонах, и назывался бы он, конечно, не «Ката­строфа» и даже не «Самолет разрывает небо столицы», а без каких-либо претензий на сенсацию.

Но рука моя не потянулась к перу. Я не только близким, но и дальним не стал рассказывать о пережитом, а возможность писать вообще отло­жил до лучших времен, пока сам не успокоюсь и пока не родится мало-мальски стоящая мысль. Потекли дни и месяцы, потом годы, которые докатились до сегодня. Все минувшее время я категорически отказывал­ся летать самолетами (на отдых и даже в командировки), буквально сой­дя с неба на землю: поезда, автомашины, теплоходики, да хоть лошад­ки. В небо душа не пускала. Более того, я упорно избегал встреч с коллегами-журналистами, вместе с которыми оказался тогда над зем­лей. До сих пор не знаю, известно ли им, что в действительности про­изошло тогда с самолетом и в самолете, в каком кошмаре был экипаж (о себе не говорю), каким странным поступком отличился я в самый острый момент, и кому кроме пилотов обязаны они сохранением своей жизни? И вот наконец пишу, так как откладывать дальше некуда: лими­тируют возраст и здоровье. Если я не расскажу, никто уже не расска­жет.

Был конец апреля 1969 года. Аэропорт в Риме. Оставались последние полчаса безмятежной жизни на земле. А затем произошло одно из не­скольких происшествий (сколько их было на самом деле, я и сам не знаю, пока не начну в процессе повествования восстанавливать шаг за шагом их последовательность). Наша маленькая делегация (чуть позже представлю всех поименно) прибыла на взлетное поле прямо к самолету в микроавтобусе. Шел противный острый дождь. Несколько минут мы ос­тавались в машине, наблюдая за тем, что происходило вне нас. По стеклам стекала вода, и картина приобретала кинематографическую, почти сюрреальную форму.

На бетонке в двадцати метрах от нас стоял «ИЛ-62» — серебряный красавец с иллюминаторами по всему фюзеляжу от кабины пилота до конца салона. Хвост самолета (стабилизатор) был почти неестественно задран вверх, а две мощные ноги (шасси, каждая из которых была с четырьмя спаренными баллонами) помещались точно по центру корпуса, а еще одна небольшая нога была на носу. У нас, таким образом, име­лись три точки опоры, обеспечивающие при взлете и посадке запас ус­тойчивости машины. Я не зря все это подробно вам рассказываю имен­но сейчас, потому что потом, когда приближусь к событию, объяснять будет некогда: темп повествования ускорится до сумасшедшей степени. Закончу описание еще одной немаловажной подробностью, но не внеш­ней, а как бы внутренней, незаметной глазу и пока не оцененной умом: «ИЛ-62» только начал выходить на международные линии, был гордостью отечественного самолетостроения, и наше высшее руководство надея­лось этими машинами торговать со странами мира. По этой причине первые рейсы вполне официально назывались «коммерческими», я бы даже сказал, «показательными»: купцы показывали товар во всей красе. Я на­стоятельно прошу вас, читатель, это обстоятельство не забывать: имен­но оно сыграло с нами, возможно, роковую роль.

Зато великим счастьем явилось то, что мое место в самолете оказа­лось ровно над шасси, причем именно с правой стороны, как бы ком­пенсируя то, что было потеряно нами из-за коммерческого интереса высшего руководства. Ну а теперь прошу вас немного потерпеть, потер­плю и я, умеряя себя в «живописании», мне уже самому не по себе: застучал пульс в висках, а дыхание становится затрудненным. Странно: как много лет прошло с тех пор, и все закончилось, как вы и я теперь знаем, благополучно, но даже мысленное возвращение к тому событию способно вызвать волнение у рассказчика (стало быть, у меня), заново переживающего минувшее. Наверное, так и должно быть, когда каса­ешься (даже мысленно) грани, проходящей между жизнью и смертью (хоть своей, хоть чужой). Хотя я вовсе не хочу нагнетать страсти, но они нагнетаются как-то сами собой. Целен человек, но при этом и разобран на части...

Подошел «Икарус», в котором оказались наши соотечественники-тури­сты, человек пятьдесят, им следовало возвращаться одним с нами рей­сом. Возникла забавная ситуация, о которой расскажу специально для того, чтобы снять с себя (возможно, и с вас) лишнее напряжение. Сви­детелями конфуза невольно стали мы, но с таким же успехом свидете­лями могли быть соотечественники, если бы нам предложили первыми подняться на борт самолета. Я уже говорил о противном дожде, так вот «Икарус» вплотную подошел к лайнеру, оставалось туристам сделать под дождиком несколько метров по асфальту до трапа и семь метров по тра­пу. Но — сервис: каждому пассажиру служители аэропорта, одетые в синюю униформу и прозрачные накидки, вручали заранее приготовлен­ные «к употреблению» зонтики. Мог ли наш турист не взять себе на па­мять в качестве сувенира зонтик? Правильнее сказать даже так: обязан был это сделать! Однако первый же соотечественник (им, кстати, был популярный ведущий телевизионного «Клуба путешественников» Влади­мир Шнейдеров, и мы его тотчас узнали) застрял в проходе: зонтик надо было сложить, а он как на грех не складывался! Предусмотритель­ные служители вручали туристам зонтики, навсегда открытые. Не веря в «мертвую хватку», наши умельцы не сразу сдались: началась толкотня на трапе, посыпались советы, как все же сложить зонтики, но вскоре все уже дружно смеялись — и туристы, и «прозрачные» служители, и мы в микроавтобусе, и итальянцы-пассажиры, уже заселившие салон самоле­та, и даже пилоты, наблюдавшие картину через стекла кабины. Когда че­рез несколько минут пришлось нашей делегации проделать тот же коми­ческий путь, мы не стали испытывать судьбу, а, покорно посмеиваясь, отдали «наши кровные» зонтики в руки служителей, вежливо провожавших нас у трапа.

Теперь я могу наконец представить нашу компанию, имевшую офици­альный статус делегации двух творческих Союзов: писателей и журнали­стов великой страны. Начну с единственной дамы — с обаятельной и талантливой Галины (мы звали ее Галочкой) Шерговой; продолжу Саввой Тимофеевичем Морозовым — интеллигентнейшим и энциклопедически образованным корреспондентом «Известий», родным внуком и полным тезкой «того самого» легендарного Саввы Морозова; затем перейду к Борису Хессину — умному и прирожденному организатору, в ту пору главному редактору журнала «Кругозор», а позже руководителю телеви­зионного объединения «Экран»; а закончу собой — вашим покорным слу­гой, пока еще ходившим в «молодых литераторах». Остался пятый: наш формальный глава делегации, но тут я поднимаю руки, поскольку не помню ни его имени, ни его отчества; а если бы и помнил, все равно они, мне кажется, были у него «не своими», а фамилию он нам вообще не доверил, скромно представившись «писателем» — простенько и красноречиво. Замечу попутно, что ни до поездки, ни после никто из нас никогда его не видел, а его произведения не читал. Вел он себя сдержанно, особенно нас не тиранил, а тихо делал свое «нужное стра­не» дело, а куда и что (после возвращения в Москву) «сочинял», мы и не должны были знать. И еще: из его внешности я запомнил только одну «деталь» (если можно так выразиться): голову, похожую на бильярдный шар, который он часто и как бы привычно гладил рукой, будто пригла­живая когда-то росшие на шаре густые и, возможно, кудрявые волосы. Вот, собственно, и все.

Осталось объяснить вам, зачем взялась наша команда, специально сформированная для Италии. Точно я, конечно, не знаю, но могу пред­положить: прошел ровно год, как советские танки побывали в Праге. И вот, я думаю, наступило время, когда нужно было налаживать отно­шения с бывшими друзьями. Спрашивается: а при чем тут не самые зна­менитые и не самые авторитетные в стране и в мире люди, вроде на­шей четверки, чтобы выполнить сложную миссию? По-видимому, роль парламентеров в таких случаях следует поручать не тем, кто велик или мал, а тем, кто не успел письменно или устно запятнать себя выступле­ниями в поддержку подавления «Пражской весны».

Не имею возможности говорить от имени всей четверки, но скажу о себе. Помню, в «Комсомолке» было собрание (такие проводились тогда повсюду), на котором в присутствии кураторов из двух ЦК (партии и ком­сомола) открытым голосованием следовало поддержать политику партии и правительства: кто «за», «против», «воздержался»? В первом туре я руку не поднял, уверенный в том, что никто меня не заметит. Зато во втором туре решился: «Кто против?» — и вдруг увидел пристальный взгляд Бориса Панкина, сидящего визави на противоположном конце нашего Голубого зала. Борис, вероятно, увидел меня и почувствовал мое настроение, а потому печально покачал головой. Мол, Валерий, не надо, ты и мне навредишь. Руку я и на этот раз не поднял, то есть «не засветился». Могу предположить, что вся наша четверка в принципе вела себя весь минувший год ровно на столько, на сколько нужно было, чтобы нас пустила к себе итальянская сторона и чтобы выпустила со­ветская. Таков, по крайней мере, мой расклад, а уж как было на самом деле, надо искать ответ в других архивах. Но что я точно знаю: две творческие организации поставили где-то «галочку», отчитываясь перед кем-то в выполненном мероприятии. А мы в итоге получили «за краси­вые глаза» (сегодня эту формулу заменили на жаргонное и неприятно звучащее слово «халява», из-за чего, в сущности, ничего не меняется) блистательную поездку в Италию на двенадцать дней по маршруту: Рим, Флоренция, Милан, Венеция и целый день в Вероне, проведенный в обществе помирившихся наконец потомков Монтекки и Капулетти.

Итак, «ИЛ-62», постояв несколько минут «под парами» (с работающи­ми турбинами), своим ходом пошел на взлетную полосу. Зажглись надпи­си: «Пристегните ремни!» и «Просим не курить!», сдублированные по-английски. Стюард (а у нас были две стюардессы и один молодой чело­век) сообщил по внутреннему микрофону, как долго мы будем лететь из Рима в Москву (три с половиной часа), на какой высоте (девять кило­метров), какая температура будет за бортом (минус сорок градусов) и в «Шереметьево» к моменту нашего прилета (плюс шесть градусов), а за­тем пожелал нам от имени экипажа и персонально командира корабля «счастливого полета и приземления». Было ровно девятнадцать по мос­ковскому времени (я привычно посмотрел на часы).

На взлетной самолет остановился. Пилоты опробовали тормоза, этот момент был мною хорошо отмечен: машина стала дрожать, будто желая сорваться с места и как бы сама себя не пуская. Потом, взревев турби­нами, мы двинулись с места. Я мысленно произнес фразу, многократно и традиционно мною произносимую: «С Богом» — без восклицательного знака, вполне буднично, будто поехал на велосипеде. Мимо иллюминато­ра пошла назад бетонка. Потом побежала. Слева от меня в кресле что-то читал Савва Тимофеевич, прямо перед нами были Галочка Шергова и Борис Хессин, а куда девался наш «писатель», я не заметил. На душе было спокойно, сердце работало ритмично, дыхание ровное и глубокое. По стеклу иллюминатора стали срываться крупные капли дождя. Скорость бетонки увеличилась настолько, что горизонт, как блюдце, завертелся вместе со столбиками, будочками и далекими и уже едва заметными глазом людьми. В момент отрыва самолета от бетонки я вдруг почув­ствовал под собой — пок! — звук, словно выстрел из пистолета с глу­шителем, но «пок» был не таким, когда убирают шасси или, наоборот, выпускают, а много мягче.

Сидел я, как уже было мною сказано, точно над правой ногой. Огля­нулся вокруг: мой сосед продолжал читать. Выглянула из-за двери стю­ардесса на секунду и, ничего не выразив лицом, исчезла в хозяйствен­ном блоке. За стеклом иллюминатора бетонка сменилась землей. Само­лет чуть накренился и стал набирать высоту, при этом турбины заработа­ли глуше и ровнее. Еще через секунду я почувствовал задом (зад был, кажется, единственным в тот момент органом моих ощущений), как са­молет убрал в себя шасси: «пок» на сей раз был тот самый, каким и должен быть. Глаза видели обычную картину, но мысли мои уже были тревожными.

Я отстегнул ремень, встал с места и пошел к пилотам. Пройдя мимо хозяйственного блока, где стюардессы готовили пассажирам воду, я спросил девушку: вы что-то слышали? — а что именно? — а стюард слышал? — нет, а что? — ничего, все нормально. Такой получился у нас диалог.

И я открыл дверь к пилотам. То были еще те прекрасные и безмятеж­ные времена, когда летчики не бронировали кабины и не вооружались пистолетами. К сожалению, та пора скоро кончилась. За мною любоз­нательно сунулся было стюард, но я остановил его жестом: не надо, ничего интересного. И закрыл за собой кабину. Пилоты, как по коман­де, повернули ко мне головы, один только штурман копался в своих бу­мажках. В чем дело? — вопрос в глазах командира. «Мне кажется, — сказал я, — у нас нет правой ноги».

На этом месте, читатель, я прерву подробности нашего разговора с пилотами, поскольку он длился не более двух минут, но мне потребуется гораздо больше времени, чтобы изложить его вам, попутно объясняя не­просвещенным, что было нам с летчиками понятно без перевода. Един­ственное, о чем я могу вам сказать, что в свое время мне пришлось пройти трехмесячные офицерские сборы в Аткарском военном авиацион­ном училище под Саратовом, причем в качестве штурмана, а летать на «Ил-2»: это был не военный самолет, всего лишь учебный, но достаточно известный и авторитетный в мире (бывший «Дуглас», изобретенный ве­ликим Игорем Сикорским). Все это я изложил пилотам в мгновение, как и то, что у меня есть право и основание подозревать шасси в неисправно­сти.

Командир распорядился, и мы вместе со вторым пилотом отправились через два салона в хвостовой отсек лайнера. За туалетной комнатой была дверка (о чем я не знал), за которой имелся еще один иллюмина­тор. Командир уже выпустил шасси, и пилот смог увидеть правую ногу сбоку и наискосок. Пилот посторонился и предложил мне взглядом: смотри сам. Я в ужасе увидел вместо четырех баллонов бесформенные ошметки резины, которые свисали с металлических конструкций шасси. (Много позже, уже в Москве, члены комиссии, срочно образованной для определения причин аварийной посадки самолета, предположили: между баллонами застрял камень, который при взлете разорвал один баллон, а от него, сдетонировав, рванули все остальные. Услышать взрыв ни в кабине самолета, ни в салоне было невозможно, но почув­ствовать мог — только тот человек, и тоже не каждый! — кто сидел точ­но над шасси).

Счастливый случай выбрал на эту роль меня.

Более сложной и трагической ситуации для «ИЛ-62» придумать было нельзя. Ничего не зная, мы прилетели бы в Москву, сделали круг над «Шереметьево» и точно по расписанию запросили бы посадку. Выпусти­ли шасси. Загорелась бы контрольная зеленая лампочка в кабине пило­тов: шасси вышли, полный порядок. С земли не только диспетчер, во­обще ни один человек не смог бы увидеть, что самолет без ноги, и не поднял тревоги: десять вечера! Как только машина коснулась полосы, она тут же воткнулась бы металлическим костылем, как штыком или плу­гом, в бетонку: самолет, споткнувшись, перевернулся бы. И взорвал­ся. И — все. Никто не успел бы даже сообразить, что случилось. И по­том — тоже. Никакие «черные ящики» не открыли бы тайну гибели лайнера: осталась бы бесформенная груда искореженного металла. И обгоре­лые останки людей. Аминь. Все это пронеслось в моей голове, пока мы возвращались в кабину, чтобы доложить командиру.

Пришли. Доложили. Минуту или две молчали. Летели. У меня вариан­тов не было, откуда им быть? А они стали думать: что теперь делать? Ни одной аварийной посадки у этих машин пока не было. Садиться на брю­хо? Как поведет себя машина — неизвестно. Куда садиться: на землю, на бетонку, на озеро? И — как? Выработав, как принято, керосин, не оставив даже пары? Но умеет ли «ИЛ-62» планировать? Не свалится ли в пике? Или все же оставить топливо в баках? Ни одного ответа на эти вопросы...

Командир дал команду, штурман связался с Москвой. Москва выслу­шала короткий доклад о нашей ситуации. Командир попросил руковод­ство решить главный вопрос: лететь ли домой или, выработав горючее над Римом, тут же запросить вынужденную посадку на известную в мире специальную аварийную полосу, которая поливается снизу на всем про­тяжении мощной струёй воды. Мы могли рискнуть сесть на пузо, но как бы в озеро, надеясь на то, что вода спасет самолет от загорания при трении.

Москва попросила у экипажа время на обсуждение.

Командир показал мне глазами, чтобы я шел в салон. Я и сам пони­мал, что страшнее паники в самолете, попавшем в беду, может быть только сама гибель. Вернулся в салон. Пока возвращался, как и должно быть в таких случаях, я подумал не словами, а ощущениями, понимая, что потом (если «потом» все же будет) ощущения обретут словесную плоть.

Сел на свое место. Вокруг были спокойные и безмятежные люди, сча­стливые (как думал я) только тем, что пока ничего не знают. Мои колле­ги о чем-то переговаривались. Савва Тимофеевич скоро задремал, не выпуская книжку из рук. Уже появились стюардессы, предлагая питье: минеральная и сладкая вода. Предупредили, что через час будет готов ужин. О каком ужине они говорят, с ума посходили. Бред какой-то. Куда девать себя и что делать, я не знал. Ни читать, ни говорить, ни думать. О чем думать: о будущем? Но какое ждет всех нас будущее, если все решится самое позднее через три часа?

Вышел второй пилот — красавец, блондин с киноулыбкой, прошел по салону, проверяя обстановку, убедился: полный покой. На обратном пути в кабину нагнулся надо мной, сказал коротко: «Летим домой».

Вот так. Москва разрешила ситуацию не в пользу людей, а в пользу коммерции и престижа страны Советов: зачем совершать вынужденную посадку в Риме на глазах у всего мира и спасаться, если можно тихо корежиться у себя в «Шереметьево»? То была замечательная пора нашей заклеенной жизни: без тонущих пароходов, без сходящих с рельсов по­ездов, без взрывающихся атомных реакторов, без эпидемий сибирской язвы, без наркомании и проституции, без терпящих катастрофу самоле­тов, даже без отделов «происшествий» в центральных и периферийных газетах; а на кладбищах все спокойненько...

И вдруг я внезапно подумал, что зато избавлюсь теперь от необходи­мости проходить таможенный досмотр: мы просто сковырнемся, и на этом все будет кончено. Странно сегодня вспоминать те безумные мыс­ли, но — видит Бог! — как замечательно лететь в Москву, не терзаясь испепеляющим страхом за некий груз, с которым тебя «застукали» по­граничники. Впрочем, так и было: в сетке над моим креслом в салоне лежала фирменная аэрофлотская синяя сумка. А в сумке была большая кондитерская коробка, перевязанная шелковой лентой с бантиком. Ее содержание и терзало мое сердце.

Контрабанда: наркотики, динамит, газовые пистолеты, сильнодей­ствующие яды? Право, вы не пожалеете, если я прерву воспоминания об одних переживаниях и перейду к изложению других. При этом вы по­чувствуете аромат той нашей искореженной психологии, в которой сами и убедитесь, если пожелаете.

Сейчас мы, совершив своеобразный оверштаг, оставим борт самоле­та, пока он продолжает лететь в Москву, и вернемся в Рим, в первый день пребывания делегации в Италии. Именно тогда произошло посеще­ние нами редакции главной коммунистической газеты «Унита»: визит был заранее оговорен «протоколом», который составлялся на небесах руко­водством.

Принимали нас далеко не по высшему разряду, проводив в тесную проходную комнатку. Мимо шныряли с гранками сотрудники (вероятно, из типографии к ведущему номера и обратно), а мы беседовали с заме­стителем главного редактора. Вообще-то мы не беседовали, исполняя роль массовки, а разговаривал через переводчика наш «бильярдный шар». Вся процедура заняла не более получаса и завершилась сдержан­ными рукопожатиями. Душевности, застолья и обычных, как я слышал, в таких случаях сувениров не было. Да и за что, собственно?

Увиделись, отметили где-то «галочку» и ушли.

Восстановили братскую дружбу.

Я шел последним, уж так получилось. Сзади вдруг раздался голос: Валья! (Шепотом.) Я оглянулся: это был наш итальянский собеседник, по­чему-то широко мне улыбающийся. Ничего не понимая, я остановился. Когда коллеги удалились на безопасное для итальянца расстояние, он сказал с сильным итальянским акцентом: «Валья, мой зовут...» — и назвал свое имя. Я не сумел вспомнить и молчал недоуменно. «Ва­лья, вы помните «Бели туфэлька»? Господи, вспомнил: несколько лет назад дома у Алексея Яковлева Каплера и его жены Юлии Владимировны Друниной по просьбе хозяев я специально для «гостя из Италии» спел, сам себе аккомпанируя на гитаре, «Белые туфельки», стилизованный под городской романс. В доме Каплеров я был частым и желанным го­стем, нежно и с уважением относясь к хозяевам, как и они ко мне, при этом никогда не отказывался от гитарного пения. Так вот именно там мы познакомились с нашим собеседником из «Униты». Он шепнул мне, что вечером, если я не возражаю, он заедет ко мне в гостиницу, и чтобы я ждал его в вестибюле.

Почти три часа мы ездили на его машине по Риму, но описывать впе­чатления сейчас не с руки, я и так далеко ушел от нашей авиационной ситуации. Скажу лишь об одном эпизоде, органически возвращающем меня в самолет и к моей фирменной сумке на молниях.

В небольшом книжном магазинчике, прощаясь с заместителем главно­го редактора «Униты», я увидел на полке «Раковый корпус» и «В круге первом», прекрасно изданные на русском языке в Италии. Глаза мои за­горелись, но книги мне были совершенно недоступны и по цене, и по возможности безнаказанно довезти до Москвы. Но мой любезный сопро­водитель-конспиратор сказал решительно: «Будем придумать, Валья!»

Он тут же купил обе книги. Затем в соседнем магазине — шикарную коробку шоколадных конфет, попросил изумленную продавщицу выкинуть конфеты, положить туда книги Солженицына и вновь профессионально перевязать шелковой лентой с бантиком. «Конфеты», как по заказу, точ­но уложились в синюю сумку на молниях.

Все последующие дни я мотался по Италии с коллегами и повсюду возил с собой «бомбу», боясь, что она взорвется в присутствии нашего «бильярдного шара», а потом рванет в руках таможенника. Нет, я не ре­шусь сказать, что все мое путешествие по стране было отравлено пред­чувствием финала, но не размышлять об этом я не мог: снимут с работы (самый благоприятный вариант) или лишат свободы? Чемоданы мы сдали в багаж еще в аэропорту, регистрируя билеты, но коварную сумку я ос­тавил при себе, надеясь что-то в конце концов придумать.

И вот, представьте, в первый момент, когда нас в полете настигла беда, способная для всех обернуться трагедией, я подумал прежде все­го о своем ручном багаже: избавлюсь ли я от таможни, или все же при­дется идти через нее и пограничника? Чушь какая-то! — даже всласть насладиться опасностью для жизни или для свободы они мне не позво­лили, конкурируя между собой: Солженицын и катастрофа. Так было со мной до самой Москвы, словно в турецкой бане, где ледяная вода че­редуется с кипятком: то озноб, то испарина.

К несчастью, для молодого читателя мои тогдашние переживания не­понятны: возможно, это и есть главное завоевание нынешней демокра­тии; других завоеваний и преимуществ я лично пока не знаю. Зато могу с уверенностью сказать: мы, «советские», были рождены системой не для жизни, а для того, чтобы из нас делали гвозди.

Стюардессы между тем уже предложили пассажирам готовиться к ужи­ну. Как и все, я разложил перед собой столик, позволил поставить под­нос с какой-то едой, но не смог к ней прикоснуться. Полагаю, что и экипаж сделал то же, хотя, возможно, нервы у пилотов и штурмана были покрепче моих. «Что с вами»? — недоуменный вопрос в глазах Саввы Тимофеевича. Но что я мог ответить? Мне уже давно стала невы­носима ситуация не столько физически, сколько морально. Но облегче­ние могло бы прийти от чьего-то сопереживания, и ноша, непосильная мне одному, разложилась бы на многие плечи. Но даже коллегам по де­легации я не имел права что-то сказать!

Вид пассажиров, мирно беседующих, дремавших, читающих, а теперь уже безмятежно жующих, меня не только не раздражал, а наоборот, вселял надежду на то, что все происходящее — мой кошмарный сон: ведь если они не спят, значит, сплю я. Мои мрачные предчувствия тоже имеют «сонное» происхождение, тем более что дома остались жена и маленькая Анечка, которой было всего три месяца. Кто-то нарочно все это мне подстроил: испытание на прочность, забава сатаны? Мудрость и целесообразность природы? Воспоминания о дочери стали самым ост­рым моим ощущением: неужели новая жизнь действительно возникает, как бы компенсируя чью-то уходящую? И факт: старые листья уступают молодым побегам. (Кстати, когда уже взрослая Анна ждала Настеньку, я вновь подумал о том, что именно мне следует подстраховать благополучность прихода внучки своим «опадением» с древа жизни).

Таким был примерно хоровод мыслей, не отпускавший меня ни на мгновение все долгие часы полета. «Что с вами?» Я загадочно ответил: «Дай Бог, Савва Тимофеевич, чтобы пришло время, когда я смогу при­знаться вам, где остался мой аппетит!», не удержался, принял-таки одного достойного человека в сообщники, не раскрыв, правда, ему тайны «ордена потерпевших крушение».

Внизу неожиданно появилась Москва: глянул в иллюминатор, а там все пространство до горизонта пылает.

«Бриллиантовые пригоршни огней» и прочую бижутерию я решительно опускаю: Москва под нами вызвала у меня не радостное возбуждение, как у всех нормальных пассажиров, а нервозное ожидание рискованной посадки и учащенность сердцебиения.

А дальше, простите, не до лирики: ограничусь протокольной конста­тацией событий. Как только загорелись в салоне таблички о курении и ремнях, я поднялся и в последний раз сунулся к пилотам: «На пузо?» — «Проследите, чтобы закрепились, вы же знаете». Я знал: при «вынуж­денной» главную опасность пассажирам доставляют они себе сами. Нач­нут, как бочки, летать по салону, калеча и калечась. Пошел на свое место. По дороге итальянцев пристегивал строго, будто я член экипажа (откуда они знают?), «наших» — с улыбками, отечески. Потом сам при­стегнулся. Глянул вниз: как раз начали первый круг над «Шереметево». Отметил про себя: мой иллюминатор не снабжен устройством «зап. вых.», которым можно воспользоваться в аварийных ситуациях, но уже на земле. Жаль. Не выскочишь, даже если сообразишь. Зато впереди сидящий Боря Хессин — может.

Начинается самый невыносимый период: ощущение, как у покойника на собственных похоронах. Лежишь, все видишь (так иногда кажется про других), но даже цветок, лезущий в рот, не поправишь. Я не первый раз висел над землей, испробовав практически все отечественные пар­ки самолетов, легко переносил болтанку, не «ахал», проваливаясь в воздушные ямы, никогда не волновался, когда вдруг несло паленой ре­зиной в салоне, когда искрили двигатели, когда отказывал один мотор из двух, но ситуация нынешняя оказалась для меня и, кажется, для эки­пажа — форс-мажорной. И все же, пока летели до Москвы, летчики могли, если хотели, даже спать, доверившись автопилоту. Но теперь наступал для них самый ответственный и счастливый момент, требую­щий одного: работы. А вот мое созерцательное безделье — сущий ад для взрослого. Сильного и здорового человека, внезапно превращенного в ребенка, чья судьба всецело зависит от других и совершенно незна­комых людей.

Дурацкое и несправедливое положение.

Вижу: идем уже на второй круг. Потом еще один, третий. Понимаю: экипаж решает выработать как можно больше топлива, что архиважно перед посадкой на брюхо. Аэродром легко различаю по взлетно-поса­дочной полосе, отмеченной разноцветными лампочками, как бы бордю­ром окантовывающими полосу. То и дело теряю ее из виду, хотя во все глаза смотрю в иллюминатор: машина делает виражи, аэродром ползает под ногами ртутью, и это понятно. Надо не просто выйти на полосу, но и максимально верно и по количеству керосина в баках, но и по рассто­янию до начала полосы. Чтобы тютелька в тютельку (не уверен, что пра­вильно говорю терминологически, но по сути — верно). В салоне тиши­на. Какими флюидами пользуются пассажиры, но все же перенимают напряжение (боюсь, что мое!) экипажа. Стюардессы и стюард вместе с нами, за нашими спинами, где и надо быть по инструкции. Но они, ду­маю, пока еще ничего не знают, улыбаются. Даже знали бы, не показа­ли виду, им не привыкать.

Жду, когда будут выключены двигатели. Гляжу на крылья, закрылки уже торчат «ушками» вверх, поддавливая самолет к земле. Нормально. Вдруг вижу, что вдоль полосы движутся, светя фарами в затылки друг другу, по нескольку пожарных машин с двух сторон. Турбины умолкают. Громкий шип. Закладывает уши. Бетонка под нами. Тридцать метров (на глаз) до полосы. Десять. Пять... Вдруг сильно начинают реветь обе тур­бины. И машина натужно набирает высоту. Сорвалось! С места срыва­ется стюард и исчезает в кабине пилотов. Уходим в сторону от посадоч­ной полосы. Машина берет влево, заложив вираж, приподнимает пра­вое крыло. В глазах пассажиров немой вопрос: что-то не так? Нет, все так: возвращается стюард и говорит в микрофон, что полоса не готова, кто-то пролил масло, его сейчас убирают. На этом «масле», чувствую, далеко не уедешь, могли бы придумать что-то солидное. (Потом, когда мы все-таки сели, командир сказал мне: команду «еще подработать топ­ливо» дала земля.)

Новый круг, минут на десять. Внизу разворачиваются пожарные маши­ны и вновь становятся в исходное положение: в затылки друг к другу. Свет фар. Предполагаю, что они будут ловить нас в том месте, в каком самолет коснется бетонки, а мы обязательно должны угадать место, ко­торое караулят пожарные. Задача не из простых. Они будут поливать нас водой или пеной? — вопрос риторический. Гасить будут тем, чем заряже­ны: там видно будет. Но будет ли видно? Открутили круг. Уже молчат дви­гатели. Планируем. Громкий шип, закладывающий уши. Земля все ниже. Слева и справа вдоль полосы торопятся пожарные машины. Кажется, мы обгоняем их.

Я впиваюсь в кресло всем телом. Задерживаю дыхание.

И вдруг, форсируя звук, турбины вновь тянут самолет вверх. Уходим от бетонки. Опять дали команду с земли? Или проскочили заветное ме­сто? Или сдали нервы у командира? Или решили попробовать другой ва­риант? Какой? Но что мне толку от того, какой вариант. Пассажиры за­двигались, заговорили: что случилось? Чей-то голос звучит более чем требовательно. (Понимаю, что обилие деталей, связанных с давней ис­торией, может вызвать недоверие у читателя: или память у рассказчика феноменальная, или просто врет? Но, с другой стороны, если прав Монтень, утверждающий, что воображение порождает событие, я прав дважды: в моем варианте именно событие порождает воображение, в результате чего перед читателем, как в зеркале, отражаются детали, главная ценность которых не в их количестве, а в их сути.) Помню, ус­лышав громкий голос пассажира, я тут же пошел к пилотам. Походку сделал меланхоличной (прогулочной), но мотало, пришлось перебирать руками кресла по спинкам. Увидел себя как бы со стороны и ощутил тщетность своих усилий успокоить людей. Еще пять секунд — и салон станет неуправляемым, но мне навстречу уже идет второй пилот — блондин с неотразимой киноулыбкой, берет микрофон: «Дорогие дамы и господа, не волнуйтесь! Посадочная полоса залита мазутом, мы уходим на другую полосу. Прошу сохранять спокойствие!» Ни на какую полосу, конечно, не уходим. Ну что ж, начинается «последний решительный»? Как на пластинке, которую заело, прокручиваются прежние мотивы, я уже знаю их наизусть: очередной круг над «Шереметьево», разворот по­жарных машин, притирка к земле, заложенные уши, вжатое в кресло тело, несущиеся мимо моего иллюминатора лампочки: красные, жел­тые, синие, зеленые (в таком или ином порядке), ощущение бетонки всем своим существом, отсчет секунд до посадки: пять, четыре, три, две… одна?! Нет, страшный рев вдруг оживших двигателей, и машина уходит вверх с бурным набором высоты.

И я понимаю, как приговор трибунала: мы не сядем. Меня заливает липкая жаркая дурнота. Не сумею описать ни выражения моих глаз, ни цвета лица, ни хода мыслей. Чувствую только одно: всепоглощающий, всепроникающий животный страх, какого я не знал никогда в своей со­знательной жизни. Автоматическим движение рук, действующих автоном­но достаю из сетки над креслом синюю сумку. Вынимаю из внешнего кармана металлическую мыльницу, выкидываю из нее куда-то год кресло кусок мыла. Не вижу, смотрит ли кто-то за моими действиям, да мне наплевать, достаю авторучку и блокнот. Вырываю листочек. Пишу запис­ку, кладу ее в мыльницу, которую прячу в боковой карман пиджака. Идея проста и наивна: если мы будем гореть или просто сковырнемся на зем­лю, ничего от нас не останется. Один шанс из миллиона, что сохранит­ся металлическая мыльница. Пусть родные увидят записку. Все.

Много позже жена обнаруживает мыльницу в пиджаке и показывает мне записку: что это значит? Текст оказался таким: «Толя, Толя, Толя, Толя. Прошу: Анечка, Лиля, книга в «Совписе». Я совершенно спокоен. Валя». Содержание записки, как видите, тривиально. Имя старшего брата повторено мною почему-то четырежды, однако эта подробность интересна только психоаналитику. Но «я совершенно спокоен» нуждается в комментариях, и они будут позже, когда исчерпается инцидент. По­мню, тогда же отрешенно сидя в кресле, я пытался понять, почему так быстро сдался страху, который, пройдя через каждую клеточку моего тела, оказался как бы вне моего сознания. И тогда же задумался: из-за чего приговоренные к смерти люди сами подставляют палачам шеи для веревки, роют себе могилы перед расстрелом, покорно ждут выстрела в затылок, плетутся через узкие ворота к печам для кремации? Почему не упираются, не вопят, не цепляются руками за что попало? Странный психологический феномен. Они рано смирились с неизбежностью смер­ти? Кто-то из древних (полководец или философ?) заметил, что обречен­ными надо считать не тех, кто разучился побеждать, а тех, кто утратил способность к сопротивлению (может, это и не древний заметил, и не совсем так, как по памяти изложил, но и эта мысль не кажется мне глу­пой).

Сегодня, мысленно восстанавливая те мгновения, не слышу того, что мог бы запомнить навсегда: ни криков или безумства пассажиров, ни собственной истерики. Странно все это, очень странно: в салоне царила тишина, хотя было всеобщее и безусловное ожидание гибели; говорю, по крайней мере, о себе, и мне не стыдно сейчас признаться в пережитом страхе. Но внешне никто из нас не посмел тогда «играть» другим свою трусость: наверное, потому, что «я» обычно слабее «мы», толпой мы сохранили шанс не потерять лица, которое наверняка теря­ли, оказавшись в одиночестве.

К реальности меня возвращает знакомый звук, принятый, как рацией, самым чувствительным моим органом (извините) —задом: «Пок!» Неуже­ли командир выпустил шасси? Неужели рискнет садиться на одну ногу?! Я не ахти какой авиатор (просто липовый), могу запутаться в терминах, но здравый смысл помогает мысленно нарисовать близкую к реальности картину. Если действительно садиться на одну ногу, надо правую «боль­ную» слегка оторвать от бетонки, чтобы она не воткнулась в нее, и для этого чуть-чуть задрать вверх правое крыло, помня при этом, что авто­матически опускается и левое, и надо следить, чтобы оно, не дай бог, не коснулось бетонки. Вспомните, перефразируя: «Мы летим на честном слове и на одной ноге...» В противном случае — кульбит, взрыв, огонь. Гибель.

Ни на что не гляжу: ни в иллюминатор, ни на пассажиров. Превраща­юсь в оголенный, как провод под напряжением, нерв, ощущающий каж­дое прикосновение самолета уже не к чему-то материальному, а к мис­тическому, воображенному. Понимаю, что работа пилотов будет смер­тельно опасным цирковым трюком, операцией на открытом сердце и без наркоза: мастерство должно быть ювелирно выверенным.

Не знаю, первым ли я почувствовал «козла» (так называют летчики первое и неуклюжее касание колесом бетонки). За первым «козлом» пос­ледовали прочие, причем пробные: мы проскакали на одной ножке по полосе: скок, скок, скок! Какая-то сила пытается развернуть нашу ма­шину поперек полосы, но пилоты в четыре руки удерживают самолет, и он игриво, боком (со стороны) проскакивает еще метров пятьдесят или больше, после чего замирает. Секунды три-пять самолет имеет озорной вид пацана (или «поддатого» человека): стоит на одной ноге, растопы­рив руки-крылья в стороны, как пугало, одну руку приподняв, другую приспустив. Потом вдруг вмиг взрослеет (или трезвеет) и оседает на сломанную ногу, при этом с треском ломается кончик крыла, уткнувше­гося в бетонку.

Кладбищенская тишина. Я срываюсь с места. Вылетаю на середину салона и ору не своим голосом: «Люди: вам спасена жизнь!» — после чего кидаюсь к пилотам в кабину. Они сидят, откинувшись на спинки кре­сел, бледные, с крупными каплями пота на лбах. Так обычно показыва­ют в кино хирургов сразу после сложных операций: жить, говорят они (срывая маски), будет! Хватаю пилотов в толпу орущих, рыдающих, смеющихся от радости пассажиров: они только сейчас все поняли...

Переведите дух, мой читатель. И я вместе с вами.

Сделаем паузу.

А теперь, учитывая, что изложенное мною событие происходило двад­цать пять (с лишним!) лет назад, я хотел бы напомнить вам мысль, при­надлежащую Гёте. Она звучит примерно так (цитирую по памяти): между тем, что было очень давно, и тем, чего не было никогда, разница стира­ется со временем. Коли так, позвольте предложить вам два варианта фи­нала моей истории, а уж вы сами определите степень достоверности и реальности вариантов.

Когда мы оставили самолет, он уже был окружен плотным кольцом солдат. Ни нам уйти своим ходом, ни к нам приблизиться встречающим. Чемоданы служащие аэропорта сами погрузили в машины, нам подали автобусы, и цугом с чемоданами, минуя таможню (наверное, чтобы лишний раз не травмировать нас), вывезли сразу на территорию аэро­вокзала. Там рассадили по легковушкам и развезли по домам. Моей си­ней сумкой с заветной бомбой никто не заинтересовался.

(Замечу попутно, что бомба все же взорвалась: я привез ее Борису Панкину, своему близкому товарищу, оказавшемуся в больнице. Он иг­рал с сыном на даче в футбол и сломал ногу. И попал в «кремлевку», которая была ему положена по должности. Так вот, я привез завернутый в газету «Раковый корпус», мы сели на скамейку в при больничном пар­ке. Он глянул на обложку, манера была сдержанная. Чуть угрюмая, по­чти без эмоций на лице. Когда мы прощались и я обещал заехать дня через три, он сказал: «Не забудь второй порции». Не забыл, привез. И никому о книгах не сказал, и он, полагаю, тоже. А то, что, кроме уже опубликованного в «Новом мире», Борис ничего не читал, я уверен. Первого самиздатовского Солженицына, думаю, он получил от меня, но гордиться этим обстоятельством мне нечего, и ему жалеть тоже не сто­ило: Солженицын пришелся ему и по интеллекту, и по нравственному его состоянию, а потом и по мировоззрению.)

Дома жене о своих приключениях я много не говорил: жалел. Однако через недолгое время раздался звонок в парадную дверь. Мы жили тог­да в крохотной комнатке на шестом этаже дома по улице Горького (внизу был в ту пору магазин «Малыш»). Вместе с нами в квартире было пят­надцать соседей. Что ж, был и такой период в нашей жизни. Дверь от­крыли соседи и провели к нам в комнату — кого бы вы думали? — эки­паж «моего» лайнера. Они уже успели получить ордена за мужество и ма­стерство при спасении «ИЛ-62». Притащили с собой коньяк, попросили У жены «емкость», была выдана керамическая кружка на литр. Сразу из нескольких бутылок влили коньяк до «потолка», бросили туда ордена, а мне предложили «до дна». Представьте себе: выпил, не мог не уважить. Что потом, не знаю. Таков был коньячный финал. И еще: однажды, когда Хессин зарубил мой сценарий, предложенный его «Экрану», я в сердцах произнес: «Знал бы я раньше, Боря, какой ты (нпч), не стал бы спасать тебе жизнь!» Посмеялись. На том и разошлись.

Второй вариант финала печальный. Предварю его такими словами: вообще-то о смерти я говорю редко. Чаще думаю, особенно в послед­нее время, когда возраст допускает к теме, не боясь уже болячек. На­зываю жизнь (шутя) единственной болезнью, имеющей неизбежный ле­тальный исход. Ушла молодость. То время, когда герой одного моего материала по имени «Маша-Москва», весь татуированный и отсидевший из своих тридцати четырех лет семнадцать, говорил мне: «Не волнуйся, Валера (голос с хрипотцой), у тебя вся жизнь спереди!» Теперь я могу уверенно сказать, что у меня вся жизнь «взади». То есть отношусь к смерти спокойно. Мечтаю лишь о том, чтоб была легкой, коль неизбеж­на. Не один я такой умный, и великие утверждали: желайте себе не легкой жизни, а легкой смерти.

Так вот, представьте, что мы не сели в «Шереметьево». Сковырну­лись. Останки расфасовали по гробам. Выдали родственникам. И оста­лась от меня мыльница с запиской. И, конечно, родился бы миф о са­мом мужественном и смелом человеке, который сумел до конца сохра­нить лицо. Но была ли в этом правда? Нет, не мужественным я был, а успокаивающим своих близких. Обычно мы, узнавая о смерти родных и знакомых, страдаем сознанием: как они умирали? Мучались? Плакали? Больно им было? В сознании или мгновенно? В записке моей было ска­зано (напоминаю): «Я совершенно спокоен». Пусть думают, что я споко­ен (хотя боялся), что не трясся (хотя трясся), что не умирал раньше смерти от страха (хотя умирал!). Для того и писал записку, чтобы род­ным было легче так представлять себе гибель отца и мужа, брата и сына. Храни их, Господи!

Помню, когда погибли космонавты Волков, Добровольский и Пацаев из-за разгерметизации капсулы, опускающей их на землю, говорили, что они прожили четырнадцать секунд, прежде чем закипела кровь. Я несколько раз, будучи человеком впечатлительным, пытался ощутить то, что ощущали они в эти четырнадцать секунд. И считал, и оказалось, что эти секунды — целая вечность, и уже с середины счета я начинал торопиться, желая ускорить смерть, чтобы не мучиться ее сознанием.

Самое трудное — это последние три секунды, когда мозг еще не принял смерть, а сердце уже знает об этом: сколько еще успевает передумать человек за эту вечную и мучительную не смерть еще, но и уже не жизнь. И, бывало, глядя со своего тринадцатого этажа на землю и угадывая время полета, понимаешь: последние секунды — самые долгие в жизни.

Наверное, умирать всем и всегда трудно. Говорят, что молодые, со­чувствуя умершим старикам, утверждают: зато они избавили себя от ог­ромного количества болезней, сопутствующих старости: от инсульта, инфаркта, аденомы простаты, бронхиальной астмы, склероза, мигрени, бессонницы и несть им числа. Что касается лично меня, то мечтаю уме­реть во сне: все знают, что меня нет, а я — единственный в мире, кто не знает и никогда об этом не узнает.

Блистательный вариант!

Два французских слова: «репутация» и «реноме» по сути одинаковы, на русский переводятся как «сложившееся в обществе мнение о каче­ствах, достоинствах и недостатках кого-либо». Спрашивается: какое мнение сложилось обо мне, если бы пришлось обществу увидеть записку из моей мыльницы? Была бы она достаточна для рождения общего мне­ния — и какого? Впрочем, из чего только не умеют в наше странное время «раскручивать» бездарей и невежд (хоть в политике, хоть на эст­раде), и героев, и звезд, и целителей-мимов любой величины. Были бы деньги и чье-то желание. Нет уж, порядочному человеку не нужна «рас­крутка»: быть собой — самое великое счастье в жизнь. И совесть спо­койна, и никакая инфляция не грозит — ни нравственная, ни всякая.



ПОСТФАКТУМ. В 1984 году умер мой старший брат Анатолий. Много лет я не знал, что кто-то пустил зловещий слух, что брат умер, пережи­вая из-за меня. Иными словами, что я виноват в смерти Толи. Обвине­ние не было брошено мне в лицо, не высказано в моем присутствии. Нашлись люди (они всегда находятся), которые с готовностью приняли этот слух и, как эстафету, отправили его дальше — по «кухням». А я не понимал, почему вдруг повеяло холодом, недоброжелательностью, не­приязнью от некоторых наших общих с Толей знакомых и даже друзей. При встречах они стали отводить глаза, «придушили» телефон, который прежде говорил у меня дома их голосами... С горечью представляю себе, что где-то в узком кругу они вынесли мне приговор, не нуждаясь в моем «последнем слове». Да что с вами, заочно меня осудившие, случилось? Вы могли иметь ко мне любые (даже справедливые) претензии, но при этом — не касаться самого дорогого, что есть между близ­кими по крови и по жизни людьми: их родственных чувств.

Да, брат за меня всегда переживал, как и я за него: как же могут родные братья быть равнодушными к делам и заботам друг друга? И можно на десятилетия вперед застраховаться от болезней, от бед, от сумы и тюрьмы? Помню, за два года до своей смерти Толя навещал меня в реанимации, куда я попал с инфарктом. Вот одна из его запи­сок, случайно сохранившаяся:

«Валюшка! Держись, пожалуйста, Бога ради. Вспоминай одно хоро­шее, только хорошее, как я сейчас вспоминаю. Все пройдет, все мину­ет. Главное — держись, братишка. Целую тебя, Толя».

Если б я тогда в больнице вдруг умер (что было возможно), неужто нашелся бы тип, который посмел бы обвинить старшего брата в смерти младшего? Мало было у меня собственных переживаний, мне нужны были для смерти еще Толины? Абсурд, видимый простым глазом.

Мы не только братьями были. Когда родителей в тридцать седьмом арестовали (тоже проверяя на прочность нашу семью), долгие годы Толя был для меня и матерью, и отцом. За родителей мы сильно пережива­ли, особенно Толя, но он и сам не умер, и мне не позволил. Наши от­ношения всегда были по-братски светлыми и прозрачными, незамутнен­ными завистями и ревностями. А тут такая пошла «утка»! Когда я впер­вые услышал о ней, пропустил мимо ушей, буквально «по классику»: первое обвинение не достигает, второе задевает, третье удивляет. Знал бы я наверняка автора той «новости», я сумел бы по авторству вычислить его мотив или мотивы. Но какими бы они ни были, я все рав­но оказался бы в тупике: обвинение одного брата в таком страшном гре­хе автоматически ставит под сомнение (у размышляющих людей) и репу­тацию второго. Получается дуплет, но зачем «автору» и его сторонникам мой Толя, его-то за что? — не понимаю. Может, расчет на то, что, публично доказывая абсурдность обвинения, я позволю себе воспользо­ваться, по их мнению, той аргументацией, прямо или косвенно бросить тень на незапятнанный в моей памяти образ брата? Не дождетесь, ува­жаемые партизаны, не снизойду до «подробностей», лучше останусь обезоруженным. Я бы на дуэль вызвал «автора» (только бы он дамой не оказался, наш общий с братом «народный мститель»), на откровенную беседу пригласил, хоть прилюдно, хоть с глазу на глаз (только бы он с совестью был), к Божьему суду призвал (только бы он не был циником).

А всем вам, благодарно принявшим шепот (и шептуну, конечно), напомню слова Сенеки: «Смерть иногда бывает карой, часто — даром, а для многих - милостью»[10]. Хулители наши, уймитесь! Живите долго и счастливо, а уж коли время придет, не промахнитесь, заранее о душе своей подумайте. И оставьте, пожалуйста, отношения братьев в покое: мы все равно не перед вами, а перед Богом ответ держать будем.

«Толя, Толя, Толя, Толя. Я совершенно спокоен».

Смена. 1996, № 11



Подводя итог, сделаем следующие выводы.

1. Независимо от того, договорятся или не догово­рятся теоретики относительно существования жанра художественной документалистики и его названия, он уже есть, и мы в нем работаем.

Учитывая то обстоятельство, что границы между жанрами, в принципе, стираются, мы уже сегодня жи­вем по одним законам с беллетристикой, и это благо, способствующее процветанию журналистики. Подобно тому как прозаики стали се чаще обращаться к документу, очеркисты все чаще обращаются к при­емам работы прозаиков. М. Горький в свое время пи­сал о трех элементах художественного произведения: о теме, языке и сюжете[11]. Художественная доку­менталистика с ее нынешним содержанием не может, конечно, обходиться ни без темы, ни без языка, ни, если угодно, без сюжета.

2. Цель, стоящая перед нами, исторически вытекает из факта существования художественно-докумен­тального жанра: будить общественную мысль, форми­ровать общественное мнение, а не просто ублажать читателя бездумными повествованиями, не просто давать отдых уму и покой чувствам. И в этом смысле у нас тоже нет противоречий с целями беллетристи­ки, лучшие произведения которой воспитывают лю­дей и формируют их общественное сознание.

3. Критерием жанра художественной документалис­тики является не уровень домысла или вымысла, а степень достоверности, ибо достоверность — это критерий всего истинного искусства, всей литерату­ры. Пока читатель нам верит, мы существуем! Следовательно, наша обязанность — постоянно держать руку на «читательском пульсе», учитывать грамот­ность современного «газетных тонн глотателя», его способность к самостоятельным размышлениям и вы­водам, его социальную активность, его повышающую­ся требовательность к правдивому изображению жизни.

4. Хотя документалисты и живут с прозаиками по одним законам и пользуются одними творческими ме­тодами, есть между ними существенные различия, касающиеся главным образом масштабности тем, фундаментальности исследований и величины публи­каций.

Прозаиков волнуют в основном «вечные» проблемы, такие, как любовь, предательство, верность, порядоч­ность и т.д. Документалисты заняты актуальной про­блематикой, их беспокоит злободневность, а если они и касаются «вечных» тем, то в их сегодняшнем пре­ломлении, когда возникает необходимость привлече­ния к ним общественного внимания в концентрированном виде. Беллетристы — это, если угодно, и «долговременные огневые точки»; очеркисты — пе­редвижные. Они подвижнее, оперативнее, они чаще меняют направления и менее укреплены. Очеркисты откликаются быстрее, но звучат кратковременнее. Если писатели, по выражению Н. Чернышевского, «изображают вообще, характеристическое»[12], то га­зетчики ставят вопросы относительно частные, раз­мышляя над проблемами сегодняшнего дня тоже се­годня. У Аристотеля в «Поэтике» выражена мысль о том, что историк и поэт «различаются не тем, что один говорит стихами, а другой — прозой, Разница в том, что один рассказывает о происшедшем, а другой о том, что могло бы произойти»[13]. Допуская услов­ную аналогию, я готов поставить на место историка журналиста, а на место поэта — прозаика, оценив та­ким образом некоторую разность их задач.

Наконец, ставя конкретные вопросы, газетчики опи­раются на конкретный материал, что тоже отличает их от беллетристов. Не откажу себе в удовольствии процитировать собственного отца, А. Д. Аграновского, старого «правдиста», написавшего в 1929 году в пре­дисловии к своей книге «Углы безымянные»:

«Автор — газетчик. Этим определяется характер настоящей книги.

Писатель может (ему разрешается) купить на первом попавшемся вокзале билет, уехать в неизвестном на­правлении, сойти неизвестно на какой станции, нанять подводу и гнать лошадь, пока она не пристанет, В де­ревне писатель узнает, что кроме людей в деревне есть скот, машины, классовая борьба, налоги, ком­ячейка, и, выбрав этот уголок своей резиденцией, он приступит к писанию.

Получится книга о деревне, возможно, столь инте­ресная, что о ней заговорит страна, мир. И сколько бы писатель ни клялся, что он писал об одной деревне, ему не поверят. Читатель не замедлит обобщить его выводы. Таков удел художника.

Мы, газетчики, работаем иначе. Пусть наши статьи и фельетоны не попадают в «мировую историю» (они только сырье для историка), но когда мы пишем: «Сидор», читатель знает, что мы беседовали с Сидором, а не с Петром; когда мы говорим, что были в деревне Павловка, никто не сомневается, что речь идет о Пав­ловке, а не о Федоровке...

Газетчик — чернорабочий литературы, он непос­редственный участник сегодняшнего строительства… Как видите, задачи совершенно ясны и точны. Мы го­ворим об одной волости, мы пишем о ней «какая она есть» сегодня и какие требования предъявляет она к нам и мы к ней на данный отрезок времени. Никаких претензий на «всемирную историю»...»[14]

Оглавление